Капли воды, срывающиеся откуда-то сверху, всегда звучат по-разному. Иногда это звуки «буль-буль» — если, положим, они прилетают в воду, порой — «шмяк-шмяк» — это в случае чего-то податливого на пути, но чаще всего, конечно, «кап-кап». Это значит, что бьются они о что-то твердое — дерево, либо камень.
Тойво слышал именно так. Кап-кап — рождались звуки в его голове. Иногда они раздавались часто, с периодичностью в полминуты, иногда — раз в несколько минут, а иногда — промежуток составлял час, или, даже, часы.
И больше ничего не было: только тьма, насыщаемая, или же — разбавляемая капелью. И мыслей никаких не было. И чувств никаких не было.
Антикайнен не слышал голоса других людей, он не понимал: дышит ли он, или нет. И видений никаких не было. Ни Пан, ни Пропал не объявлялись, чтобы поддержать, поиздеваться или просто промелькнуть мимо.
Вероятно, Тойво умер. Не полностью, но преобладающе.
Да вот только звук этот «кап-кап» не позволял соскользнуть в полнейшее небытие. Он удерживал красного финна на самом краю его личного мироздания, его личного космоса. Он был якорем, который препятствовал двинуться либо в одну, либо в другую сторону.
Однажды промежуток времени между каплями сделался огромным, растянутым просто невероятно, просто чрезвычайно великим, словно бы эта капель вовсе прекратилась. Вместо звука накатила ужасная боль, от которой все вокруг сделалось раскаленным и белым до такой степени, что появилось уверенность, это именно его страдания заставили мрак расплавиться в неузнаваемое и непознаваемое. И тотчас же пришло внезапное облегчение, которое вливалось в Антикайнена, словно он пил его, как воду.
Надо было сделать только один глоток, чтобы вновь не унестись раскаленным потоком, чтобы снова услышать, как звучит капель, чтобы замереть на месте и не сползать в никуда, или в куда — чтобы все оставалось, как прежде, чтобы во всем мире существовало только это «кап-кап».
Тойво сделал глоток. Он не понимал, как ему это удалось — ведь у него, вроде бы, и тела никакого не было — но что-то где-то явно изменилось. Вернее, пошло иначе, нежели миллион лет до этого. Холодное и чуть сладковатое — что-то очень естественное для этого мира — оказалось в центре его ощущений и разлетелось, вдруг, по всем его атомам, принося с собой и прохладу, и потворство покою, и крохотную искру жизни.
Мало — следует глотнуть волшебный эликсир еще, заполучить еще одну крохотную частичку жизни. Нельзя позволить страданию стать в ощущениях единственной доминантой. Никак иначе: доминанта — это то, что доминирует. А также играет в домино с доминиканцами. Смутный образ монаха-доминиканца, перешибленного гигантской костью домино «пусто-пусто» взорвался в мозгу, едва только успев возникнуть.
Снова откуда-то, словно бы издалека, раздалось «кап» — и Тойво сделал еще один глоток. Опять «кап» — новый глоток прохлады.
Сначала он начал чувствовать, что у него есть тело, и нормальное состояние его — не газообразное и даже не жидкое. Потом в это тело опять прокралась боль. Ну, не такая, чтобы заслонить собой все мироздание, но местами болело очень даже порядочно. Боль приходила и отступала, и теперь, звуки «кап-кап», казалось, управляли ею: в тишине было покойно, но каждый отголосок капели, словно бы, неизбежно возвращал страдание.
Антикайнен жил, но жизнь эта была сродни росту цветка: извне он принимал какую-то жидкость, столь полезную для себя, в себе он ощущал боль, а в прочем мире для него было только это «кап-кап». Так, вероятно, живут самые безмозглые растения, типа крапивы и лебеды с мокрицей. Наделенные же своим особым «цветочным» интеллектом орхидеи, бегонии или какие-нибудь калы, которые еще и цветками крутят, подглядывая за солнцем, воздух ароматизируют и соблазняют разных ворчливых пчел и прочих не менее ворчливых насекомых, чтобы те помогли им разобраться в насущном вопросе тычинок-пестиков.
