Когда кота где-то кормят, он считает, что там его дом. Когда собаке позволяют пару раз переночевать во дворе, она тоже начинает думать также.
Люди отчего-то устроены иначе: в тюрьме и пища, и ночлег — однако лишь у психически уехавших с этого мира особей язык повернется назвать это место домом. Конечно, это относится только к тем несчастным, которые терпят страдания. Иные, что придумывают страдания, вполне запросто могут назвать такое дело даже «санаторием». Ну, да и пес с ними, собаками, не о них речь.
Кстати, о собаках: если ты примешься кормить какого-нибудь приблудившегося пса, он непременно начнет считать тебя богом. Если то же самое проделать с приблудившимся котом — он начнет считать богом себя.
К чему это? Да к тому, что люди не собаки и не кошки, важное определение их жизни — это свобода. Те, кто таковую свободу пытаются отобрать — не люди вовсе, нелюди, так сказать.
На Соловках жил Соловей-разбойник, словом solvaja именовали вовсе не сладкоголосых птичек, а душегубов. Поразительное дело — здесь кто-то когда-то основал Соловецкий, так сказать, монастырь. Сюда, помыкавшись по прочим карельским монастырям и церковным домам попал и позабытый царем-батюшкой Олонецкий егерь Игги.
Вернее, не то, чтобы это случилось как-то естественно и непринужденно — он бы не отказался еще помыкаться — но вот так уж произошло. В отличие от Мики Фадеева и Тойво Антикайнена, на Соловки Игги пришел самостоятельно.
В Александровскую слободу, куда он добирался по всем европам, на самом деле он шел только потому, что идти, собственно говоря, больше было некуда. И чем ближе Игги подходил, тем меньше у него оставалось уверенности, что движется он в правильном направлении. Вокруг была война, вокруг было страдание и отчаяние, вокруг было правило: человек человеку волк. И это положение угнетало молодого парня: хотелось быть кому-то нужным, хотелось, чтобы и ему самому кто-то был нужен.
Но на деле людей он старался избегать — уж так ведут себя все беглые. И у всех беглых всегда существовало только два пути: первый — прибиться к таким же, как и он, лихим людям, и второй — прибиться к церкви в самом нижнем чине «послушника».
Конечно, существовал еще и третий путь, но он, как можно догадаться, был для психически уехавших с этого мира людей. В самом деле, только безумец может пойти сдаваться властям, чтобы вновь вернуться в места ограничения свободы. Зачем, в таком случае, вообще было бежать?
В Александровской слободе люди жили так, словно бы они всеми помыслами пытались выжить. Когда же такая цель ставится перед целым поколением, то куда-то теряется нравственность.
Игги тоже выживал, но в родных пенатах ему хотелось просто жить.
Не получилось, блин. Даже родственники, близкие и очень близкие, обрадовавшись, конечно, при встрече, потом опечалились. Дальше-то что?
Этот вопрос стоял и перед былым солдатом, и перед теми, кто его в солдатство направил. Как-то привычнее уже было жить вовсе без ушедшего на войну парня. Как-то простились с ним и, чего греха таить, даже похоронили. Вон он какой вернулся: могучий, дикий, глазами так и сверлит!
Эх, хорошо быть кошкой, хорошо — собакой, а человеком быть — не хорошо. Надо искать в себе то, что позволило бы и ему быть хорошо. Где начать поиски? Конечно, в Караганде. Но лучше в церкви.
Глупая мысль, конечно, но широко известная: попы ближе всех стоят к Богу. Может быть, к богу и ближе, но нисколько не к Господу. Господь живет у каждого в сердце и попы тут не причем.
Но молодой и заблудший Игги пошел в послушники, чтобы трудиться, чтобы искупать, чтобы то, чтобы се.
Введено-Оятьский монастырь, куда определил его случившийся в Храме имени Александра Невского священник, оказался вовсе женским монастырем. Но послушниками там приветствовались молодые крепкие мужчины.
— Работы много, лихих людей — еще больше, — сказал ему незнакомый поп. — Ты служивый, защитишь монастырское имение. Ну, и монахинь наших в обиду не дашь.
— Э, — ответил Игги.
— Верь мне, сын мой — все во благо. Шесть лет потрудишься, не щадя живота своего — рясофором станешь. Как говорится «Обещайся ты ехать в мой монастырь, если же на пути монастырь моих родителей — ты и туда заезжай!»
