XIV

На плиточном полу играли в карты убийца, сатир, вишистский доктор и гестаповец. Все четверо были людьми спокойными, уравновешенными, воспитанными. Никогда между ними не вспыхивало ссоры, никогда их взаимопонимание не нарушалось раздраженным или даже просто неуместным словом.

Убийца был профессионалом, обожавшим свое ремесло. Правосудие обвиняло его в четырех бесспорных преступлениях и подозревало еще в дюжине других. Он глупо попался позавчера из-за поломки автомобиля и теперь ожидал перевода в Париж. Ни он, ни гестаповец не питали ни малейших иллюзий по поводу ждавшей их участи. Бюффа, осведомитель гестапо, отправил троих на расстрел и человек пятнадцать в концлагеря. Каждое утро его выводили из камеры во двор, где он получал очередную порцию побоев от активистов ФФИ. Его лицо, скорбное и суровое, с низким лбом и прямым взглядом, было сплошь в кровоподтеках. Никто не повторял так часто, как он, и по любому поводу: «Это несправедливо». Сатир, булочник с наивной физиономией, изнасиловал двенадцатилетнюю девочку. Он утверждал, что не понимает, как такое могло произойти, поскольку никогда особо не тяготел к прекрасному полу. В час, когда во двор для ежедневной прогулки выходили женщины, его ни разу не видели среди тех, кто жадно приникал к решетке окна, и непристойные шуточки сокамерников даже не пробуждали его любопытства.

Доктору Лерону, хоть он и частенько вспоминал о своей жизни честного человека и добросовестного врача, нравилось быть в компании убийцы, сатира и стукача. Он даже по-своему привязался к ним. Остальные заключенные — Мере и Шапон, обвиняемые в антифранцузских происках, Лапрад, брат сбежавшего милисьена, и кабатчик Леопольд — наверняка были людьми добропорядочными. Ни один из них не убивал, не насиловал и не доносил в гестапо. Тем не менее доктор предпочитал им убийцу, сатира и стукача. Такой выбор немного смущал его самого, и иногда он пытался упрекнуть себя за это. В своей прошлой жизни, жизни свободного человека, он никогда не отдавая симпатий преступникам или людям сомнительной морали. По правде говоря, все его друзья принадлежали к определенному кругу, его кругу, в котором известная честность обладала коммерческой ценностью. И все же, наверное, не только моральные достоинства влияли в ту пору на его выбор. Сколько раз случалось ему обнаруживать у больных бедняков высокие добродетели и деликатные чувства, но он никогда не приглашал их отобедать, ему и в голову не приходило записать их в свои друзья. В тюрьме, где реальности совместной примитивной жизни стирают социальные различия, сродство душ проявляется, по-видимому, с большей свободой. Размышляя над этим, доктор начал даже спрашивать себя, уж не обладал ли он изначально тайной склонностью к насилию, убийству и доносительству.

Партия разыгрывалась вяло, и убийца предложил подбить бабки и на этом закончить. Шапон, Мере и Лапрад, стоя у окна рядом с унитазом, разговаривали о жизни, оставленной за стенами тюрьмы. За три недели, проведенные вместе, они успели многое рассказать о себе друг другу и с каждым днем заходили все дальше в своих откровениях. Шапон, судебный исполнитель с улицы Кеглей, первое время все больше помалкивал, зато потом наверстал с лихвой.

— Вот у моей жены, — сказал он, — таз узковат. Ляжки тоже не особо мясистые. Обратите внимание, они вовсе не тощие. Просто у Элизы не то, что называют толстыми ляжками. Но она прямо как порох. И щипнуть не успеешь.

Леопольд, мрачнее тучи, мерил камеру шагами, с трудом переводя дух. Передвигался он как-то судорожно, нервно подергиваясь, не зная, куда деть руки, — то засовывал их в карманы, то вынимал, то, проходя мимо двери, ударял кулаком по сваленным в кучу соломенным тюфякам. Остальные избегали разговаривать с ним о чем бы то ни было и всячески старались ему не перечить — временами казалось, что он ищет лишь предлога для драки, и никому не хотелось попасться ему под горячую руку. А ведь в первый день в камере он произвел прекрасное впечатление. До самого вечера был жизнерадостен, добродушен, болтал, шутил и развлекал собратьев по неволе эпизодами из своего ярмарочного прошлого и тирадами из Расина. За исключением убийцы, который был не из этих мест, все узники знали Леопольда давно и радовались, что он оказался среди них. Но он уже в первую ночь спал беспокойно. И хотя наутро проснулся в хорошем настроении, вскоре начал хмуриться и, по мере того как день вступал в свои права, становился все более молчаливым и раздражительным; руки его дрожали, взгляд потерянно блуждал по стенам.