Прошли десятки и сотни лет, и Тойво, совершая очередной глоток, вдруг, оценил, что у жидкости другой вкус. Помимо прежнего к нему было примешано что-то не вполне растворимое, что-то другое, что, без всякого сомнения, имело название «хлеб». Но его организм вовсе не отверг эту хлебную кашицу. Самым решительным образом организм заявил, что некоторые атомы в своей особой совокупности образуют его желудок. И этот желудок взвыл требовательно и призывно: «жрать давай!»
Это было несколько неожиданно, даже боль поспешно ушла в неизвестном направлении — скорее всего, затаилась где-то поблизости. И Тойво понял, что где-то есть холод, где-то — тепло, а желудок воет, как мартовский кот. Вероятно, такой вот был триумф — организм начал пробуждаться.
И пробудился бы, да вернулась боль, потом звуки капели, а потом все исчезло.
Еще несколько раз Тойво глотал хлебную кашицу, запивая жидкостью, принимал страдание, слышал и вновь прекращал слышать «кап-кап». А потом на него обрушилась мысль: «Что это?»
Ответа, конечно же, найти не удалось, зато желудок замолчал, весь удовлетворенный, или же наоборот — потрясенный.
«Что это?» — опять возникло в голове.
«Mika, mika, mikaaaaaaa», — слово начало гулять внутри его сознания, отражаясь, как эхо в горах, от стенок узилища этого самого сознания. Тойво выяснил, что у него есть голова. Действительно: где еще может прятаться сознание? У некоторых, вероятно, в заднице. Но у него — определенно в голове.
«Tama on», — прошелестело и угасло.
Голова начала раскалываться от боли. А еще спина и рука. Живот, явно потрясенный соседством со столь важными органами, затих — вероятно, переварив, между делом, все, что ему было нужно переварить.
Тойво провалился в нереальность, однако на этот раз не в пустую, темную, или же раскаленную. Что-то мельтешило на грани его восприятия, что-то дергалось и дрожало.
«Там», — ему показалось знакомым это слово. Эх, еще бы пару глотков, и он определил бы, что же «там»?
Ого, да у него голова уже полна мыслей — сумбурных, бессвязных, бредовых, обрывочных, но все-таки о чем-то думалось! Трудно было уцепиться за них и понять смысл, но это уже шаг вперед. А там — что было там? Там было прошлое. И боль эта вся из прошлого.
Тойво постарался напрячься и застонал. И тотчас же расслышал слова, произнесенные другим человеком:
— Спокойно, паря, все у тебя будет хорошо. Попей-ка еще водички.
Чужой голос взволновал Антикайнена, потому что он осознал, что не один в этой вселенной, что есть еще люди. И в то же самое время у него возникла твердая уверенность: он один в этом мире. Больше нет и никогда не будет рядом с ним Лотты. С пониманием этого дальше жить решительно невозможно, нельзя и, в общем-то, ненужно.
Он сделал еще один глоток из поднесенной к губам оловянной кружки и со вздохом замер. Его дыхание сделалось мерным, и Антикайнен уснул.
— Ну, вот и замечательно, — сказал голос.
А где-то во сне к Тойво пришел на своих козлиных ногах Пан. Он коротко хохотнул своим блеющим голосом и внезапно стал очень серьезным. Такого Пана Антикайнен не помнил никогда. Конечно, и раньше, и сейчас в реальности подобных визитов можно было усомниться, но вот в памяти образы, навеянные то ли богатым воображением, то ли погодными условиями сохранились навсегда.
Как и лик Архиппы Пертунена, рунопевца, привидевшегося однажды в яме посреди зимнего карельского леса, тоже был легко узнаваем: вон он стоит за козлоногим и щурит подслеповатые глаза.
Пан прикрывает обеими ладонями уши, Архиппа — рот. Тойво показалось, что ему в таком случае следует свои руки возложить на глаза. Тогда «обезьянья композиция» будет продублирована: ничего не слышу, ничего не вижу, ничего никому не скажу.
Да только к чему все это?
Антикайнен пошевелился и попробовал открыть глаза. Это тоже оказалось больно. Но он на долю мгновения увидел свет.
Свет тоже увидел его.