Пожал плечами Игги, представив себе долгий путь до монаха, имеющего сан священника, вздохнул и согласился: ай, пусть все пойдет своим путем — глядишь, и образуется жизнь.
Священник хлопнул меж тем бокал кагора, не предлагая Игги, подмахнул верительную бумагу и ушел по своим церковным делам. А парень на всевозможном транспорте — гужевом, пешеходном и изредка механическом — ломанулся на речку Оять, где томились в монастырских стенах монахини, трепещущие от мыслей оказаться в лапах подлых китайцев или чехов, бродящих в окрестностях с революционными целями.
— Вот мой дом! — сказал он, едва переступил дверь гостевого дома при монастыре. Игги в это верил, потому что на тот исторический момент у него просто не было никаких альтернатив. И за эту, конкретную и настоящую, он был готов биться.
Здесь, если верить легендам, покоились родители святого Александра Свирского, каким-то образом скоротав свой век в женском монастыре. Значит, и ему, молодцу и егерю, не зазорно отбывать свой испытательный срок среди женщин, ну, или, кто они теперь есть. Китайцев валить — это завсегда пожалуйста. Эдакую сволочь к нашим святым местам и на пушечный выстрел подпускать нельзя.
Однако лишь только верительная грамота ушла к матушке, появился какой-то очень даже батюшка: борода лопатой, пузо, как арбуза, плешка, как орешка.
— Жрешь? — спросил он.
— Жру, — зачем-то согласился Игги, хотя по приходу удалось выпить только стакан чистой колодезной воды.
— Ну, так с дармоедами у нас разговор короткий, — батюшка взмахнул рукой и удивил нового послушника кулаком в ухо.
Удар у него был поставлен хорошо, поэтому Игги провел некоторое время, слушая ангельский хор, исполняющий ангельскую песню. Потом поднялся на ноги и коротко без замаха лягнул своего обидчика под живот.
Это было достойным ответом, потому как исполняющий роль батюшки человек завалился на выскобленные дочиста доски пола и начал шумно выдыхать пары алкоголя и чесночной колбасы.
«А как же любовь, прощение и всетерпение?» — подумалось Игги.
«Дурень!» — подумалось в ответ представителю местного духовенства. — «Церковь — это первейшая спецслужба любого государства».
В общем, место послушника осталось за молодым скитальцем. А то, что он, скорее всего, покинет Введено-Оятский монастырь и вновь отправится в скитание, не вызывало никакого сомнения. Не дом это, да и не может быть домом. Дом — где ты свободен.
Однако работы было много, как по хозяйству, так и с бандами китайцев, которых изгнали из Карелии местные жители. Но китайцы очень быстро кончились — их почти поголовно истребили — а те, что не истребились, удрали на юг в степи, где еще некоторое время пытались выжить. Теперь, спустя девяносто лет, мы знаем, удалось им это сделать, либо нет.
Степень разочарования в послушничестве покрывалось возможностью читать. При монастыре была вполне приличная библиотека, в коей наряду с церковными трудами можно было обнаружить и Эдгара Алана По, и безымянные комиксы про сыщика Пинкертона, чья загадочная смерть от своего собственного укуса своего собственного языка, придавала этим комиксам пикантность и популярность. Знание — сила, а книга — источник знаний.
В общем, весь путь от послушника до иеромонаха занял у Игги шесть лет. Экстерном обучался, так сказать.
После Введено-Оятского был Свирский монастырь, затем Важеозерский, даже при Олонецких церквях, коих было много для столь заурядного Российского города, служил кем придется. И все бы ничего: возможность носить рясу давала, как бы, пропуск там, где обычный народ проверяли на предмет причастности к контрреволюции, нарушению закона, установленного очередной властью — да за легальностью такого ношения следили посредством своих подчиненных и, так сказать, волонтеров, церковные иерархи.
Если на воровство, прелюбодеяние и нарушение Заповедей, смотрели сквозь пальцы, то самозванцев отлавливали и, как правило, закапывали где-то возле церковных или кладбищенских оград. Суд православия был скор и суров.
А самым главным преступлением считалось стремление постичь Истину, отличную от той, что преподносилась. Или той, что в данный исторический момент считалась самой модной. Церковь всегда боролась с инакомыслием, будь то арианская ересь, будь то ересь стригольников, будь то даже подлый гностицицм.