Доктору Лерону все сразу стало ясно. Дыхание кабатчика отдавало ацетоном, да и распухшая багровая физиономия могла принадлежать только алкоголику. Внезапно лишенный спиртного, он стал способен на самые непредсказуемые поступки. Внимательно наблюдая за ним, доктор даже начал опасаться приступа белой горячки. От еды Леопольд отказался. Во время прогулки он за что-то взъелся на охранника, угрожая отделать его под орех. Дело было нешуточное и могло повлечь за собой дисциплинарные санкции, если бы доктору не удалось вклиниться и убедить начальника охраны, что абстиненция делает алкоголика больным, не отвечающим за свои поступки. Всю ночь напролет Леопольд стонал и кричал, мучимый кошмарами: его то осаждали крысы, то кто-то хотел похоронить заживо, и он отчаянно отбивался. «Ему крышка», — объявил доктор сатиру и убийце. К счастью, утром третьего дня Леопольду удалось выпить бутылку белого, которую передал ему Рошар, заручившись пособничеством охранника. Теперь ему ежедневно доставалась порция вина, хоть и совсем мизерная. В «Прогрессе» кабатчик поглощал за день дюжину литров белого, тогда как Рошар пересылал ему от силы пол-литра. Этого было достаточно, считал доктор, чтобы отодвинуть угрозу серьезного срыва. Сразу после приема дозы на какое-то время наступало облегчение. Леопольд вновь становился общительным, думал об Андромахе, принимался за второй стих, который ему пока не давался. Но очень скоро настроение его падало: начиналась ломка. Дрожащие руки тщетно искали стакан, бутылку, он не мог усидеть на месте.

Закончив партию, игроки присоединились к сокамерникам, стоявшим у окна. Судебный исполнитель Шапон знакомил слушателей с анатомическими особенностями своей супруги, живописуя ее как кладезь достоинств и похваляясь тем, как он умеет использовать это богатство. Каждый высказал мнение о технике любви вообще и о своей в частности. Лапрад, двадцатишестилетний парень, говоривший хриплым голосом и помогавший себе жестами, с жаром предавался воспоминаниям о животе своей жены. Мере, как холостяк и капитан в отставке, рассказывал о своих гарнизонных похождениях. В Алжире, говорил он, Лапрад чувствовал бы себя выбитым из колеи, поскольку тамошние прелестницы все до одной выбриты. Его слушали с некоторым нетерпением, не давая закончить фразы. Эпизодическим его приключениям недоставало основательности. Узники предпочитали внимать рассказам об утехах в супружестве, ибо они источали аромат интимности и облагораживали неудовлетворенную похоть ощущением страдания двух томящихся душ.

— Вот у меня жена, когда ей приспичит, — сказал Лапрад, — делается вдруг красной, как рак, и глаза так и горят. Иногда мне даже жутковато становится. Да вот взять хотя бы день, когда казнили Леньеля…

Он в очередной раз поведал историю скорбного шествия милисьена, которую его сокамерникам, впрочем, нисколько не надоело слушать.

— …К четырем часам нас затянуло в толпу и вынесло чуть ли не в первый ряд. Тут показался Леньель — он выходил с улицы Андре на улицу Шавиньона. Все принялись орать. Он полз на коленях, вытянув руки перед собой, с лицом, залитым кровью — она еще текла из опустевших глазниц. В крови были и руки, и рубашка — под ремнем аж хлюпало. Пинки, удары прикладами сыпались градом. И знаете, моя жена сперва перепугалась. Я думал, она грохнется в обморок. В эту минуту Леньель совсем выдохся, я еще подумал: ну все, готов. Он остановился почти напротив нас и, хотя удары не прекращались, не трогался с места. Прогнувшись назад, он запрокинул голову, разинул рот и, должно быть, заорал, но в реве бесновавшейся толпы ничего не было слышно. Люди кричали: «Смерть! Смерть!», обливали Леньеля помоями, протискивались вперед, чтобы влепить ему затрещину. Одна бабенка задрала юбки аж досюда и принялась тереться животом о его искалеченное лицо. Уж и не знаю, то ли от этого, то ли оттого, что его кольнули штыком в зад, но он двинулся вперед. Тут вдруг я чувствую, как ко мне липнет моя Жинетта. Оборачиваюсь, а она красная, как помидор…

