Всякий избегает присутствовать при рождении человека, и всякий торопится посмотреть на его смерть.
В Редингской больнице явно не спешили соединить меня с дедушкой. Пока я ждала — меня без конца переключали с одного номера на другой, — я обдумывала, нельзя ли съездить в Англию и в тот же день вернуться, это не так уж и невозможно. Хотя Халланд умер, летать в Лондон, вероятно, не запрещается? Я попробовала представить себе дедушку. Ссохся ли он, как это бывает со стариками, в особенности больными? Появился ли у него в глазах дикий блеск, который я наблюдала у многих тяжелобольных незадолго перед смертью? Смогла бы я обнять его, узнал бы он меня, достало ли бы у него сил отругать меня или же он бы меня простил? Почему он захотел меня видеть? Потому что умирает. Но это ради меня или ради себя самого? Нет, у меня не хватит духу его навестить. Тут медсестра опять взяла трубку:
— Я спросила у Джулиана, он с тобой охотно поговорит. У нас есть телефон, который мы подкатим к его кровати. Сейчас я дам тебе номер, ты можешь позвонить ему через десять минут.
Я привстала, чтобы позвать Халланда, — и села в смущении, точно прилюдно совершила оплошность. Прикрыла веки. Я была подростком, когда моя двоюродная сестра выходила замуж. Я настолько была этим поглощена, я впитывала в себя все, тем более дедушкину речь. «Солнце да не зайдет во гневе вашем»,[7] — сказал он новобрачным. Мне казалось, это звучит до того красиво и правильно, и я решила, что так будет и у меня, когда однажды я выйду замуж. Но мою мать это привело в ярость: «Он мог по целым дням не разговаривать с мамой из-за какой-нибудь мелочи! Если его хоть что-нибудь не устраивало! Неудивительно, что она прежде времени отправилась на тот свет!» И вот уже десять лет как он от меня отвернулся. Я так и не поняла: это из-за Эбби или же он просто-напросто считал — разводиться нельзя. Несмотря ни на что. В детстве он ко мне относился чудесно. Теперь же оставлял без ответа письма, которые я ему посылала. Первые годы я садилась рядом с ним на семейных торжествах, а он подымался и уходил на другой конец зала. Без Эбби общение с родными почти сошло на нет, большинство предпочитали видеть Эбби, а не меня. Тем оно все и кончилось. Они избегали меня, а я избегала их.
Я сознательно старалась не думать о том, что мне ему сказать, потому что знала: тогда я вообще не смогу говорить с ним. Голос у него был вовсе не больной и не слабый, он произнес:
— Алло!
— Дедушка, это Бесс, — ответила я.
— Спасибо тебе, моя девочка.
— Мама передала, ты хотел со мной поговорить.
— Да. Хотя лучше всего было бы с тобой повидаться.
— Я бы тебя навестила, — сказала я, — но тут кое-что произошло… с Халландом… с моим мужем. Как ты себя чувствуешь?
— Неважно, моя девочка.
— У меня над постелью висит твоя фотография, — сказала я. — Где ты в соломенной шляпе и в шезлонге, помнишь? Я смотрю на нее каждый вечер.
— Я был глуп, моя девочка. — Он никогда так не говорил — «моя девочка», когда я была маленькой. — Просто все мы очень любим Эбби, наверно, потому так и вышло…
Голос у него все-таки был больной.
— Как же я рада тебя сейчас слышать, — сказала я.
— Я уже прапрадедушка! — сообщил он. — Тебе это известно?
— Да-да, я видела маленькую Софию!
— Ты знаешь… — он закряхтел, а может, пошевелился, — сколько человек присутствовало при родах?
Я знала. Сама роженица — дочь моей двоюродной сестры, ее муж, ее мать и ее сестра.
— Трое зрителей! — Он кашлянул. — А я лежу здесь! Вы все так далеко живете, это ни к черту не годится!
— Дедушка, когда я смогу отсюда вырваться, то приеду в Англию!
— Да-да, моя девочка, — сказал он. — Прощай.
Что-то брякнуло, как будто он уронил трубку. Я подождала — связь не прервалась, но больше ничего не воспоследовало, я расслышала только легкий шум и чьи-то шаги, видимо в коридоре. Тогда я положила трубку. Я не заплакала. Я поглядела на телефон. Поглядела в окно, на фьорд. Неужели это все?
Позвонить и рассказать Халланду! Этого я уже не могла. А вот и могла. Его мобильный — я же могла сделать так, чтоб он зазвонил, где-то же он лежит — в кустах, в машине, в кармане у незнакомца, человека со штуцером. Я набрала. Сигнала не было.
Теперь мне оставалось лишь дожидаться звонка Эбби. Можно было снова позвонить матери, но общаться с ней я была не в силах. Полиция, скорее всего, вернется, так они сказали. А Халланд… Я пошла в коридор проверить, там ли все еще его папка. Там, а пиджак висит на крючке. Почему он вышел без пиджака, без папки? Его большой бинокль лежал в гостиной на подоконнике, так что выманила его не птица. И не звонок в дверь, иначе бы я услышала. Я пошарила во всех карманах, хотя полиция проделала то же самое у меня на глазах. Пусто. Взяла папку, понесла ее наверх. Это были владения Халланда, я сюда заходила редко. Тут был его кабинет, рядом, как мы ее называли — каморка, где ночевали наши гости. А в торце — чердак с бельевыми веревками и старой рухлядью.
Само собой, я здесь бывала и раньше, и все же, толкнув дверь, почувствовала беспокойство. Хотя всего лишь хотела положить папку на место. Поеживаясь, выглянула из чердачного окошка. Какой у него на письменном столе порядок. Скрепленные зажимом квитанции, две шариковые ручки, календарь — и все.
Над столом висела фотография. Я на нее так часто смотрела, что перестала и замечать. Я сняла ее со стены и отерла рукавом пыль. Черно-белая, мы идем с ним вдвоем на премьеру фильма. Нас заснял газетный фотограф, мы не позировали, мы проходили мимо, и он поймал нас в кадр. Я прекрасно понимала, почему Халланд повесил у себя этот снимок, это был наш первый год вместе, мы были нерешительно — счастливы, это видно, а может, мне это стало видно сейчас. За время своей болезни Халланд совсем поседел, но здесь седина у него только еще пробивалась — длинная грива черная. Ястребиный нос, я обвела его указательным пальцем, крупный рот. Он смотрел на меня, он собирался мне что-то сказать. Его рот. Что именно мы тогда говорили друг другу? И вообще… Я не помнила наших разговоров, ни долгих, ни кратких, желали ли мы друг другу, проснувшись, доброго утра? Да. Мы говорили «доброе утро».