ДЕКАБРЬ. 1958 ГОД

Суслик появился так неожиданно, что я растерялся и не сумел этого скрыть, чем доставил ему немалое удовольствие. Он постучал в дверь нашей комнаты в самый разгар ссоры с женой — видно, входную дверь ему открыла соседка — и, войдя в круг света, огляделся, будто решал: стоит ли снимать такую комнату или нет?!

Жена, так и не поняв, кто перед ней, оделась и, хлопнув дверью, ушла к подруге, бросив мне с порога:

— Ребенка не разбудите…

Проводив ее оценивающим взглядом, Суслик качнул головой.

— Суровая женщина.

Раздевшись, он повесил пальто на вешалку, сел за стол и, обхватив голову своими восковыми ладошками, замер. Твердая рука этого человека чувствовалась во всем. Люди, с которыми я говорил, очень уж часто изъяснялись не своими, а его, сусликовскими, словами. Честно признаться, я не жаждал общения с Сизовым, странность фигуры которого все более отчетливо вырисовывалась даже в тех осторожных, правленных им самим рассказах живых свидетелей. Я дважды в письмах просил Алексея Никаноровича изложить подробности той или иной операции, но он отмалчивался, не выпуская из рук ни одной бумажки, которые были столь аккуратно подшиты в его папочке.

Он поднял голову и сказал:

— Уж извините меня, многоуважаемый Андрей Дмитриевич, что без приглашения. По старости хворать начал, да и хлеб насущный ой как много забот требует, а вот тут исключительно с оказией в столице появился. В Центральный Комитет партии зашел… — сказав это, он замер, как бы стараясь определить силу произведенного эффекта.

— И как успех? — улыбнулся я.

— Ваши-то поиски к чему привели? — улыбаясь в ответ, спросил он. — Говорят, вы и Нагибина видели?!

Своим поспешным, заданным как бы между прочим вопросом Суслик явно выдал себя.

«Ах вот ты почему появился?! Нагибин тебя волнует. Знаешь, что видел он в тебе не того, за кого хочешь себя выдать».

Я засмеялся, хотя было не до смеха, поскольку старался вспомнить, где и кому я мог проболтаться о встрече с Нагибиным, и какими путями эта информация дошла до Суслика.

Тот облизнул языком губы и вдруг как-то уж совсем по-приятельски сказал:

— Может, чайком побалуете? В Москве, честно говоря, и поесть не успел. Суетный город. Мокро, снега нет, будто и зимой не пахнет. Так, осенняя скукота.

Я пошел на кухню, взял перекипевший чайник, из холодильника вытащил все, что имелось: граммов триста ветчинной колбасы, масло, голландский сыр.

Суслик ел нежадно, осторожно, подбирая крошки, падавшие на скатерть с ломтей слегка подсохшего хлеба. Чаевничали молча. Лишь допив вторую чашку чая, Сизов сказал:

— Нежирно живете-то для правдоборца! Думал, только мы, люди простые, теснимся. А и вы, столичные журналисты, не сыром в масле катаетесь.

— Не сыром, — согласился я, — но признайтесь, Алексей Никанорович, что не забота о моем благополучии привела вас сюда.

— Солгал бы, став спорить… Однако человек человеку всегда сочувствовать обязан. А в вашей профессии это непременно просматриваться должно.

— Чем же я помогу вам, если вы мне помочь не хотите?

— Я вам все как на духу изложил. Только вам не нравится что-то. Свою правду найти хотите. А она одна — какая была, и ее не изменишь!

— Что уж точно, то точно: ищу свою правду! И почему-то верю, что она к истинной ближе, чем ваша, Алексей Никанорович.

