Ректор был в белой сутане, на плечах красовалась короткая черная накидка, подобных нарядов на нем на утренних службах в церкви он никогда прежде не видел. К тому же это было и не совсем утро. Скорее, начало учебного дня, сбор перед последним футбольным матчем сезона. Члены команды, не снимая шлемов, заняли скамьи в первых рядах. Мистлер сидел на скамье, не вставая, боль в поврежденном колене до сих пор давала о себе знать. Сидел он прямо за спиной у защитника, Пибоди, который никогда не мылся, и воняло от него просто ужасно. Мистлер понял, что и другие ребята это заметили. Кендалл ткнул своего соседа справа локтем в бок — со своего места Мистлер не видел, кто это был, даже номера на спине не видел, — попросил того подвинуться, чтобы отсесть подальше от Пибоди. Но Пибоди это не понравилось, и он, ерзая задницей по скамье, снова придвинулся еще ближе к Кендаллу. Из церкви разрешалось выходить только в том случае, если человек чувствовал себя совсем уж плохо. И Мистлер подумал, что недалек от этого, потому что от страшной вони начала кружиться голова. Он вот-вот потеряет сознание! Но было уже поздно, ректор начал проповедь.
Природа ваша жестока и брутальна, нараспев говорил он, непроницаема перед светом, что исходит от нашего Создателя. А потому, чтобы принять Бога, сердца ваши должно пронзить милосердие, как руки и ноги Христа некогда были пронзены гвоздями, а грудь — копьем центуриона.
Вроде бы правильно? Мистлер отчаянно пытался вспомнить, снова и снова прокручивал в голове этот отрывок из проповеди, но не хватало нескольких слов. Был ли то центурион или же просто один из римских солдат? Разум его помутился — наверное, из-за этого ужасного запаха, но это не главное. А во рту стоял кислый привкус, точно это ему сунули губку, намоченную в уксусе.
Флагелланты[49], монахи, застывшие, как лед, распростертые на скале, цепи, зимние ночи, запах, плоть, умерщвленная и истерзанная, человек, приговоренный к мукам, чтобы разбудить души других, чтобы они раскрылись навстречу милости Божией. Создатель всякий раз повторяет свою пытку, когда человек грешит по забывчивости или неведению своему, — и снова сладковатый запах разлагающейся плоти. Томас Мистлер, я не спускаю с тебя глаз, гордыня твоя будет сломлена, и да наступит на земле царствие мое, и да исполнится воля моя, и быть тому во веки веков. Зло в тебе порождено еще большим злом, люди все равно что реки и ручьи, истекающие из океана. И ты должен познать и признать эти истины, заключенные в слове Божием.
Слово Божие продолжало звучать, хотя ректор под восторженные крики ребят вскочил на столик в алтаре, готовый вести за собой школьную команду. Лев школы Святого Марка взревел, как водопад. Команда дружно набросилась на него. Пибоди удалось первым подлететь к зверю, но это несправедливо! Вот он схватился со львом, бьет как раз в то место, куда только что нанес сильнейший удар Мистлер. Вот ректор обращается к Пибоди с пылкой речью. Это ошибка, он хотел обратиться к Мистлеру на языке, похожем на итальянский. Если б то была латынь, Мистлер понял бы без труда. Он узнает отдельные слова — non ti piange ancora[50], — но не понимает их значения. Да и потом сам алтарь с высоким столом изменился: теперь он походит на большую площадь, campo, на которой стоят святые Джованни и Паоло, — такому столу в школе делать совершенно нечего. Преодолевая боль, он смутно понимает, что это всего лишь сон. Но сон не кончается, начинается снова, с самого начала, с вариациями, которые изобретает он сам. Хотя всей душой желает лишь одного — чтобы этот сон поскорее кончился.
Вот он тянет руку к стакану воды, пьет, выпил бы еще, но вставать с постели не хочется. О, он чувствует себя просто ужасно. А вообще вставать вовсе не обязательно. На тумбочке, рядом с телефоном, стоит почти полная бутылка минеральной воды. Он проглатывает две таблетки валиума, но не для того, чтобы уснуть, — просто от одиночества и страха. Что делал в той церкви Кендалл? Ведь его исключили год назад, после того как Мистлер вывихнул колено в конце матча с командой «Андовера». А в церковь они пошли в тот день, когда играли у себя дома, как раз в тот уик-энд, когда отец приехал навестить его вместе с tante Элизабет.
Он знал, что отец приедет в «ситроене», шикарном и сверкающем черным лаком, с передними ведущими колесами и с приподнятым кузовом, отчего машина напоминала поднимающегося на ноги верблюда. Втроем, с папой и мамой, они проехали на ней от Парижа до Антиба. Ехали целую неделю, все лето было впереди, а потом, дня через два, отец вдруг вернулся в Париж по какому-то делу. «Ситроен» пришлось перевозить в Нью-Йорк пароходом, и маме это почему-то страшно не нравилось. Как правило, отец перед началом матча шел с ректором на ленч — когда-то они вместе учились в школе. Но в тот день приехал в последнюю минуту, успел только пожать сыну руку.