Дезертиром себя Игги не считал, но государство, если бы оно сохранилось в том виде, что и в памятном талергофском 1915 году, при обретении им сана священника, пусть даже в качестве бессребреника иеромонаха, могло и обязательно бы посчитало иначе. Церковь сдала бы парня властям, те заковали бы его в кандалы и опустили бы на рудники гнить-погнивать, другим добра наживать.
Но в нынешнее время все переживали не самые лучшие времена. Мракобесы грызлись с просветителями, православные — с атеистами, а те пытались противопоставить себя разного рода сектантам и так далее.
«Если епископ получил свой сан, заплатив за него деньги, его рукоположение недействительно. Об этом в канонах черным по белому написано», — кричали сомнительного вида проповедники на соборных углах. С ними теперь никто не боролся, от церкви не отлучал. Их даже слушали одуревшие от революционных ветров крестьяне и хмельные солдаты.
«Попы по мзде поставлены, а митрополит и владыка по мзде же ставлены. Соответственно, все таинства, которые они совершают — недействительны. Священники — никакие не священники».
Вот, блин, такая вечная молодость! Игги наблюдал, как из приходов выводят и отпускают в лучшем случае на все четыре стороны попов, которые могли общаться с прихожанами. В худшем случае их тут же вешали, стараясь поглумиться — на осинах, либо просто резали или стреляли. А тот давешний батюшка, впервые встреченный им в монастырских стенах, стал стремительно расти в иерархии. И вместе с ним росли его прихвостни.
Революция в государстве не происходит в отдельно взятом институте. Она и в армии, и в образовании, и, черт возьми — в церкви. В Карелии начали выводить карельских священников. Это не значит, что таковых не было, а какой-то мудрый селекционер, вдруг, решил их вывести из отсталого, как считается, народа.
Это значит, что их начали выводить на «чистую воду», то есть замещать попами из Западной Украины и Белоруссии. А тут и хлысты голову подняли, провозглашая свой «шариат». Опять же, поэт Николай Клюев, которому не суждено было сделаться «иконой стиля» только по причине явной гомосексуальности.
— Но если такое происходит — значит, это кому-то выгодно! — на самой первой своей проповеди сказал начинающий иеромонах Игги в церкви Флора и Лавра, что в Олонецком селе Мегрега.
— Ане пойти ли тебе, голубчик, в Соловки, дабы прикоснуться к святым местам? — в тот же день спросил главный Олонецкий поп, родом из Ивано-Франковска.
«А не пойти ли тебе куда подальше?» — надо было ответить Игги, но вместо этого он промолчал, подумав только, что лучше бы, конечно, на Валаам. Но там была война, а к войне былой Олонецкий егерь испытывал глубочайшее отвращение.
Эх, ему бы не соваться на этот проклятый архипелаг, ему бы сопоставить все то скудное, что он знал, с теми реалиями, что вырисовывались! Да где там!
Человек гораздо быстрее верит обещаниям, нежели своим возможностям. Райские кущи, как правило, расписывают негодяи. Геенну огненную — тоже негодяи. Нормальные совестливые люди вообще на обещания скупы. Они даром слова не тратят. Они как дадут в морду негодяю и идут потом по своим делам!
И это не так. Негодяи, как водится испокон веку, окружены болванами, а у этих болванов в руках оружие. И еще у них есть сакральное слово «ПРИКАЗ», которым они пытаются прикрыться от всех бесчинств, творимых и подразумеваемых. Поэтому негодяи не получают по мордам, поэтому они остаются политиками, полководцами и церковниками.
Да кем они только не остаются! Даже соседями, которые грезят о своем счастливом будущем. А потом, вдруг, выясняется, что эту новую жизнь они хотят построить за твой счет: пара-тройка предложений на мятой бумажке с ключевыми фразами «подстрекательские разговоры», «противоправная деятельность» и «неблагонадежность» — а большего болванам и не надо. Скрутят, побьют по организму всем, чем заблагорассудится, и отправят любоваться Соловецким архипелагом.
Именно туда, черт побери! Куда Игги сам по собственной воле и отправился.
Его не насторожило, что последний узник Соловков умер в 1916 году, что по традиции любые царские амнистии на тех несчастных, что угораздило зависнуть посреди камней Белого моря, не распространялись.