— Слова все это, слова… А словам Москва не верит… Ну да ладно, к делу, — вдруг сухо заключил он. — 18 января исполняется шестнадцатая годовщина, как нашей организацией было намечено восстание в Старом Гуже. Акция серьезная, беспрецедентная по своему мужеству. Не наша вина, что она не состоялась. Причины вам известны лучше, чем мне, но необходима, — он подчеркнул это слово, — крайне необходима публикация в центральной печати. Конечно, спортивная газета не бог весть какой авторитетный орган, но доброе о людях, отдавших жизнь за свободу, сказать может и должна.

Я слушал Сизова и ловил себя на том, что давно уже потерял способность отличать в его речи демагогические штампы от ханжеской лжи.

— Исключительно именем товарищей моих, расстрелянных гестаповцами, прошу вас рассказать о восстании. Меня не упоминать — не во мне дело. Не корысти ради я к вам с просьбой этой обращаюсь…

— Насчет корысти — это вы нехорошо, Алексей Никанорович. Нечестно. Ведь и вам, признайтесь, эта статья нужна?! Ведь вы же один из руководителей организации, следовательно…

— Андрей Дмитриевич, вы человек молодой, но такой подозрительный, словно жизнь ваша на мою походила по сложности. Будто только разочаровываться приходилось…

— Не в разочарованиях дело, Алексей Никанорович, в профессии. Журналистское дело — все проверить. И хотя неписаный закон газетной работы гласит, что хвалить можно не проверяя, а критиковать, лишь сто раз все взвесив, этот случай особый.

— Мудрено что-то. Не понял, к чему клоните.

Он встал и пошел к вешалке.

— Мне на поезд надо. Потом смотрю — боитесь вы, как бы старый хрен ночевать не остался.

— Гостям в моем доме всегда рады. Потесниться можно…

— Спасибо. Но я действительно на поезд.

Он взглянул на часы, полез во внутренний карман, сильно согнувшись — будто тот был бездонным, — и достал сложенный вчетверо листок. Развернул. Я увидел длинный список, отпечатанный через один интервал на портативной пишущей машинке с мелким шрифтом, отпечатанный аккуратно, с заглавными буквами. После каждой фамилии шло одно слово «расстрелян».

— Ищите, копайте! Всегда приветствовать вашу правду буду, если она истинной окажется. Но именем расстрелянных прошу, — еще раз повторил он, и голос его так дрогнул, что, пожалуй, впервые я поверил в искренность его слов. Может, и не поверил, просто мне хотелось в это поверить.

Проводив Сизова до лестничной площадки, сказал прощаясь:

— Признаюсь, и мне кажется, что самое время кое-что о ребятах написать…

— Исключительно зрело, — сказал он и ушел, даже не подав руки.

Я взял со стола оставленный им листок. Слово «расстрелян» смотрело на меня, будто отпечатанное иной краской или оттиснутое на бумаге выпуклыми буквами. Фамилии как бы уходили на второй план, становясь приложением к слову «расстрелян». И смысл его так не вязался с картиной мирно спавшей дочки…


Я дежурил «свежей головой» по номеру в маленькой типографской комнатке, увешанной пробными полосами, когда внезапно вошел Петр Николаевич. Он сел напротив меня, расстегнул пиджак и, мучимый одышкой, спросил:

— Как?

— Нормально, — столь же коротко ответил я.

Маленькие глазки шефа за вспотевшими стеклами очков лишь угадывались, полное лицо и шея покраснели. Был он такой кругленький, такой весь завершенный. Когда снимал очки, чтобы протереть их, походил на слепого кутенка, внезапно попавшего в незнакомую обстановку.

Шеф молча взял подложенную мной полосу и принялся читать. Набросав красным карандашом лихих вопросов и размашистых замечаний, сказал:.

— Звонили тут из ЦК. Интересовались старогужским делом. Рекомендовали изложить печатно…

— Написать — немного мудрости надо. А вот потом…

— Раз товарищи поддерживают, — он показал пальцем в потолок, — можно и рискнуть. Не все в жизни по полочкам разложено…

Он аккуратно мелкими буквами вывел в углу газетного листа свою фамилию и сказал:

— Возьми денька два и к воскресному номеру выдай очеркишко. Запустим сначала пробную, частную, что ли, штучку. А там, судя по реакции, может, и серьезную кампанию раскрутим. Полосы повнимательнее вычитывай — запятых много пропущено! Эти мне корректорши — им бы все о прическах да о модах судачить!