После Лапрада наступил черед судебного исполнителя. До сих пор он не спешил обнародовать свои воспоминания о той трагедии, но в этот вечер, несколько более обычного взволнованный рассказом Лапрада, не выдержал. Живя напротив скверика Дворца правосудия, они с женой не пропустили ни одной казни. Прячась за шторой, они наблюдали за тем, как приговоренные обоих полов роют себе могилы в клумбах, посреди гераней и гортензий, и чувствовали, как по мере приближения расстрела в них нарастает возбуждение.

Когда разговоры приобретали скабрезный оттенок, редко случалось, чтобы в них не вплетались воспоминания о казнях. Неустанно черпая в этом богатейшем источнике, узники то и дело откапывали что-нибудь новенькое, но откровения судебного исполнителя являли нечто особенное. Эта картинка — парочка осторожных, лицемерных, узколобых мелких буржуа подглядывают из своей гостиной в стиле ренессанс за приговоренными к смерти и, путаясь в шторе, по-собачьи жмутся друг к дружке — будоражила воображение.

Тем временем доктор Лерон внимательно наблюдал за поведением и выражением лиц узников. Более всего его заинтересовал убийца. С искаженным лицом и посверкивающими из-под полуприкрытых век глазами этот человек молча внимал рассказу судебного исполнителя, как бы впитывая его в себя. Его сложенные за спиной руки нервно подергивались. Доктор, ловко научившийся вызывать нового приятеля на откровенность, не раз беседовал с ним и пришел к выводу, что убийства для него — своего рода исследование, безнадежные попытки испытать на себе то самое потрясение, какое познали в тот незабываемый день судебный исполнитель с супругой.

Постепенно разговор заглох — на узников навалилась усталость, словно каждый из них вычерпал себя до дна и, ничего больше не имея предложить в обмен, почувствовал, что собеседники ему надоели. В камере воцарилась гнетущая тишина. Даже Леопольд — и тот, каким-то образом уловив эту цепенящую атмосферу, убрался в угол и сел там на единственный в камере табурет. Истекли томительные четверть часа. Узники перестали с тоской вспоминать о женах, о своем ремесле, о вине, о друзьях — обо всем, что составляло их жизнь. Окружающий мир становился зыбким, рассыпался в прах, и тюремные стены уже не шли в счет. Каждый видел себя одиноким, лишенным всего, прозрачным, низведенным до какого-то нематериального слепка с былого человека на неприглядном фоне запустения: лужицей воды в дорожной колдобине, окном с запыленными стеклами, дрожащей на зимнем ветру пожелтевшей газетой, углом завалившегося забора, обглоданной потемками афишей, брошенной ржаветь под дождем старой цистерной, наполовину зарывшейся в землю бельевой прищепкой, мутным отблеском зари в осколке зеркала. Из бледной, подернутой мглой ненастного осеннего вечера схемы мало-помалу проглядывали кусочки будущего. Убийца прозревал жестикулирующий в пустоте рукав адвокатской мантии, четки в толстых пальцах кюре, стройный силуэт гильотины; доктор — плевок, стекающий по лобовому стеклу его автомобиля, и вечное перо, бегущее по рецептурному бланку. Леопольду же виделось одно: лицо жены, Андреа, на фоне бутылок с аперитивами и ликерами, — ее грустное, цвета цинковой стойки лицо, к которому сквозняком прилепляло седые пряди волос, а белого вина не было нигде. Впервые в жизни кабатчик испытал беспокойство за жену. Пока это было лишь смутным ощущением, неясным зовом, который он улавливал сквозь черную пелену своего настроения алкоголика, лишенного выпивки.

Первым тишину нарушил Лапрад. Он стоял, прижавшись к стене, понурив голову, с висящими, как плети, руками, и вдруг застонал.

