VI. БОЖЬЯ ВОЛЯ

Начинало светать, когда они подошли к монастырским святым воротам, расписанным живописью al fresco, в византийском стиле. Строгие, темноватые лики божьих угодников, иерархов, иноков и страстотерпцев глядели своими нарисованными очами с каменных стен и с обоих широких створ святых ворот на подошедшую к ним в столь необычный час мирскую пару. Каржолю показалось, что эти продолговатые, изможденные образы, в черных схимах, смотрят на него из своих золотых венчиков как-то особенно сурово, словно требуют отчета, так что его даже покоробило немного, и хотя он вообще был человеком без предрассудков и насчет религии вполне беззаботен, тем не менее ему невольно стало как-то неприятно, жутко глядеть на эти лики, и он отвернулся от них в сторону.

Мигающий красноватый свет большой лампады, висевшей пред надвратным образом Святой Троицы, все более утрачивал свою силу, уступая белесоватому, прозрачному свету небосклона, предвестнику скорого восхода. Звезды уже потухли и только одна лишь утренняя звезда ярко сверкала в вышине, как чистая алмазная слезинка.

Каржоль брякнул большим железным кольцом в скобу монастырской калитки, но на этот стук отозвались ему не скоро, так что пришлось постучать посильнее и подольше, во второй и в третии раз, пока наконец не скрипнула дверь подворотной сторожки, и не послышались чьи-то старческие шаги, кряхтенье и зевки, сопровождаемые молитвенным присловьем.

Старик сторож однако отворил не сразу, а сначала облаялся, — кого-де носит нелегкая по ночам в обитель? Проходи, мол, своей дорогой! — а затем, в ответ на настойчивую просьбу графа, приступил к долгим, раздумчивым и обстоятельным расспросам, — кто, мол, стучит, какой человек, из каких он будет, зачем так рано, к кому и для чего и за какой надобностью? Приходи, мол, позднее, как ударят к заутрене, тогда и ворота растворим, а теперь мать-игуменья почивает еще и сестры спят, нельзя отворять-то.

Между тем понятно, насколько была дорога и опасна для Каржоля каждая лишняя минута. «Приходи позднее»… Но куда он денется, где проскитается, пока настанет это «позднее»? Домой вернуться нельзя: там сидит взаперти Ольга, которая теперь, вероятно, рвет и мечет от злости. Бродить по улицам? Но если, как на грех, кто-нибудь встретит или из окна увидит — сейчас же поднимутся толки, сплетни, всяческая грязь всевозможных догадок и хихиканья, скандал… Нет, это невозможно! Оставаться и ждать у монастыря, пред воротами? Но евреи обыкновенно встают рано; большая часть из них привыкла подниматься с рассветом; какой-нибудь Шмулька, живя по соседству, легко может увидеть и узнать его с Тамарой, и тогда все пропало! Тогда скандал еще хуже, еще неприятнее: ее просто отобьют у него на улице, не дадут и ввести под монастырские ворота… О, тогда подымется целая история, из которой еще черт знает как и выпутаешься!..

— Я заплачу тебе, голубчик… Возьми пять рублей, только впусти, Бога ради, — умолял граф и, для наибольшего убеждения несговорчивого сторожа, опустясь на колено, просунул ему в скважину подворотни пятирублевую кредитку.

Вероятно, соблазнясь столь щедрым даянием, тот наконец снял с крючка железный болт, поослабил слегка калиточную цепь и осторожно оглядел в один глаз, кто там просится и много ли их, но убедясь по внешности Каржоля и Тамары, что люди, должно быть, не лихие и что их только двое, уже без недоверия пропустил обоих в калитку.

— Есть у вас тут какая-нибудь дежурная монахиня, что ли? — спросил Каржоль.

— Дежурная, — зашамкал сторож. — Что ты, мой батюшка! Какая у нас дежурная, зачем?.. Господь Бог над нами, зачем нам?.. Помилуи Бог!.. Мы живем просто, по Божьему, что нам!

— Но кто же может разбудить игуменью?

— А пошто ее будить-то!.. Пущай почивает матушка. Будить ее не для чего, не время… Ее колокол взбудит: как ударят к заутрене, так и сама проснется.