Едем обедать в Бостон, объявил он. С ректором я уже договорился. Разрешил тебе провести ночь там. Так что подходи к машине сразу после игры.
Найти отцовский «ситроен» не составляло труда. На переднем сиденье он увидел незнакомую женщину. Они с отцом улыбались и махали ему рукой. Когда сам Мистлер махнул в ответ, отец опустил боковое стекло, велел забросить сумку в багажник и садиться.
Ты сделал две отличные передачи, сказал отец, я горжусь тобой. А это мадам Порте, мой близкий друг. Давно хотел познакомить вас. И будь любезен, называй ее tante Элизабет.
Привет, Томас. Очень рада с тобой познакомиться.
Мадам Порте говорила, как Вивьен Ли, его любимая актриса. По-английски, а не по-американски и без малейшего французского акцента. И волосы у нее были вьющиеся, как у Вивьен Ли; и такие рыжие, почти красные, а стрижка длинная, совсем не похожа на те, что носят сейчас женщины. А когда она обернулась к нему, он увидел, что она поразительно красива, вполне могла бы быть кинозвездой. И молода — возможно, всего на несколько лет старше миссис Кинг, жены нового учителя химии. Правда, он точно не знал, сколько лет миссис Кинг, но стоит увидеть ее в компании с женами других преподавателей, нельзя удержаться от мысли, что она годится им всем в дочери. На мадам Порте была зеленая остроконечная шляпка с красным пером. И она напомнила ему даму со старинного гобелена, которая выезжает на охоту, а на запястье у нее сидит хищная птица.
Она снова заговорила с ним: Томми много рассказывал мне о тебе. Вот почему я ничуть не удивилась, что ты такой отличный игрок. И высокий, ростом почти с отца.
Он промямлил в ответ нечто невнятное, как бы давая тем самым понять, что лучше оставить его в покое. И сразу же после этого отец с мадам Порте заговорили по-французски и болтали почти неумолчно. Сам он по-французски понимал, но предпочитал не говорить, потому что отец всегда поправлял его — и это несмотря на то что говорил он куда лучше мамы, причем отец делал вид, что не замечает ее ошибок. Говорили они об общих друзьях в Париже, отец собирался навестить их перед Рождеством. Вскоре Мистлер потерял всякий интерес к этой беседе и стал следить за тем, как отец ведет машину.
Делал он это довольно сумбурно. По большей части ехал на малой скорости и прибавлял ее совершенно неожиданно и часто неоправданно как раз на тех участках, где движение было особенно оживленным. Достигнув трехполосной магистрали, он выбрал среднюю полосу, словно сидел за рулем «скорой». Возможно, так влияла на него столь необычная машина, или же то было обусловлено желанием показать всем вокруг, что он может делать все, что ему только заблагорассудится. И спокойствие, в котором пребывала при этом мадам Порте, тоже казалось странным. Может, она настолько увлечена болтовней, что вовсе не замечает этого? Мама Мистлера непременно велела бы отцу остановиться и высадить ее у обочины.
Когда наконец они добрались до гостиницы, отец сказал: Надо дать tante Элизабет немного передохнуть. Пусть побудет у себя в номере, ей это необходимо, особенно если учесть, как я вел машину. Все нервы, проклятые нервы. А ты отнеси свою сумку и возвращайся. Выпьем шампанского. Потом Элизабет присоединится к нам, выпьем еще по глотку и пойдем обедать. Готов держать пари — ты голоден как волк.
Дверь в номер была открыта. Отец окликнул его, сказал, чтобы чувствовал себя как дома и что скоро вернется. Мистлер вошел в гостиную и встал у окна. Внизу, в парке, сверкали огоньки, мерцали и подмигивали, как свечи. Вот отец появился, и Мистлер увидел, что он переоделся — в один из тех темных двубортных костюмов, что ему шили на заказ в Париже. Они тесно облегали тело. Но несмотря на это, он всегда носил их с жилетом. Возможно, из-за этого он в расстегнутом пиджаке казался еще массивнее, чем был на самом деле. И если б лицо у него не было таким мягким и добрым, то выглядел бы почти угрожающе. Отец занялся открыванием бутылки, которую вынул из ведерка со льдом, что стояло на подносе рядом с тремя бокалами. Пробка громко хлопнула, и он налил шампанского себе и Томасу.
Только смотри, не проболтайся доктору Эндикотту. Это может ему не понравиться.
Хорошо, папа.
Видишь ли, когда мы с ним были в твоем возрасте, дедушка тоже приезжал к нам на матчи. И был не прочь угостить нас глотком хорошего вина, а мы, естественно, были не прочь выпить. Ха-ха-ха! Но наш ректор стал с годами слишком уж правильным. Жаль. Валяй, налей себе еще, потому как, если официант попадется слишком уж строгий, пить за столом я тебе не позволю.