— Если б хоть знать, какой светит срок — может, все десять лет. И даже если я выйду через шесть месяцев, то все равно потеряю место в супрефектуре. Моей карьере конец. В Блемоне никто не возьмет меня на работу. Придется уезжать из города. На радость лжецам, негодяям, которые только и знали, что завидовать моему положению и тому, как я живу. Уже когда я в сорок третьем справил Жинетте гостиный гарнитур, то начал ловить на себе завистливые взгляды, но особенно всколыхнулось это болото два месяца назад, когда мы обзавелись мотоциклом. Конечно, я купил его не на свой заработок служащего. Ну и что? Даже если правда то, что я ездил на рыбалку с немецким жандармом, разве мог бы я на этом хоть что-нибудь заработать? Но это неправда. Я ни в чем не виновен.

— Как и я, — подхватил гестаповец. — То, что случилось со мной, — несправедливо. Я лишь выполнял свои обязанности. Был на хорошем счету у начальства. Никогда не допускал никаких нарушений. Никогда не пользовался случаем, чтобы сорвать деньги, хотя для инспектора это несложно. Я знал только службу. Если бы мне приказали арестовать Гитлера, я бы собрался и поехал его арестовывать. Но когда коллеги решили прощупать, не вступлю ли я в Сопротивление, я тотчас ответил «нет». Я не хотел обманывать доверие, которое оказали мне начальники. Да вот и вчера следователь укорял меня в том, что я выдавал французов. «А как же, — отвечаю ему, — ведь они участвовали в Сопротивлении». Тут он словно с цепи срывается и начинает крыть меня почем зря. Не понимает. Вот же упертый.

Сатир собирался что-то сказать, но его перебил отставной капитан, снедаемый жаждой выговориться:

— Французская Народная партия. Да-да, Народная партия. Капитан Мере, Жозеф. Военная медаль. Орден Почетного легиона. Военный крест. Семь благодарностей в приказе. Нашивки младшего лейтенанта в Вердене, под командой маршала. Да здравствует Петен! Де Голль? Не знаю такого. Тридцать пять лет выслуги. Капитан Мере, Жозеф, призван в девятьсот девятом году. Прошел всю войну. Семь благодарностей в приказе. Трижды ранен. Никогда не видел, чтобы генерал командовал маршалом. В оккупации я понял. Я был против этих гнусных подонков из Москвы. Своего мнения не скрывал. Для Легиона французских добровольцев против большевизма оказался слишком стар. Записался к Жаку Дорьо. Вот это был человек. Он понял. Во время Освобождения я был у брата, земледельца в Эссенэе. Две недели назад меня взяли по доносу. Упекли в тюрьму. Меня, капитана Мере. Тридцать пять лет выслуги. Семь благодарностей в приказе. Прошел всю войну и Рифскую кампанию в Марокко. Вот как поступает коммунистическая сволочь с верными сынами Франции. Но я отыграюсь. Я выложу судьям все, что думаю. Ну и накладут же они в штаны! Я скажу им: «Капитан Мере, Жозеф. Тридцать пять лет выслуги…»

Тут дверь в камеру открыл надзиратель. Он выговорил узникам за шум, потом повернулся к Леопольду:

— Лажёнесс, на выход.

Леопольд оторвался от табурета и с угрюмым видом направился к двери.

— Застегнись, — сказал надзиратель.

— Нет.

Надзиратель пожал плечами, но настаивать не решился.

Они двинулись по широкому длинному коридору меж двух рядов камер, прошли мимо другого надзирателя, который, заложив руки за спину, мелкими шажками прохаживался по коридору. Из камер сквозь оконца в дверях доносились обрывки разговоров заключенных. Их голоса сливались в громкое гудение. Пройдя несколько шагов, кабатчик застегнул рубашку, которая была рассупонена до пупа. Надзиратель глянул на него с признательностью.

— К тебе пришел адвокат, — сказал он.

Леопольд отнесся к этой новости совершенно безучастно. Когда они спускались по лестнице на первый этаж, он взял надзирателя под руку и вполголоса спросил:

— Ты не мог бы вместо полулитра в день передавать мне по литру?

— Никак нельзя.

— Будешь получать на пятьдесят франков больше.

— Это трудно.

— Сто франков.

— Я попытаюсь.