Он ушел, оставив в комнате легкий запах хмельного и еще более возросшее сомнение.

«И впрямь, почему бы не выступить, скажем, с очерком о Токине? Дело явное. Сизова-то, конечно, обойти надо. Но если Токин явное, то почему же неявное — сама организация?»

Ни завтра, ни послезавтра я не написал ни строки. Событие, заставившее меня забыть о старогужских делах, лет пять назад привело бы в неописуемый восторг. Но сегодня лишь погрузило в необходимую деловую суету, и не больше. Жена реагировала иначе: своя двухкомнатная, хотя и крохотная, — едва больше двадцати метров, — квартира доставляла ей почти болезненную радость. Давно я уже не видел ее такой. Еще бы, мы столько лет прожили, мотаясь по частным квартирам и отказывая себе во многом.

Выяснилось, что у нас, кроме кое-какого хлама, разбросанного по знакомым, ничего нет. И перед нами стала дилемма: покупать ли первое необходимое или залезть в долги и поставить приличную мебель?! Жена была за постепенность. Но я с тоской представил себе жизнь в пустой квартире и твердо решил сразу же заставить комнаты полированными ящиками и к этому вопросу больше не возвращаться. Поначалу, чтобы поддержать видимость согласия с женой, я добыл в комиссионном магазине двуспальный пружинный матрац и прибил к нему чурбаки-ножки. Это была блаженная ночь! Жена, свернув калачиком свое сильное тело и привычно подкатившись под бок, что-то бормотала, пока сон не сморил нас, усталых и, как мне показалось, даже счастливых. А назавтра, одолжив денег, я привез роскошный гарнитур, который заполнил все наши маленькие комнаты. Стало тесно и уютно. И тогда я взглянул на календарь — было тридцатое декабря 1958 года.


Новый год мы собирались встречать своей компанией в Доме журналистов. Но когда я принес билеты, выяснилось, что жене нечего надеть. И от этой мысли настроение ее стало падать, как ртуть в стряхиваемом термометре. Она металась от ванной к дочкиной постели, от кухни к утюгу, и мне казалось, что эти никому не нужные сборы никогда не кончатся. Потом она легла вздремнуть, чтобы иметь именно тот цвет лица, который ей нужен.

Я решил спуститься в подъезд и из автомата позвонить на работу, чтобы поздравить неудачников дежурных с праздником, который им предстоит встретить на работе. Но главное, хотел поязвить, ибо один из дежурных был не кто иной, как Вадька.

— Старик, — сказал он, приняв мои соболезнования. — Тебя здесь ждет человек.

— Какой человек? — спросил я, предчувствуя новогодний розыгрыш.

— Передаю ему трубку.

После минутного молчания раздалось хриплое покашливание человека, малопривычного к телефонным разговорам.

— Андрей Дмитриевич? Малофеев это, Василий Григорьевич.

Ни имя, ни фамилия мне ничего не говорили. Почувствовав мое замешательство, он добавил:

— Я от Черняевой Генриэтты. Она очень просила меня до вас добраться.

— С Новым годом вас, Василий Григорьевич, — сказал я, мучительно думая, как же поступить дальше. — Надолго в Москву?

— Завтра утром в шесть пятнадцать улетаю.

Думать было нечего. Я понял, что это именно тот человек, о котором говорила Генриэтта, обещая помочь в моем розыске.

— Новый год где собираетесь отмечать?

— У знакомых. Где остановился.

— Подождите в редакции, я сейчас подъеду.

Я вернулся в квартиру. Обе женщины — и большая и крохотная — спали одинаково крепко, и только подобно сторожевому псу стучал большой синий будильник, нацеленный на одиннадцать вечера: время прихода тещи и нашего ухода.