Мистлер ждал. То была одна из расхожих шуток отца, служившая своего рода преамбулой или отсрочкой перед тем, как перейти к главному разговору. Отец вообще любил пошутить, в том числе и над самим собой.
Ясное дело, я привез тебя сюда вовсе не за тем, чтобы говорить о ректоре. Мне надо сказать тебе одну очень важную вещь. Тебе уже почти семнадцать, Томас, ты очень вырос. Помнишь, прошлым летом, когда мы говорили о Каренине, ты вдруг удивил меня. Сказал, что он тебе нравится. Полюбить Вронского легко, такой блестящий и обаятельный молодой человек, к тому же ведет себя, как подобает настоящему мужчине: соблазняет Анну, любит ее, потом она ему надоедает. Ему стыдно, он отправляется на войну и гибнет. А вот полюбить Каренина куда как труднее. У него некрасивые большие уши, он холоден и надменен. Правила приличия, социальное происхождение значат для него больше, чем они того стоят. Кстати, в этом мы с ним похожи. Даже в страсти он холоден и противен, и выглядит крайне непривлекательно, когда пытается удержать Анну. Словом, ведет себя не лучшим образом. Но ты сказал, что он тебе нравится, потому что он действительно старается. Знаешь, это очень зрелый и взрослый подход — симпатизировать несимпатичному мужчине, попавшему в невыносимую ситуацию. Человеку, который не может быть другим, человеку в высшей степени порядочному и идущему проторенной дорожкой.
Был у нас и еще один интересный разговор в Антибе. Мы говорили о романе «Ночь нежна»[51], помнишь? И ты сказал, что понимаешь, почему Дик Дайвер не бросил Николь. Сам я не персонаж из романа, но если это тебе поможет, попробуй хотя бы на секунду представить, что твой отец является таковым. Полагаю, ты уже догадался, о чем я собираюсь тебе сказать. Я люблю Элизабет, люблю с тех самых пор, как мы впервые встретились с ней в Париже во время войны. Тогда ей было всего на год больше, чем тебе теперь. И я не намереваюсь ее бросать. Знаю, что просто не смогу.
Тогда ты собираешься бросить маму?
В том-то и дело, что нет.
Но почему нет, раз ты любишь tante Элизабет? Ведь вы с мамой никогда не ладили. Когда вы вместе, лучше держаться от вас подальше.
Ну, не всегда так.
Да почти все время! Меня просто тошнит от всего этого. Знаешь, я вовсе не против, если ты уйдешь от нее. Буду проводить время и с тобой, и с мамой, но только по отдельности. Все лучше, чем видеть, как вы притворяетесь, будто ничего такого особенного не происходит.
Я говорил об этом с твоей матерью. Нет, не об Элизабет, конечно, хотя, думаю, она знает, что у меня кто-то есть. О том, что мы с ней не подходим друг другу, и это плохо сказывается на нас обоих. И на тебе тоже. Она сказала, что никогда меня не отпустит. Я не могу идти против ее воли. Она этого не заслуживает. И еще представь, как это скажется на твоих бабушке с дедушкой!
Да они просто с ума сойдут.
К тому же, Томас, не вижу законного способа сделать это. Развестись в Нью-Йорке невозможно. У меня нет оснований. Твоя мать не дала мне повода. Ты не можешь развестись с женщиной просто потому, что она тебя не любит или ты ее. И я никак не могу поехать в Рино или в другое из подобных местечек и притвориться, что живу там, — для того чтобы получить развод в штате Невада. Тогда пострадает фирма. Впрочем, один мудрый человек посоветовал мне не зацикливаться на разводе, раз мать не соглашается. Так что, если женюсь на Элизабет, стану двоеженцем.
А ты действительно любишь ее?
Только ее и тебя, никого больше. С ней я чувствую себя счастливым.
Тогда почему не живешь с ней? На Девятнадцатой улице есть кирпичный дом, который тебе всегда так нравился, с гаражом для автомобилей. Можете поселиться там, а я, когда буду приезжать, займу второй этаж.
И об этом тоже думал, хотя в голову не приходило, как это удобно — иметь гараж под домом. Нет, это невозможно, Томас. Разразится скандал. Мне придется сложить полномочия главы банка. А мой долг — продолжать управлять им, потому что это наш семейный бизнес. Элизабет согласна с этими доводами. К тому же она вовсе не уверена, что ей хочется жить в Нью-Йорке.
Тогда брось этот банк и живи в Париже. Тебе же там всегда нравилось.
Знаешь, Томас, мы с Элизабет много раз обговаривали все эти вещи. Ты уж поверь! И я, честно говоря, немного ошарашен тем, как легко ты отнесся к мысли, что я могу бросить мать и банк. Нет, скорее, благодарен. Такое твое отношение многое упрощает. Видишь ли, мы с Элизабет решили, что все равно будем жить вместе, но только тайно. В Париже, ну и во время ее приездов в Америку. Она только что купила квартиру в Нью-Йорке. И от матери не имеет смысла это скрывать. Достаточно, чтобы мы с Элизабет соблюдали правила приличия и не позорили ее.