— Да нам необходимо сейчас же, сию минуту— убеждал его граф. — Поди, пожалуйста, голубчик дедушка, сам ты и разбуди кого-нибудь… Я заплачу тебе.

— Зачем же, мы и так много довольны, а только мне нельзя… От ворот я отлучаться не могу… Не мое это дело инокинь будить, сами свой час знают… А вы лучше посидите малость, пообождите до заутрени-то; вот, по двору, по кладбищу погуляйте: проснутся инокини, тогда о вас матушке и доложат… сами доложат… это точно. А я не могу; мое дело сторожевское, мужское, разве я смею по кельям-то ходить?.. Мне никак невозможно.

Очевидно, что дальше толковать со сторожем было нечего. Да Каржоль и тем уже был доволен, что, слава Богу, удалось кое-как проникнуть хотя бы за монастырскую ограду: здесь всетаки приют, здесь безопасно.

Низенькие, одноэтажные флигеля монашеских келий, соединенные наподобие коридора общей стекольчатой галереей; высокий храм, переделанный некогда из католического костела, и широкий монастырский двор, обсаженный купами старорослых каштанов, да аллеями пирамидальных тополей, все это еще было пусто, безлюдно и беззвучно, и стояло в своей отшельнической ограде словно проникнутое таинственной и нежной тишиной, словно благоговейно и недвижно погруженное в какую-то глубокую, не от мира сего ночную думу. Дерновые могилки с каменными плитами, белые кресты и намогильные памятники около церкви, с их чугунными решетками, венками из иммортелей, завившимся плющом и пестрыми цветниками, все это еще дремало, овлажненное ночной росой; но ласточки уже начинали выглядывать из гнезд, прилепившихся под церковным карнизом, и проснувшиеся воробьи там и сям поднимали в каштановых ветвях свое задорное чириканье. Повеяло резким утренним холодком; из монастырской пекарни вдруг потянуло в воздух вкусным запахом свежих, только что вынутых из печи просфор, и вскоре на золоченных, узорчато-прорезных крестах двух церковных башенок заиграли первые розоватые лучи восходящего солнца.

Но долго еще пришлось Каржолю просидеть на каменных ступенях паперти, бережно кутая несколько продрогшую Тамару в ее широкую шаль, прежде чем людское население монастыря стало просыпаться. Тамара успела за эти часы во всех подробностях рассказать ему свое приключение с Айзиком и переговорить о многом касательно своего будущего. Много гадательных планов и предположений развернулось и пронеслось перед ней: много ласк, и уверений, и клятв, и нежных слов любви и страсти выслушала она от своего друга… Но расточая свои ласки, Каржоль мог только бесконечно удивляться в душе этой замечательной в ее годы выдержке ее характера и еще более этой твердой решимости ее намерений и взглядов на свою будущую судьбу, какова бы она ни была, решимости, какая и теперь в эти томительные часы неизвестности и ожидания на церковной паперти, ни на минуту не покинула девушку. Ни раздумья, ни сомнений, ни тени какого-либо колебания ни разу не проскользнуло не только в ее словах, но даже и во взоре. Напротив, судя по ее виду, Каржоль мог смело заключить, что тут действительно все уже продумано до конца и решено бесповоротно. И в самом деле, Тамара чувствовала себя гораздо цельнее, чем Каржоль, и успокаивала даже его самого, когда в нем прорывались нетерпеливая досада и ропот на это сонное монастырское царство.

Но вот, в шесть часов утра, на колокольне раздался первый удар благовеста, и вскоре после этого несколько темных женских фигур, словно движущиеся тени, показались в разных углах здания, и во дворе, и вдоль по стекольчатой галерее.

Каржоль обратился к одной из монахинь, прося доложить о нем матери игуменье.

— А это вы уже к ее послушнице, к Наталье… Это она вам все может, — отвечала инокиня и, не вступая в дальнейшие расспросы, радушно предложила графу проводить его до дверей настоятельской квартиры и вызвать к нему послушницу Наталью.

Граф предварительно достал свою визитную карточку и на изысканном французском языке написал карандашом о своей настоятельнейшей надобности видеть мать Серафиму немедленно, по крайне важному, безотлагательному делу.

Через пять минут молодая, шустрая послушница, у которой носик был уточкой, а глаза как две вишенки, довольно развязно заявила ему, что матушка теперь только что встали с постельки и облачаться изволят, а потому просят обождать немного.