Я набросал записку.

«Срочно вызвали в редакцию. Добирайся в Дом журналистов сама. Буду ждать там. Целую».

И ринулся в метро.

Малофеев оказался мрачным неразговорчивым мужиком, смотревшим на редакционную суету со смешанным чувством: с одной стороны — уважительно, с другой — как на детскую несерьезность.

Мы забились в один из свободных кабинетов. И началась мука — выжать информацию из человека, который не привык и не умеет рассказывать, невыносимо трудно.

После беседы, от которой взмок Василий Григорьевич, я, шагая вприпрыжку к станции метро, мог суммировать то, что принесла мне эта встреча.

Генриэтта сдержала слово. Она нашла еще одного свидетеля старогужского дела, свидетеля в фактическом и юридическом смысле этого слова. Василий Григорьевич фигурировал в деле о предательстве организации как свидетель. Никаких обвинений в его адрес не было выдвинуто, и он спокойно жил в двадцати верстах от Старого Гужа, до чего я, даже перевернув весь город вверх дном, мог бы никогда и не докопаться.

Итак, он шел свидетелем, а знал до обидного мало. Он видел в доме Токина, заглянув случайно, радиоустановку, но только с принимающей частью, которую хозяин не собирался регистрировать, а потом заявил, что она испортилась. Малофеев был арестован гитлеровцами за неправильно сделанную проводку в офицерской столовой — работал электромонтером при горпромхозе. День просидел в камере вместе с Володей Купреевым, контролером на электростанции. Тот рассказал, что у них была организация, но кто-то предал, и вот теперь допрашивают. Пока ни до чего докопаться не могут и, наверно, скоро выпустят. Говорят, ребят на допросах били, но Купреева пока не трогали, как и сидевшего в их камере Сизова. Сизов молчал, только охал и причитал, что сидят невиновные люди и должны же разобраться. Но быстро разобрались лишь с Малофеевым — сгорела проводка в большом гараже, и его прямо из камеры отправили на работу, поняв, что причина пожара в столовой — не саботаж, а лишь некачественные провода, подпорченные машинным маслом.

Сказать что-либо о том, как вели себя на допросах арестованные, Малофеев не мог, ибо остальное знал, как и все, по слухам. Но одну интересную, весьма интересную деталь сообщил. В тот день, когда его прямо из камеры отправили на работу, он возвращался домой почти в полночь и на улице столкнулся с Сизовым. Они почти не разговаривали. Он, Малофеев, только спросил, всех ли выпустили, на что Сизов ответил — нет, только человек пять, а остальных держат. Потом, когда пришли наши и стали расследовать причины массового расстрела молодежи, Малофееву показалось странным, что Сизов упорно называл дату выхода из тюрьмы на две недели позже, чем они встретились в тот вечер на улице.

Меня это мало удивило. Я печенкой чувствовал, что Сизов человек темный, но, увы, печенка плохой аргумент в таком сложном споре, когда дело идет о чести, а может быть, и о жизни людей.

Еще Малофеев упомянул о каком-то чистильщике сапог с угла Красноармейской и Советской, которого якобы долго и настоятельно разыскивали фашисты, считая советским разведчиком, заброшенным через линию фронта.

Я расстался с Малофеевым и посмотрел на часы — времени оставалось в обрез. Самый верный способ добраться до места в новогоднюю московскую ночь — пеший. Я пришел без пяти минут двенадцать, когда за столом поднимали тост за уходящий год. Запыхавшись, я сел и увидел, что рядом Оксанки не было, и теперь уже она вряд ли придет. Ее-то характер я знал достаточно хорошо.


Очерк читали, и он понравился всем, кроме ответственного секретаря. Да еще не было известно мнение шефа. Уже неделю рукопись лежала у него на столе без движения. При встречах шеф ласково спрашивал о делах, но о самом главном молчал. Значит, считал я, у него есть на то свои причины.