Местный свет, точнее, светское общество, было представлено двумя человеками. Первый человек — широкоплечий, с длинными волосами, с длинной бородой — сидел, прислонившись к стене возле изголовья жесткого ложа, на котором и лежал, собственно говоря, Тойво. Второй человек стоял, упираясь спиной в дощатую дверь, и смотрел куда-то, откуда весь свет и лился. Это был среднего роста молодой парень, тоже волосатый, однако пока еще не наделенный в силу своего возраста бородой.
— Смотри-ка ты — оживает! — с искренним восторженным удивлением сказал он.
— Ну, так живым положено оживать, — согласился с ним тот, что сидел. — Сейчас еще водицы попьет, хлебушка поест — и совсем оживет!
Антикайнен почувствовал, как к его губам прикоснулся край кружки, и с удовольствием сделал несколько глотков. Вот оно, стало быть, чем его поили — водой! Чистой колодезной водой! Или водой неизвестного происхождения, но от этого не менее вкусной. Да, без воды была бы полная хана!
Вскоре питие сменила кашица из размоченного, опять же в воде, хлеба. Да, без хлеба ему бы ни в жизнь не прийти в себя!
Спасибо добрым людям, что позаботились о нем, не дали пропасть. Жить не то, чтобы очень хотелось — жить теперь казалось вполне естественным делом. Даже в его состоянии, даже в его положении. А эти человеки говорили-то не на русском языке, но ему все равно удалось их понять. Они разговаривали на карельском, в котором, после стольких месяцев в Карелии, Тойво разбираться научился. На каком диалекте — неважно, главное, что он понял речь. Собственно говоря, карельский — особенно его ливвиковский говор — это архаичный и устаревший финский язык, куда добавили шипящие звуки.
— Привет, — с трудом шевеля потрескавшимися губами, сказал Антикайнен.
— Здравствуй, добрый человек! — радостно ответил бородатый.
— Привет, привет, — сказал молодой.
Выдать вслух еще слова Тойво уже не мог — утомился. Да и держать глаза чуть-чуть приоткрытыми тоже не получалось. Нужен был покой, легкий прохладный бриз, запах сосен из приоткрытого окна, шелест моря, накатывающегося на песчаный берег, хрустящие накрахмаленные простыни и пуховое одеяло — как когда-то в другой жизни на карельском перешейке, где он восстанавливался после своей «контузии».
Додумать дальше Антикайнен уже не сумел — его опять повлекло вдаль, вдаль, вдаль. Опять Пан молча покивал своей кудлатой головой, и ему вторил рунопевец Пертунен. Почему они молчат?
Ну, во-первых, потому что они немые.
Однако раньше они болтали — будь здоров! Пан — не может быть молчаливым по определению, ну, а Архиппа сделался известным от способности использовать свой голос на все лады: и вопить благим матом, и шептать, и выводить оперные рулады.
Значит, потому что просто не хотят с ним разговаривать. Это — во-вторых.
Ну, на самом деле, это вряд ли — зачем же в таком случае они вовсе привиделись?
В-третьих, они просто не могут говорить, потому что имеется какая-то причина, этому препятствующая.
Тойво потерял слух? Возможно. Но лишь слух, как чисто человеческое чувство, потеря которого именуется в народе «глухотой». И это не так, потому что двоих людей, молодого и старого, он прекрасно слышал. Для того же, чтобы понимать Пана, уши не нужны.
Стало быть, препятствием может служить чисто объективный фактор. Например, само место.
А где он?
В памяти всплыла безобразная драка с людьми Бокия, потом поезд, потом поездка под открытым воздухом, и запах — то ли гнилостный, то ли морской. Был снег, и его по нему везли. Были сани, и они скользили по льду. Север. Чудесный север.
Мысль возникла и как-то не спешила пропадать. Родина Соловья-разбойника из былин про Илейко Нурманина? Святое место. Или — уже не святое место, потому что чудесные Пан и Пертунен лишились здесь частицы своего чуда?
Холмогоры? Здесь родился Михайло Ломоносов. Здесь предполагается бытность легендарной Трои. Проходимец и авантюрист Генрих Шлиман, говорят, откопал свою Трою в своем месте, но ему, жулику и малообразованному русскому немцу, было без разницы, где и что искать. А на историческое название принято не обращать никакого внимания.
Но почему Холмогоры?