Все эти ожидания и проволочки времени только раздражали графа и усиливали его внутреннюю тревогу. Он крайне беспокоился о том, что выделывает теперь в его квартире запертая Ольга Ухова, какова-то выйдет его неизбежно предстоящая встреча с ней, и какими бы судьбами уйти ей среди бела дня из его квартиры, без скандала, да и удастся ли еще проскользнуть никем не замеченною?.. А тут еще этот старый дурак генерал, пожалуй хватится утром, где дочь, поднимет целую бурю, переполох, весь дом вверх дном… И опять-таки скандал, история, опять-таки толки и сплетни… Господи!.. Каржоль обзывал себя мысленно дураком за то, что не догадался оставить ключ от кабинета своему камердинеру и не приказал ему выпустить Ольгу через полчаса после своего ухода… Но мог ли тогда он предвидеть, зачем пришла к нему Тамара, мог бы предполагать, что ему придется немедленно же идти с ней к Серафиме? Он рассчитывал, что объяснение его с Тамарой продлится на дворе или на улице не более минут десяти, а вместо того… О, Господи! Нужно же такое непредвиденное, просто дьявольское сплетение обстоятельств!.. Впрочем, у Каржоля оставалась еще одна маленькая надежда, что авось Ольга, отыскивая себе выход, проникнет из спальни по коридорчику в диванную и там уже догадается уйти через стеклянную дверь на террасу, в сад и так далее. Одна только эта гадательная надежда и успокаивала немножко графа.

Спустя около получаса, та же шустрая послушница ввела его в приемный покой настоятельницы. Тамара, по его же совету, осталась пока в стекольчатом коридоре одна, пред дверью Серафимы, чтобы не затруднить и не стеснить своим присутствием его объяснения с игуменьей.

Обстановка настоятельской приемной была в высшей степени проста, почти сурова: штукатурные стены без обоев, окна без занавесок, с одними лишь шторами, на подоконниках ни одного цветочного горшка; в красном углу большой старинный образ без ризы и украшений; старинного фасона краснодеревые жесткие стулья в строгом порядке вдоль стен, такой же диван с гарусной на нем подушкой, перед диваном овальный стол с керосиновой, довольно убогого вида лампой; у одного из окон большой мольберт и на нем начатая масляными красками картина духовного содержания (Серафима занималась живописью); на стенах — в простейших рамках под стеклом, литографированные виды каких-то обителей, изображения государя и нескольких иерархов российской церкви, да два-три фотографических портрета высоких особ, очевидно, покровительниц Серафимы, с их собственноручными подписями: «в знак памяти такой-то от таких-то, тогда-то».

Каржоль не успел еще хорошенько рассмотреть все эти предметы, как к нему уже вышла высокая, несколько дородная женщина, лет пятидесяти, с лицом, еще сохранившим черты породистости и красоты уже поблекшей, одетая в строгий и суровый костюм полной монахини. Она встретила графа как старого знакомого, приветливо, хотя и с невольным выражением в глазах несколько недоумевающего вопроса, и пригласила его садиться.

— Pour sur, madame, vous etes bien surprise de me voir a cette heure matinale mais… почтительно начал было извиняться граф, но игуменья без дальних околичностей, тотчас же перебила его прямым вопросом, в чем дело?

— Я привез к вам прозелитку, — объявил Каржоль, — прозелитку, которая настолько жаждет принять православие, что решилась для этого даже убежать из дома своих родных. Она обратилась к моей помощи и конечно, как русский человек и христианин, я не счел себя вправе отказать ей, и вот привез ее вам, под вашу защиту и покровительство. Помогите ей, Бога ради!

Игуменья, к удивлению Каржоля, не только не выразила при этом стремительной готовности исполнить его просьбу, но раздумчиво поджав губы, как будто даже поморщилась с некоторым неудовольствием.

— Она совершеннолетняя? — спросила наконец Серафима.

— Н-нет… Но впрочем ей уже двадцатый год пошел.

— Католичка?

— Нет, еврейка. Но pardon! — поспешил предупредить Каржоль. — Мне кажется, вы как будто сомневаетесь в чем- то…

— Нет, не то, — перебила его Серафима. — Не то… Но скажу вам откровенно, я крайне боюсь этих еврейских прозелиток… Их у меня перебывало уже несколько, и при этом каждый раз приходится иметь столько всевозможных неприятностей с их родными, с кагалом, и даже с нашими властями, что и не приведи Бог!..