Я бы никогда не смог так жить.
Надеюсь, что и не придется. Но для этого надо быть очень уверенным в себе и женщине, на которой собираешься жениться. Знаешь, нам надо обсудить две вещи. Первая — это мои с Элизабет отношения. Я не рассказывал о ней прежде, потому что ты был еще слишком молод. И еще хотелось, чтобы ты сначала увидел ее, до того как я тебе расскажу. Увидел и понял, какая она чудесная. И вот это произошло. Теперь другое, это тоже очень важно. Я хочу, чтобы вы с ней стали настоящими друзьями. Даже больше, чем просто друзьями. И тогда мне удастся соединить двух самых своих любимых людей на свете. Она всегда придет тебе на помощь. Ты можешь доверять ей всегда, даже когда меня уже не будет. И нечего строить огорченную мину, будь уверен, я еще собираюсь пожить на этом свете. И никому никогда не рассказывай о том, что я сейчас скажу тебе. Но ты должен знать это. Она спасла меня от немцев, перед самым началом вторжения. А в тех обстоятельствах это означало нечто большее, чем просто спасти мне жизнь. Сейчас она придет, и ты увидишь у нее в петлице маленькое красное сердечко, если, конечно, она будет в жакете. С платьями она его не носит. Это орден Почетного легиона. Возможно, она единственная женщина на свете, получившая эту высокую награду за подвиг, который совершила еще практически школьницей.
Что за подвиг?
О, то было очень опасное задание, требующее не только ума, но и отчаянной храбрости. Она не любит упоминать об этом, но, возможно, когда-нибудь расскажет тебе сама. И вообще, старайся принимать вещи таковыми, какие они есть. Если сможешь полюбить Элизабет, это восполнит многое из того, что она потеряла в этой жизни. Лично я знаю, что исполняю свой долг. Но если взглянуть под другим углом, меня можно обвинить в слабости и эгоизме. В точности Вронский, вот только без его шарма. А она отдает мне всю себя, без остатка.
Но как ты можешь позволить ей это, отец?
Я же сказал тебе, я люблю ее. Она любит меня.
Отец дал ему тогда очень хороший совет. Он мог бы добавить также, что супругам не стоит заводить детей до тех пор, пока получше не узнают друг друга. Оставалось лишь гадать, что он позже думал о Кларе, о том, почему Мистлер продолжает оставаться с ней в браке или почему Клара не уходит от мужа. Tante Элизабет была не из тех, кого можно обмануть хотя бы на минуту, и началось все это с их первого обеда в Нью-Йорке втроем с Кларой как раз перед помолвкой. Жаль все же, что постепенно он превратился в эдакого супермена, всегда был слишком занят, а потому не слушал или не вникал в то, что она порывалась ему сказать, причем в самой деликатной и даже изысканной форме. После смерти отца Элизабет пребывала в глубокой печали, ей чуть ли не заново пришлось учиться ходить. И позже в памяти у него не осталось ничего, даже путаных объяснений отца о банке и проблемах развода в Нью-Йорке, чтобы хоть как-то оправдать свой собственный образ жизни. И Элизабет Порте, которую он так любил и которая любила его, тоже не было.
Со времени, когда Сэм уехал учиться в закрытую частную школу, у него не было ничего, кроме мелких любовных интрижек, довольно пошлых — только их мог он противопоставить надежному и скучноватому супружескому спариванию с Кларой. Зато из Клары получилась просто замечательная жена главы фирмы: она принципиально избегала вмешиваться в его работу, знала, с какой страстью он обрушивается на любого, могущего помешать поступить по-своему. Бедняга отец, он даже от матери в постели не мог добиться своего. Словом, что касается внешних проявлений, тут позиция Мистлера была непоколебима и безупречна. Он твердо знал одно: если Клара будет вести себя, как мать, он не просто разведется с ней. Он разорвет ее пополам собственными руками. Характерно, что Сэм никогда не вмешивался в их отношения, никогда не принимал чью-то сторону, не стремился отстаивать свои интересы. Даже в ситуациях, противоречащих здравому смыслу. То была, разумеется, вина Мистлера, а не Сэма. Несмотря на все свои военные заслуги и награды, Croix de Guerre[52], медаль за воинскую доблесть и депрессии, дед был в быту куда более покладистым и нежным человеком. А попробовали бы вы заговорить с Мистлером о том, о чем он и слышать не желал!