После Кронштадтского бунта Дыбенко сослал матросиков, не утекших в Финляндию, именно сюда. Те, наивные, надеялись, что их авторитет — а большею частью это были именно те революционеры, что сформировали ударное звено во время, так сказать, октябрьского переворота — поможет им отмазаться. Но таков уж закон, что в первую очередь Революция пожирает тех, кто ее создал и воплотил.
Устроенный на манер финских и австрийских концентрационных лагерей Холмогорский пункт для русских под командованием латыша Опе, принял, конечно, всех, но места для всех, вопреки чаяниям, не хватало. Пертоминск, соседствующий населенный пункт, тоже не мог разместить всех «желающих» искупить свои ошибки перед Советской властью.
Тогда мудрый Опе сказал «в очередь, сукины дети». Контрреволюционеры нехотя повиновались, а потом еще принужденно пересчитались на первый-второй. Получилось около 1889 пар.
Тут, как снег на голову, в Холмогоры нагрянул сам Дыбенко, считающий своим долгом лично курировать побитых им кронштадтских бунтарей. А вместе с ним прибыл и Тухачевский, весь наглаженный, начищенный и даже наманикюренный.
— Ты что тут удумал, латышская твоя морда? — вместо приветствия спросил командарм. Какой из командармов задал вопрос? Да оба — в один голос спросили. Хором, можно сказать, пролаяли.
— Ай, много, однако, врагов тут собралось. Боюсь, ка-бы чего не вышло, — ответил комендант. — Хочу расстрелять приговором революционного суда половину, аккурат 1889 голов.
— Вот ведь какой гений революции выискался! — восхитился Дыбенко. — Даром, что немец, а службу свою знает! И подход творческий!
— Я латыш, — скромно потупил взор пузатый Опе.
— Кхе, — откашлялся Тухачевский. Сказать ему было нечего. Он пока еще не очень доверял словам, полагая, что до дела они по объективным и субъективным признакам зачастую не доходят.
— Почему такое гадкое число? — развил свою мысль Дыбенко и встопорщил усы. — Для ровного счета две тысячи расстрелять! Революционная, понимаешь, строгость и справедливость!
— Гениально! — в свою очередь восхитился Опе.
Расстреливали матросов все, кому не лень. Только Тухачевский стоял в стороне и усиленно потел. «Пять лет воюю, но такой резни что-то не припомню», — сокрушался он, совсем не принимая в расчет одно прошлое событие, когда по его приказу газом травили мятежные деревни Воронежской губернии. Там, как бы, не на самом деле, там, как бы, дистанционно.
Дыбенко даже устал стрелять, сел на поезд и уехал в Петроград. Тухачевский, понятное дело — вместе с ним.
Ну, а Опе, когда цифра в две тысячи была достигнута, вздохнул: дело сделано. Высокое начальство укатило, инициатива оказалась похвальной, можно ждать поощрений.
Сел комендант у себя в кабинете, принялся кушать коньяк, привезенный Дыбенко из столицы и думать, какой он молодец. Хоть латыш, а мозги работают, как надо, и классовая беспощадность к контрреволюции выше всяких похвал. Думал, думал, да, вдруг, призадумался: а тела-то куда девать? Что с убиенными-то прикажете делать?
Две тысячи трупов — они не испарятся! И в речку просто так не выбросишь — только запрудишь ее.
Что делать?
Копать!
Запах разлагающихся тел выгнал жителей Холмогор и близлежащего Пертоминска из домов. А в концлагере все копали и копали могилы.
Тойво постарался принюхаться. Пахло камнем — и больше ничем. Также в свое время тянуло от подземного хода в Андрусово. Такой, наверно, запах должен быть и у бесконечности, потому что камень — это застывшее время.
Нет, Холмогоры, пусть там и концлагерь, отпадает. Да и Соловей-разбойник в другом месте промышлял. Ну, а место для ограничения свободы можно устроить где угодно. Что доходный, что казенный дом можно сделать также из чего угодно.
Даже из монастыря. Казенные кельи — те же каменные мешки за дубовыми дверями.
— Братцы, — с трудом проговорил Антикайнен. — Это Соловки?
— Соловки! — громко и даже весело ответили его соседи. — Добро пожаловать!