— Возможно ли! — воскликнул граф. — Мне кажется, — продолжал он, — наши власти в таких случаях, напротив, должны бы оказывать и вам, и прозелиткам всяческое содействие.

— Н-да, это так кажется; но ведь кагалы очень богаты. И потом это принятие православия… — продолжала игуменья. — Вы знаете, ведь оно нередко выходит у них из побуждений очень мутных: один еврей, например, недавно еще крестился четыре раза в разных епархиях ради того, что ему за это каждый раз дарили от тридцати до пятидесяти рублей вспоможения.

— О, нет, в данном случае ничего такого и быть не может! — поспешил граф разуверить монахиню. — Напротив, эта девушка имеет свои собственные богатые средства, которыми могла бы даже служить на пользу разных богоугодных целей… Это ей ничего не стоит…

Серафима поморщилась: в последних слова Каржоля ей заподозрилось как будто некоторое намерение соблазнить ее на согласие возможностью хорошего вклада в ее обитель со стороны будущей неофитки.

— И кроме того, — продолжала она, как бы вовсе пропустив без внимания его слова, — если тут и нет иногда прямого расчета на «гешефт», то к крещению очень часто прибегают в расчете как на спасительное средство люди порочные, неблагонадежные… Уж тут так и гляди, что он либо в чем- нибудь жестоко провинился перед своей общиной, даже какое-нибудь преступление сделал, либо же ищет себе в христианстве просто ширму, чтоб удобнее проживать, где ему вздумается и легче обделывать свои темные делишки.

Каржоль, конечно, поспешил протестовать и против этих последних предположений игуменьи, убеждая и доказывая, что его прозелитка вовсе не из таких, что она достаточно хорошо ему известна и он может даже поручиться, чем угодно, что ее влечет к Христу не какой-либо расчет, а одно лишь искреннее глубокое убеждение.

— Может быть… Охотно готова вам верить, — сказала ему на это Серафима. — Но если оно так, то для меня тем хуже…

Каржоль на это только выпучил на нее глаза с видом удивления и вопроса.

— Да, тем хуже— подтвердила игуменья. — Чем чище побуждения прозелитки, тем цепче ухватываются за нее и родные, и кагал, чтобы вырвать ее у нас и возвратить еврейству. Тут сейчас же пойдут у них разные доносы, жалобы, кляузы… начнут нас со всех сторон и от разных властей бомбардировать запросами, поднимутся переписки и отписки… А сколько сплетен и дрязг еще при этом!.. Боже мой!.. Я уже знаю все это, испытала достаточно и потому, сознаюсь вам, всячески избегаю этих еврейских прозелиток… От них обитель каждый раз только покоя лишается на несколько месяцев!

— Пусть так, — со вздохом согласился Каржоль, — конечно, все это крайне… крайне грустно и даже прискорбно, но… мать Серафима! — попросил он вдруг тем особым интимно дружеским тоном, дескать «для меня!», на который обыкновенно не ожидается отказа. — Сколь ни тяжело вам, но уж на этот-то раз (только на этот!) не откажите, Бога ради!.. Сделайте маленькое исключение… Принесите такую жертву в последний раз, не откажите принять эту девушку… Ей-Богу, хорошая девушка! Я бы не стал и просить иначе!.. Вы этим делаете такое доброе дело, за которое, конечно, и в сей, и в будущей жизни… Бога ради!..

— Нет, граф, — убедительно, тоном просьбы перебила его мать Серафима, — избавьте меня, если возможно, от этого нового бремени… Обратитесь лучше к преосвященному, к губернатору, к супруге начальника края, к кому знаете, но только не ко мне, Бога ради!