Что он выиграет, рассказав Сэму о своей страшной тайне в самом конце этой драмы? Фокусник выходит на сцену, кланяясь и извиняясь, и бессвязно лепечет что-то на тему того, что фокус не удался. Возможно, это и принесет облегчение Мистлеру, и он почувствует себя свободнее, но стоит ли того риск? Раскрыть душу и увидеть, как сын просто брезгливо передернется в очередной раз?.. Разве это столь уж неизбежно и необходимо? Одно было ясно: он не может позволить Сэму продолжить оценивать работы студентов, волноваться о всех прочих университетских делах и до приезда на восток отправиться на озеро Виктория. Но тогда, если Сэм все же выкроит два дня, чтобы навестить родителей — что весьма сомнительно, учитывая его упрямство, — имеет ли право он, Мистлер, выкладывать эту новость, едва сын появится в дверях, или же за ленчем в клубе, где он планировал передать ему кольцо Элизабет? А что, если Сэм — и это весьма вероятно — придет не один, а с Моник и малышкой? Тогда появляется повод отложить этот тяжкий разговор до другого, более удобного момента.
Но как воспримет все Сэм, если он все же решится и скажет? Разве в такой момент рядом с ним не должен быть человек, на которого можно положиться? Человек, который не умирает и, само самой разумеется, не является его матерью. Кто-то, кто может согреть и утешить его в постели. Может, в конечном счете это не так уж и плохо, если Моник с Линдой окажутся с ними в Нью-Йорке или Крау-Хилл. И к чертовой матери эту Венецию, Умбрию и всякие другие места, где можно охотиться на шотландских куропаток! Надо принять их дома. Под аккомпанемент мудреных медицинских терминов вместо музыки. А если они приедут в Крау-Хилл, малышка может поиграть на пляже, или же он, Мистлер, покатает ее на паруснике. Притворится, что она ребенок Сэма, а не безотцовщина. К тому же нет никаких гарантий, что его родные внуки окажутся хоть чуточку лучше. Но понимает ли это Клара? Возможно, ей уже не представится лучшего случая наладить отношения с Моник. Попытаться навести мосты. Что ж, в таком случае один семейный визит, пусть даже и в столь драматичных обстоятельствах, сможет привести к результатам, недостижимым и за полгода пребывания в приемной доктора Фрейда.
Что лучше: позвонить или написать Сэму? Перспектива звонка из Нью-Йорка или Венеции как-то не слишком грела. Что он ему скажет? Алло, привет, это папа. Как там у вас, все в порядке? Ну и слава Богу. Кстати, по приезде домой тебя ждут новости. Я умираю. Нет, не сейчас, не в эту самую минуту, и срываться с места, торопиться закрыть мне глаза не стоит. Но менее чем через полгода это произойдет. Короче, я тут подумал, может, заскочишь, пока я еще на ногах? Именно! Если, конечно, тебе удобно.
Да, и в письме, пожалуй, тоже обо всем не скажешь. Телефон стал привычным способом общения, так что лучше уж позвонить. На протяжении долгих лет эпистолярный жанр свелся к соблюдению «правил Мистлера», что распространялись на все дочерние фирмы и подразделения от Таиланда до Норвегии. Он требовал: если уж взялись писать, пишите убедительно. Сделайте все, чтобы удержать внимание потенциального адресата. Если не можете выразить мысль одним предложением, значит, вы эту мысль не додумали. Никогда не задавайте слишком сложных или специальных вопросов, требующих иных ответов, кроме как «да» и «нет». (Пример: Вы доставите мне диван в понедельник утром?) Экономьте время. Получив письмо, пишите ответ на полях, не забудьте оставить копию для досье, а оригинал отошлите адресату.
И когда Мистлер все-таки писал Сэму, вызвано это было прежде всего желанием оседлать любимую лошадку. Необходимостью, которая отпала, когда Сэм начал зарабатывать на полуприличное существование, да еще получал внушительные суммы от денег, вложенных в трастовые компании. Вот тогда эпистолярный жанр и проявился во всей своей чистоте. К примеру:
Памятка Сэму. Тема: порядок расходования средств. Будучи твоим попечителем, я в очередной раз перевел в банк «Икс» имени Дональда Дака[53] тысячу долларов, чтобы покрыть дефицит средств в банке «Игрек» в ответ на их запрос. В надежде избежать в ближайшем будущем поступления аналогичных запросов прошу оказать мне такую любезность — точнее оценивать свои ежемесячные нужды на содержание. В свою очередь, обязуюсь найти способ удовлетворить их. Нет смысла говорить, что тебе вовсе ни к чему семейные деньги, если экономно жить в Калифорнии и не подписывать бездумно чеков, наши фонды не резиновые. В банке Дональда Дака будут не в восторге, я — тоже. Сожалею, что приходится говорить об этом, но я как твой попечитель не имею права делать выплаты по закладным на дом Моник. Однако я бы с удовольствием вторгся в наши основные запасы и уделил бы тебе разумную сумму, чтобы ты мог приобрести свой собственный дом. А уж кто будет жить в этом твоем доме, решать исключительно тебе. И еще одно, чтобы предупредить возможные возражения. Пожалуйста, пойми: это не просто формальности или свидетельство моего нежелания сделать Моник счастливой. Траст, оставленный твоим дедом, позволяет мне произвести распределение доходов в твою пользу. Нераспределенный доход, составляющий более чем внушительную сумму, поскольку ты не хочешь брать деньги из моих рук, прибавляется к основному капиталу. И я могу запустить лапы в этот основной капитал и передать деньги тебе лишь в случаях острейшей необходимости, проблем, связанных со здоровьем, или же с целью помочь тебе стать на ноги и приобрести собственное жилье.