Замечания ответственного секретаря были расплывчаты. Но за расплывчатостью замечаний угадывалось скептическое отношение как к материалу, так и к самой теме. За последний год он не раз, при случае и без оного, проходился по моей, как выражался, «натпинкертоновщине», совершенно бесплодной для газеты.

Вызов на очередную планерку поначалу показался мне случайностью. Вопрос решался за вопросом, обо мне совершенно забыли, и я сидел злой, не понимая, кому понадобился такой глупый розыгрыш именно в тот день, когда у меня накопился полный стол почты. Но прежде чем закончить совещание, редактор неожиданно поставил все на свои места.

— И еще один вопрос. Наш специальный корреспондент товарищ Сергеев написал очерк о молодых подпольщиках из Старого Гужа. Мы его читали… — когда главный редактор начинал употреблять множественную форму местоимений при решении судьбы материала, это почти всегда не предвещало ничего хорошего, но я все равно был рад — теперь хотя бы появится ясность. — Есть разные мнения, но я бы прежде хотел предоставить слово Юрию Владимировичу. — Он сделал жест рукой, как бы приглашая ответственного секретаря на ковер.

Тот встал и, проведя рукой по глубоким залысинам, сказал, не глядя на меня:

— Товарищ Сергеев ввел редакцию в заблуждение… Мы посылали его материал на консультацию в Старогужский обком партии и выяснили резко отрицательное отношение как к самому материалу, так и к действиям товарища Сергеева в Старом Гуже. Он не счел нужным не только нас поставить в известность об истинном положении дел, но и пренебрег мнением областной партийной организации…

Он начал читать полученное из Старого Гужа письмо, но для меня мог этого уже не делать, я знал не только, что там написано, но и кто его написал: Ромадин Федор Петрович, заместитель заведующего отделом обкома партии, человек пожилой, с первых же слов нашей беседы занявший совершенно непримиримую позицию по отношению к каким-либо поискам.

Я надолго запомнил его слова:

— Молодой человек, нет нужды повторять ошибки, которые уже были однажды сделаны и за которые товарищи понесли вполне заслуженное и достойное наказание. Не может быть там дыма, где не было огня…

Я тогда еще что-то возразил скаламбурив:

— Как раз огня-то в то время было больше, чем достаточно…

Но он пропустил мою реплику мимо ушей и продолжал:

— Вы обижаете всю область, считая, что нам не хочется иметь у себя молодых героев-земляков, на примере которых мы могли бы воспитывать нынешнюю молодежь… — Он говорил медленно, словно роняя крупицы золота в морскую бездну.

Тогда сгоряча я наговорил ему немало обидных, несправедливых, как многое, сказанное в запальчивости, слов. Он выслушал их с удивительным спокойствием и вновь повторил свое:

— Считаем нецелесообразным начинать делать то, что однажды уже отняло столько времени и показало ложность слухов, на которых вы базируете свои благие порывы. А что касается меня, по вашему мнению, человека консервативного, то я, и никто иной, будучи инструктором обкома партии, получил в свое время нагоняй, и еще какой, за поддержку «правдоисканий» товарища Сизова…

— Но ведь Сизов еще не вся организация. Он человек себе на уме…

— Да уж меньше Золотой Звезды Героя Советского Союза и брать не хотел на первых порах. Потом, правда, соглашался и на прибавку к пенсии…

Мы разошлись с Ромадиным, весьма недовольные друг другом. Пришлось идти к секретарю по пропаганде. Человек внимательный и рассудительный, секретарь сказал, что было бы очень хорошо доказать наличие организации, но по тому, насколько он знаком с материалами, не видит возможности это сделать, пока не найдется уважаемого свидетеля, рассказавшего правду… А мертвых не вернешь… Оставшиеся — слишком заинтересованные лица. Да и ведут себя некоторые так, что дискредитируют прекрасную идею народной борьбы…