— К сожалению, — заявил Каржоль, — это дело не терпит ни малейшего отлагательства, Ей надо дать немедленно же приют, успокоить, укрыть ее… Она, говорю вам, только что сейчас убежала из дома… Оставить ее у себя я не могу, это ее скомпрометирует, а она девушка честная, вполне достойная, образованная… Она ищет христианства, повторяю, не из выгод, а по глубокому убеждению… Церковь не вправе отказывать стучащимся в ее двери!.. Мать Серафима! — воскликнул он наконец, от всей души и для большей экспрессивности стискивая самому себе руки. — Ведь это же ваша миссия, ведь вы для этого сюда и посланы. Во имя Христа Спасителя заклинаю вас!.. Молю вас как христианку, как женщину, не откажите!.. Не оттолкните эту несчастную!.. Подумайте, куда же ей, бедной, деваться?.. Отказать вы не можете, это было бы бесчеловечно!

Каржоль говорил горячо, с убеждением и даже со слезами.

Игуменья начала несколько сдаваться.

— Право, уж и не знаю, — раздумчиво разводя руками и видимо колеблясь в душе, говорила она. — Я бы, поверьте, от всего сердца… мне самой очень жаль… Конечно, наш долг, но… если бы она еще была совершеннолетней или из другого какого места, а то ведь она здешняя, не так ли?

— Да. она здешняя, — подтвердил граф.

— Гм! Ведь это значит, кагал сегодня же спохватится, не успеешь и мер никаких принять.

— Но ведь сегодня шабаш, — напомнил Каржоль.

— Это ничего не значит. Для такого дела они и шабашом поступятся, закон разрешает… У нас однажды уже было такое дело, и как раз в шабаш. А кто такая? — спросила Серафима. — Фамилия её как?

— Тамара Бендавид, — объявил граф с некоторой, затаенной впрочем, неохотой и колебанием, опасаясь, как бы из этого не возникло еще новых препятствий.

— Бендавид? Ни за что! — энергически воскликнула Серафима, отрицательно простирая вперед свои руки, словно бы желала этим жестом защититься или оттолкнуть от себя нечто. — Ни за что, граф! И не просите… Все, что угодно, но этого я вам никогда не сделаю… Ни за что на свете! Ни под каким видом!

— Но отчего же?.. Отчего? — повторял Каржоль, пораженный и смущенный непреклонной решительностью этого отказа.

— Будь еще это какая-нибудь простая, бедная евреечка, — продолжала Серафима, — будь она сирота, бездомная, я бы, пожалуй, и согласилась. Но внучка известного богача… О, вы не знаете, что тут подымется! Вы и представить себе не сможете!.. Тут уже не только все здешние евреи, а и в Петербурге, и за границей поднимут гвалт, пустят в ход разные влияния, клевету, интригу…

Тут сейчас явятся все эти адвокаты разные, корреспонденции, статьи газетные; выйдет целый скандал для нашего монастыря… И Бог знает, как еще взглянут на все это там, свыше, в Петербурге? Да, Боже мой, тут и не оберешься самых ужасных дрязг, и грязи, и неприятностей!.. Нет, граф, извините, но… я вынуждена отказать вам самым решительным образом.

— Но что же теперь делать этой несчастной! — воскликнул глубоко огорченный и взволнованный Каржоль. — Войдите в ее положение: домой вернуться нельзя; ей и говорить об этом нечего, она не согласится. Что ж остается ей?.. С моста да в воду?.. Подумайте!

Серафима, не находя слов ответить что-либо, только плечами пожала как-то неопределенно.

— И вы, христианка, монахиня, — укоризненно продолжал граф, — вы являетесь такой эгоисткой! Простите, я поневоле говорю, быть может, резко, но неужели же вы в самом деле настолько предпочитаете ваше собственное спокойствие, что решаетесь равнодушно закрыть глаза на ужасную судьбу беспомощной девушки, обрекая ее тем самым, быть может, на самоубийство!.. Если молчит в вас сердце, то рассудком хотя бы пощадите достоинство вашего сана!

Всю эту горячую и даже дерзкую речь монахиня, сверх ожиданий самого Каржоля, выслушала довольно хладнокровно, с подобающим смирением.

— Упреки ваши, граф, быть может, и справедливы отчасти, — проговорила она очень сдержанным тоном, — но что же делать, если печальный опыт наш неоднократно был таков, что мне поневоле приходится вам отказывать. Что же с этим делать, если у нас и христианский долг, и сан, духовные дела, и все на свете облечено в такой стеснительный чиновничий формализм!..