Монастырь на архипелаге, конечно, был. Только уклон у него был совсем не монастырский, спецификация, так сказать, очень специфичная для служителей церкви. Весь он состоял из узилищ.
Одна земляная тюрьма, «огромная, престрашная, вовсе глухая», как, лениво позевывая, говорил соловецкий архимандрит Макарий, была устроена в северо-западном углу под Корожанской башней. Под выходным крыльцом Успенской церкви знающие люди определяли место Салтыковой тюрьмы. Еще одна нора для арестантов находилась в Головленковой башне, что у Архангельских ворот.
Келарская и Преображенская тюрьмы, находившиеся: первая — под келарской службой, вторая — под Преображенским собором, как бы не считались подземельями, но на деле таковыми были. Яма, пусть и устроенная с оконцем к небу, ничем иным быть не может. Вырытая в земле нора глубиной в два метра, обложенная по краям кирпичом, покрывалась сверху дощатым настилом, который обкладывался дерном. Была еще щель, через которую подавали еду. И все — темнота, сырость, крысы и безвременье.
Порой во время церковной службы случившиеся на Соловках гости, высокопоставленные и не очень, слышали из-под земли приглушенный вой в такт псалмам и песнопениями. Они пугались, но виду не казали: черти не могут вмешиваться в людские дела во время святых праздников в святом месте да с таким количеством святых отцов. Да и вообще — чертей не существует, и ангелов — тоже. Есть обрядность, вкусный и обильный стол, а также пьяная и бесконечная выпивка. А за деньгу малую в церквях сообщат лично богу, что наживаемое богатство, власть и безнаказанность — это одобрено, и принят дар в церковную казну, чтобы сделаться к богу еще ближе. Стать от него по правую руку, так сказать.
Но на самом деле это бывший матрос Никифор Куницын, обличенный в 18-летнем возрасте коллегой по матросскому ремеслу, как «приспешник диавола», бунтует. Воет псалмы, а ближайшие к нему крысы тоже стараются не подкачать и музыкально пищат. Пять лет его судили и пытали на материке, так что в яму он сел уже закаленным страдальцем: бился со всеми надсмотрщиками и стражниками, кого только мог достать руками и ногами, пел, когда было приказано молчать, и молчал, когда надобно было говорить. Так и жил, так и умер под Новый год, отмотав 22 соловецких года.
Или это последний кошевой Запорожской Сечи Кальнишевский голос подает, потому как никого и ничего боле ни в этом, ни в другом мире не боится. Богатый настолько, что за счет его денежного довольствия монахи в монастыре безбедно жили долгое время — именно поэтому церковь всячески противилась реквизиции денег в пользу царя (или царицы), ну и отчества, само собой. Кошевой прожил до ста шестнадцати лет и помер в своем рассудке и на своих ногах. Правда, зрения во тьме подземелья лишился, ну так это уже побочное явление, издержки тюремного производства, так сказать.
Ну, или декабрист Горожанский, за 19 лет своего срока успевший даже придушить подвернувшегося монаха. Ему тоже было на всех наплевать, и тоже жил бы до ста шестнадцати лет, да помер в 4-летнем возрасте. Очень буйный был.
Да мало ли кто еще мог выть в подземелье — чего им, «детям подземелья», делать-то еще было? А так — гостей хоть попугать.
Игги об этом узнал, едва только появился на Соловках, бумагу сдал подорожную и пошел снег убирать совместно с какими-то монахами. Они-то ему и поведали «байки из склепа». Они-то на следующее утро и произвели престранный «церковный арест» способного мыслить иеромонаха. Мыслить, вообще-то, можно, это не возбраняется, но только в отведенных для этого церковью рамках. А иначе — это уже «крамола»! Свят, свят, свят!
Хотя арест-то был уже, вероятно, прописан в подорожной — постановление и решение. А он, дурень, сам исполнять наказание и явился. Надежда обрести дом обернулась обретением казенного дома.
Соловецкий монастырь — это жесточайшая тюрьма, где тюремщиками были сами монахи, а попы — тюремным начальством. Инквизиция? Да нет — трактовка веры такова. Когда теряется любовь, в душу заползает что-то другое. Не ненависть — равнодушие. То, в чем равны любые народные слуги любого института власти, то, что их объединяет, то, что их отличает от прочих.