— А что касается Ромадина, — секретарь обкома посмотрел на меня изучающе, словно убеждаясь, что смогу оценить искренность его слов, — то заместителя заведующего отделом понять можно. Он много сил положил на это подполье, пытаясь помочь распутать дело. Ему в свое время крепко попало за инициативу. И кроме того, Сизов задергал. По судам его затаскал. Завалил критическими письмами все инстанции. Ромадин устал оправдываться, а обком — отвечать в инстанции. Тем более что все усилия оказались напрасными. Помогите, мы вам будем только благодарны…

— Что вы скажете, товарищ Сергеев? — Я не сразу расслышал вопрос редактора, а когда встал, почувствовал, что большинство членов редколлегии не на моей стороне. Юрий Владимирович сидел, откинувшись на спинку кресла, с видом римского триумфатора.

— Письмо подписано человеком, которому совершенно наплевать на то, будет ли поставлен памятник старогужским ребятам…

Мне не дали закончить.

Наш секретарь партийной организации, заведующий отделом публицистики, бросил:

— Выбирали бы, Сергеев, выражения, когда говорите о работниках обкома партии…

Я завелся, сорвался и наговорил столько глупостей, что, когда выходил с планерки, даже мои самые близкие приятели только качали головами, а редактор проводил меня недобрым взглядом.

Рукопись я забрал. И первый экземпляр, который чистеньким вернулся от главного редактора, и второй — весь исчерканный цветными карандашами в далеком Старом Гуже и переданный мне горячо любимым ответственным секретарем.

Я был зол на весь мир. Мне казалось, что кругом только несправедливость. Еще бы, я геройски воюю за правду. Не ради себя — ради других, чья светлая память должна быть свята для современников. И ничего, кроме неприятностей, не выпадает на мою долю.

На глазах будто дьявольские очки — все вокруг видится в черном цвете. Я клял на чем стоит свет и свою жизнь, и свою профессию. Был бы инженером, отработал от сих до сих, сделал что положено — и гуляй. А в профессии журналиста нет этого времени, которое называют свободным. Нельзя выдернуть вилку из розетки и отключиться — где бы ты ни был, что бы ни делал, а процесс осмысления ли, сочинения ли будущего материала идет бесконечно. То, что завтра ляжет на бумагу, ты собираешь сегодня, вылавливаешь из повседневности, ищешь в событиях, которые, кажется, не имеют никакого отношения к тому, над чем работаешь.

Журналистика — это не профессия, это образ жизни. И не каждому он под силу. Конечно, иногда в терзаниях своих я упирался — нелегко признаваться даже себе в ошибках, убеждал себя, что не все так плохо, что я слишком многое взвалил на себя. Взять Вадьку — отмолотил свои двести строк в номер, и царствуй, лежа на боку. Что ему Старый Гуж, что ему картина расстрела на Коломенском кладбище. Он не видит, как я, на поле то Токина, то Кармина, то Глебку Филина, ему не чудится в броске вместо нынешнего вратаря сборной страны Сашка Толмачев!

Копаясь в своем прошлом, я многие мелкие неурядицы так густо мазал дегтем, что мой жизненный след мне казался темным, будто свежая борозда под плугом на осенней пахоте. Но, как только я доходил в своих терзаниях до Старого Гужа, сомнения мои притуплялись, беды начинали казаться все мельче и мельче, а обиды ничтожнее. Наверно, именно в те дни родилась и со временем окрепла у меня привычка сверять свои дела с делами старогужских ребят. Ну что такое завернутый редактором материал, даже если ты написал его кровью сердца, по сравнению с неизбежностью смотреть в черные зрачки автоматов за мгновение до того, как тебя не станет?! Что такое семейные ссоры — милые бранятся, только тешатся — по сравнению с тем, что обрывается жизнь так рано, когда столько трав еще не истоптано, столько зорь не встречено?!

Так Старогужье стало моей совестью…

Загрузка...