— Поезжайте к преосвященному, — посоветовала она Каржолю, — объяснитесь с ним, попросите его, пусть он пришлет мне формальную бумагу, предписание что ли: это, по крайней мере, будет мой оправдательный документ, и тогда я приму вашу protegee тотчас же… Я сделаю все, что возможно к ее пользе и благу, но принять ее так, как вы теперь предлагаете, этого я, извините, несмотря на всю тяжесть ваших горьких и справедливых упреков, решительно не могу… Не могу, граф!

И мать Серафима сделала легкий, исполненный скромного достоинства поклон, давая тем понять Каржолю, что аудиенция ее кончена.

Каржоль замялся было, чувствуя, что почва как бы ускользает из-под его ног и не зная, что предпринять ему. Выйти из стен монастыря вместе с Тамарой теперь, когда город уже проснулся, окончательно невозможно: это погубило бы все дело.

Но раздумье графа продолжалось не более одного мгновенья.

Порывисто метнулся он вон из комнаты, выбежал в коридор и, схватив Тамару за руку, втащил ее в приемную.

Все это случилось так быстро, что Серафима и опомниться не успела.

— Мать игуменья не хочет принять вас, — говорил Тамаре Каржоль, весь бледный и взволнованный до нервной дрожи, с выражением какой-то отчаянности в лице, — она не хочет… Я истощил все усилия, все просьбы, доводы, она не соглашается… Простите, но я ничего больше не могу сделать!.. Вы знаете сами весь ужас вашего положения, просите ее сами, умоляйте сжалиться над вами…

Тамара испуганно взглянула на Каржоля, взглянула на Серафиму, и, бледная как полотно, с каким-то лютым выражением мольбы, страдания и отчаяния в глазах, молча упала вдруг с земным поклоном перед монахиней.

— Примите… Спасите меня! — простонала она, надрываясь от прилива рыданий, вдруг заклокотавших в ее груди.

Неожиданность такого оборота дела и сама внезапность появления Тамары, самый вид молодой девушки, исполненный такого страдания и скорби, этот молящий стон, прорвавшийся из глубины сердца, и эти судорожные рыдания так потрясли Серафиму, что она смутилась и, взглянув на образ, висевший в углу, словно испрашивая себе свыше помощи и решения, как поступить, вдруг покорно склонила голову и проговорила со вздохом:

— Ну, видно уж так угодно Богу… Его святая воля!

И нагнувшись к Тамаре, она подняла ее с помощью графа.

— Встаньте, дитя мое… Я принимаю вас… Успокойтесь… Господь над вами!..

До глубины души потрясенная слезами и восторгом благодарного чувства, которое вдруг сменило в ее душе весь гнев отчаяния и скорби, Тамара склонилась к благословившей ее руке монахини.

Серафима ласково положила эту руку на голову девушке и поцеловала ее в лоб.

— Божья воля… Божья воля, — взволнованно повторяла она. — Что же делать, оставайтесь… Так видно надо. Вам тут покойно будет… И не бойтесь: мы не обидим и не выдадим вас. А вы граф, — обратилась игуменья к Каржолю, — все- таки поезжайте сейчас же к преосвященному… Сейчас же, не медля ни минуты, и сделайте то, что я вам говорила… Непременно, а иначе я не могу… Я только на время даю приют ей… Понимаете?

Каржоль поклонился в знак безусловного подчинения ее воле.

— Наташа! — позвала она свою послушницу, — Подай мне мантию и посох… Заутреня началась уже. Да вот что: приготовь-ка сейчас, же келейку для них вот, рядом с моей, и прикажи привратнику ворота и калитку сейчас же на запор, на заднем дворе тоже, и никаких евреев и евреек ни под каким видом, без доклада мне, в монастырь не пропускать… Скажи: матушка-де настрого приказали. А вы не бойтесь, милая, — снова обратилась она к Тамаре, — мы вас оградим… Оставайтесь пока у меня, располагайтесь в этой комнате, вам успокоиться надо: отдохните, пока я вернусь из церкви… А если что понадобится, Наташа будет здесь… Господь с вами!

И опираясь на длинный посох, игуменья, в широкой мантии со шлейфом и ниспадающей с клобука длинной вуалью из черного флера, как некий призрак, величественный и строгий, в сопровождении нескольких ожидавших ее в коридоре старших монахинь, пошла по стекольчатой галерее ко храму своей неслышною, как бы плывущей походкой.

Загрузка...