Он подпишет это письмо, как подписывал всегда, словно не было всех этих сухих выражений: «Люблю, папа». Не лучше ли было бы поручить отправлять подобные послания кому-нибудь из адвокатов семьи? Как ни странно, но ему казалось, что это еще больше отдалит сына. Может, ему следует обратиться в суд с просьбой снять с него обязанности попечителя? И передать их банку «Стейт-стрит»? Или же дядюшке Эбторпу, который наверняка откажется?
Нет, это никуда не годится. Вот он потихоньку и приблизился к мысли, пугающей его больше всего на свете, — к молчанию, разделявшему его с сыном. Нет, конечно, он может написать и так: Знаешь, я просто убежден, Сэм, — обо всем, что хочу тебе сказать, пока пребываю еще в здравом уме и пока у тебя есть время задавать мне вопросы, ты уже задумывался много раз и на все нашел ответы. Но могу ли я быть уверен в этом? Ужасно, если я бывал несправедлив к тебе, ужасно, если окажется вдруг, что оба мы, будучи людьми сдержанными, потеряли свой шанс. Благодарен тебе за то, что ты еще подростком никогда не выказывал мне враждебности, никогда не возмущался и не бунтовал в отличие от всех твоих сверстников. Увы, я содрогаюсь при мысли о том, насколько неуклюже и деструктивно реагировал на твое молчаливое отрицание, твое так называемое тихое хамство.
Но сердце мое просто разрывается на части (пардон за пафос, боюсь, что позволяю себе это не в последний раз) при виде того, какой высокой стеной ты отгородился. Не только от мамы и меня — этого следовало ожидать, и, не страдай хоть один из нас эгоизмом, мы бы смогли все преодолеть и, возможно даже, возрадовались бы вместе! И научились бы получать радость от всего. От труда и развлечений, от успехов и провалов, приключений, путешествий. И секса, конечно, тоже. Стоит только представить, как хорошо мы могли бы жить, и слезы на глаза наворачиваются. Зная, каким равнодушным, холодным мужем я был всегда, ты, возможно, сочтешь все это пустым фиглярством, скажешь, что я вообще не способен постичь, что есть счастье. Так, кажется, и вижу, как ты все дальше и дальше уходишь от меня длинной дорогой, в конце которой, как в аллегории, зияют пустота, темный провал, пещера, окруженная отвесными скалами и темными тисами. И на входе в нее маячит фигура Отрицания — эдакий полуголый скелет, задрапированный паутиной.
Когда ты решил переехать в Пало-Альто, работать там, начать жить совсем другой жизнью и вдалеке от меня, знаешь, я, сколь ни покажется это стыдным, ощутил облегчение. Мне надоело видеть рядом твою скорбную и недовольную физиономию, замечать это постоянное опасение пасть в моих глазах. О, решил я тогда, я буду думать о тебе, и беспокоиться, и проклинать себя, но только на расстоянии.
Le pire est toujours certain[54]. Твой дед очень любил это изречение и часто его употреблял. Должно быть, tante Элизабет его научила. Видно, по этой же самой причине и мне оно тоже очень нравится, но далеко не всегда все оборачивается так уж плохо. К примеру, ты изменился, начал новую жизнь. Ты счастлив. Ты становишься человеком, каким я всегда хотел, чтобы ты стал, когда ты был еще младенцем, а потом маленьким мальчиком. До того, как в тебе начала расти обида. Обида на меня. Не знаю, кого тут надо благодарить: твою ли работу, которой ты так увлечен, или Моник, которую долго искал и нашел? А может, одно не существовало бы без другого? Сомневаюсь, чтобы ты позволил ей полюбить тебя, если б не знал, что окончательно излечился.
Ах, Сэм, помнишь ли ты те времена, когда мы играли с тобой в теннис? До тех самых пор, пока ты вдруг не решил, что моя подача является чуть ли не смертельным оскорблением, и перестал играть. И объявил мне об этом примерно в то же время, когда мы ждали ответа из университета, известия о том, приняли ли они тебя на работу. Сколько же часов тогда мы провели в бессмысленных и пустых разговорах, ожидая новостей. Я знал, как важны для тебя эти новости, в каком болезненном напряжении ты пребываешь. Подобно Прометею, ждавшему, когда в очередной раз прилетит птица клевать его печень.
Тут Мистлер остановился. Ради Бога, только не это! Надо подобрать другое сравнение.
Известие пришло в понедельник, через несколько часов после того, как я уехал на работу в город. Мать позвонила мне в офис. Ну и, разумеется, эта проклятая разница во времени. Когда они звонили тебе, у них было раннее утро, а в Крау-Хилл уже время обеда. И ты тут же уехал, спеша на рейс в Хартфорд, а потом улетел на Аляску, в заранее запланированное путешествие. И в течение долгих недель от тебя не было ни слова. Потом ты вдруг позвонил — узнать, перевел ли я деньги на счет, открытый в Пало-Альто. Вот так и никак иначе: ты получил все, что хотел, преуспел, о чем я всегда мечтал, и превратился в некий больной вопрос, о котором даже не хотелось упоминать.
И тогда я решил ожесточиться, выбросить тебя из своего сердца раз и навсегда. Пап, ты что, сердишься на меня? — спрашивал ты через несколько месяцев. И я ответил, что нет, конечно, не сержусь, ничего подобного, как это можно ненавидеть собственного сына, и все такое прочее. И не солгал тебе. Но не сказал одного, того, что успел понять за это время: моя любовь к тебе и твоя ко мне просто несоизмеримы. Так и должно быть, того требует естественный порядок вещей. Хороший тренинг, так говорили в дни моей службы на флоте. И возможно, именно то, что я остался тогда один со своей любовью и надеждой, сослужило добрую службу теперь. Но в ту пору мне казалось, что залечить душевную рану можно только одним способом — нанести такую же тебе.
Все это время я ходил вокруг да около, боялся откровений. Постоянно навязывал тебе свою волю — вплоть до того самого момента, пока ты не дал понять, что этого больше не будет. Я мучил тебя, и вот наконец ты взбунтовался. Пытка водой: нет, ты не замерз, такого просто быть не может, ты должен сделать еще один круг, и, пожалуйста, переходи на кроль; что это значит, море слишком бурное для надувной лодки? — тебе не выиграть кубка, если не будешь тренироваться, а ты знаешь, что можешь выиграть! Пытка семейными традициями: твой прадед, твой дед и я, все мы выступали за школьную команду, так как ты смеешь отказываться даже попытаться? Сравнения со мной: я почему-то не устаю, не хочу спать, не испытываю холода, голода и жажды. Так почему ты все время ноешь?
Если б я предстал тогда перед Судией — знаешь, каким он изображен на великой мозаике в соборе Санта-Мария Ассунта на острове Торчелло, с дьяволами и ангелами по разные стороны от весов, на которых взвешивают души усопших, — он бы счел эти грехи слишком ничтожными, незначительными. За этот грех не стал бы наказывать ни один судья. Да я сам себе судья, зная, как насиловал и истязал твое маленькое несчастное тело. О, но все это ради твоего же блага согласно рекомендациям доктора Спока и прочих идиотов медиков, которым платил неслыханные деньги, а ты кричал и плакал от колик, но был не в силах вырваться из моих больших рук. И меня ничто не могло остановить, то была работа, которую следовало довести до конца. Я погружаюсь на самое дно колодца этих черных воспоминаний, иногда всплывает такое, что просто сгораешь от стыда. Помню тот день, когда запущенная тобой деревянная модель аэроплана сбила на пол желтую китайскую вазу, принадлежавшую еще прабабушке. В ярости я разломал игрушку на части, а ты так плакал и кричал: Папа, папочка, не надо! Просто не верится, что я мог сотворить такое.
Укутанный в одеяла, обнимающий обеими руками подушку Мистлер вдруг понял, что плачет. Есть ли на свете хоть что-то сильнее боли, вызванной грустными воспоминаниями, когда человек и без того чувствует себя несчастным? Мистлеру казалось, что нет. Слабость, принятые ночью таблетки, выпитый накануне алкоголь — и вот результат: его воображаемое письмо к Сэму улетучилось, кануло в неизвестность. Он не мог больше управлять своими мыслями.
Проснувшись окончательно, он увидел, что комната залита ярким солнечным светом. Должно быть, ночью, перед тем как лечь в постель, он открыл ставни, чтобы было больше воздуху. Пошатываясь, он подошел к окну в гостиной и посмотрел на Большой канал. Господи, что за страшное похмелье! Кажется, противовесом ему может служить лишь шпиль церкви делла Салюте, напоминающий булавку с головкой. Если верить часам, сейчас без двух минут полдень. Колокольный звон по обе стороны от отеля зазвучал почти одновременно, замолк, начался снова. Одна церковь подхватывала мотив, начатый другой.
Мистлер позавтракал, и его, к собственному удивлению, не вырвало. Затягивать дело не имело смысла. Он разложил на диване, на самом видном месте, чтобы не забыть позже просмотреть, факсы, которые принес на подносе официант, пошарил в письменном столе, нашел листок бумаги небольшого формата и уселся писать письмо.
Не дожидайся августа, приезжай домой пораньше, дорогой Сэм, я умоляю тебя. Я просто не в силах заставить себя сказать тебе все это по телефону, но, поверь, причины для спешки есть. Примерно две недели назад врачи обнаружили у меня неизлечимую форму рака. И, похоже, нет никакого смысла удалять опухоль или пытаться лечить ее известными способами. Только не волнуйся! Чувствую я себя в целом неплохо, собираюсь протянуть еще несколько месяцев. К сожалению, в таких вопросах полагаться на точность временных прогнозов не следует, а потому предпочел бы, чтобы мы встретились, пока я еще выгляжу и чувствую себя относительно пристойно и вполне узнаваем.
Считаю, тебе лучше приехать с Моник и Линдой, если, конечно, Моник сможет вырваться. Мама будет мила и добра с ними, это я гарантирую, а мне доставит удовольствие видеть, как малышка носится по Крау-Хилл. О маме не беспокойся. Уверен, твои отношения с ней непременно улучшатся, как только меня не станет. Ты знаешь, она была не слишком счастлива в браке — и это на протяжении долгих лет. При виде той радости, что испытывал я, понимая, что наши с тобой отношения улучшаются, она дулась и строила из себя обиженную — не только на меня и тебя, но и на Моник тоже. Хотя бедняжка Моник здесь совершенно ни при чем. К тому же она принадлежит как раз к тому редкому разряду женщин, которые нравятся нашей маме. Кстати, если позволит время, очень хотел бы обсудить с тобой ошибки, что я допустил ранее. Точно не помню слов доктора Джонсона, но он рассказывал мне, на чем концентрируются мысли человека, приговоренного к повешению, и должен сказать, истинная правда, так оно и есть!
Поскольку я собираюсь послать это письмо курьерской почтой, ты получишь его в день моего прилета в Нью-Йорк из Венеции. Мама еще не знает, что я болен. Пожалуйста, не говори с ней об этом до тех пор, пока я не позвоню и не скажу, что она все уже знает.
Ну, вот и все. В маленьком холодильнике был томатный сок. Он добавил в джин несколько красных капель. На некоторые вещи еще вполне можно полагаться. Если такой человек, как он, привыкший к удовольствиям, вдруг умирает тяжкой и безобразной смертью, разве есть основания утверждать, что жизнь его сложилась несчастливо? На секунду Мистлеру показалось, что он склонен думать иначе. Дождаться ночи, чтобы узнать, как прекрасен был день, нет, тут явно кроется какой-то хитрый подвох. Ведь ты воспринимаешь день час за часом, а жизнь — день за днем. Так почему тогда финальный отрывок не в счет?
Он закурил сигару, бегло отметив, что раскурилась она прекрасно и что его не затошнило при первой же затяжке. Затем уселся на диван читать факсы. Первый был от Клары, она надиктовала его секретарше. Она пыталась дозвониться ему уже после того, как он повесил трубку, но ей отвечали, что он просил его не беспокоить. Слава Богу, что догадался предупредить консьержа отвечать именно так, перед тем как выйти из отеля во второй раз! Иначе бы она дозванивалась ему всю ночь напролет. И уж точно висела бы сейчас на телефоне. А звонила она, чтобы напомнить, что он должен купить и привезти двенадцать новых пиал для шербета взамен набора, где одна разбилась. Почему бы нет? Да он и бокалы для шампанского тоже купит. Никогда не повредит иметь в доме лишнюю дюжину.
Второй факс был от Вуриса. Акции «Омниума» еще немного упали в цене. Аналитик инвестиционного банка, консультирующий «Омниум», обеспокоен этой тенденцией. И предсказывает очередное падение, как только о сделке будет объявлено официально. А потому Джок Бернс позвонил ему, Вурису, оторвав от обеда и гостей, и попросил отложить сделку хотя бы на несколько недель, чтобы дать возможность цене как-то устояться. Что он должен ответить на это?
Мистлер почувствовал, что лицо у него наливается кровью, и потянулся к телефону. Вурис должен был с ходу отвергнуть это оскорбительное предложение. А раз он этого не сделал, придется Мистлеру ответить самому. Сейчас в Нью-Йорке начало седьмого утра. Что ж, Джоку только на пользу, если его разбудит столь ранний звонок. Очень взбадривает. Но пока он набирал номер, гнев его немного утих. Почему бы не позвонить в более удобный час самому бедолаге Вурису и попросить его передать Джоку, что, если он, Джок, и его советчики настроены таким образом, ему, Мистлеру, тоже может понадобиться время пересмотреть условия сделки. И, возможно, теперь они покажутся ему менее привлекательными.
Тогда в «Омниуме» скорее всего начнется паника, последуют извинения, и все вернется на круги своя. В противном случае сомнения, до сих пор терзающие его, могут взять верх, и он сам откажется от сделки. Впрочем, все это просто бред. Агентство обречено на продажу, хотя, возможно, и за меньшую сумму, чем он рассчитывал.
Он взглянул на часы. Ленч в доме приятельницы Барни — черт, ее имя напрочь вылетело из головы — начнется никак не раньше двух. И если он не будет слишком долго нежиться в ванне, то лишь немного опоздает.