Адвокат, мэтр Мегрен, седоволосый худощавый человечек с насмешливым взглядом, был известен в Блемоне как активный участник Сопротивления. Еще в конце 1940 года он создал разведывательную организацию и на протяжении трех с лишком лет занимался кипучей деятельностью. Когда оккупация подходила к концу, коммунисты, опасаясь, как бы после войны в нем не взыграли политические амбиции, сумели оттеснить его на вторые роли. Бомба разрушила его дом и убила его дочь — она находилась рядом с ним в погребе, где все укрывались. Теперь он жил в двух комнатах в квартире колбасника, там же и принимал клиентов. Ремесло его стало куда менее прибыльным, чем раньше. Две трети предпринимателей разорила бомбежка. Оставшиеся же остерегались прибегать к услугам соседа, который в любую минуту мог донести на них как на коллаборационистов. Зато мэтр Мегрен как участник Сопротивления, что придавало ему определенный вес в глазах судей, пользовался большим спросом у политических и вел дела даже за пределами департамента. От большинства из этих клиентов не приходилось ждать ничего, кроме убытков: то были бедные, но честные чиновники, ограбленные либо лишенные прав собственности коммерсанты, оракулы без гроша за душой, непредусмотрительные содержанки, несовершеннолетние без поручителей, проходимцы и моты, успевшие растранжирить вражеские сребреники. Зато те из них, которых поддерживали богатые родственники, платили хорошие деньги. Впрочем, адвокат старался для всех с одинаковым усердием.

— Ну? — буркнул Леопольд, усаживаясь подле него.

Всю обстановку крохотной комнатенки составляли столик и два стула. Своей изящной, тонкой рукой адвокат дружески хлопнул Леопольда по необъятной спинище. Уроженец Блемона, он страстно любил свой город и питал слабость к колоритным личностям, украшавшим его своим своеобразием. Кабатчик с площади Святого Евлогия был в глазах мэтра Мегрена одним из интереснейших человеческих монументов, уцелевших от катастрофы.

— Дорогой мой Леопольд, мне нечего сказать вам кроме того, что вы уже знаете. Материалы на вас пустяковые: три анонимки, обвиняющие вас в том, что вы прятали у себя Максима Делько, да протокол жандармского расследования с какими-то неясными показаниями. Так что это чисто административная мера. Понимаете? Это означает, что выводы следствия никого не интересуют и отсутствие состава преступления не помешает властям держать вас за решеткой. Разумеется, я виделся и с коммунистами. Они проявляли большую сдержанность и даже, я бы сказал, некоторое замешательство. Во всяком случае, я не заметил, чтобы они были так уж настроены против вас. Навряд ли они стремились упрятать вас сюда надолго. Что мне не нравится, так это поведение социалистов. Они, похоже, возражают против произвола в отношении вас, но уж больно робко. Этого недостаточно, чтобы всколыхнуть общественное мнение, но вполне достаточно, чтобы ожесточить против вас коммунистов. Я сказал Удену и Бермону, что, негодуя лишь шепотом, социалистическая партия оказывает вам плохую услугу, но, как вы сами понимаете, им на это наплевать.

— А Андреа? Она не заболела?

— Нет-нет, не беспокойтесь. Я видел ее сегодня утром. Она переживает разлуку с вами, тревожится за вас, но здоровье у нее в порядке. Позавчера она ходила к Монгла. Он говорит, что ездил в Париж и сумел заинтересовать вашим случаем одну весьма высокопоставленную особу. По правде говоря, я не особенно ему верю.

Какое-то время Леопольд сидел с отсутствующим, застывшим взглядом. Пальцы правой руки его скребли по столу в поисках стакана. Мэтр Мегрен взирал на него с любопытством. Спустя несколько секунд кабатчик наконец переварил услышанное. Он вдруг оживился.

— Еще бы, верить такой свинье! Но свинья он или нет, а меня все ж таки боится!

Мэтр Мегрен воспринял это утверждение скептически, и это разозлило Леопольда. С тех пор как его посадили в тюрьму, он не терпел, чтобы ему перечили.

— Он меня боится, говорю вам, потому что я знаю, сколько он заработал в оккупации.

— Бедный мой друг, вы не один такой. В Блемоне предостаточно людей, которые в курсе дела.

— Кто же это? — Леопольд взглянул на адвоката скептически. — Здесь, в Блемоне, все, даже самые ушлые, живут своим трудом, а те, кто живет своим трудом, в денежных вопросах не умеют мыслить с размахом. Вот вы, господин Мегрен, уж на что человек рассудительный и толковый и при своем ремесле обо многих людишках знаете всю подноготную, а ответьте-ка мне, кто, по-вашему, больше огреб в оккупации: хозяин фабрики или Монгла?

— Догадываюсь, что вы не согласитесь со мной, — ответил адвокат, — но не побоюсь утверждать, что Монгла очень далеко до уважаемого господина Башлена.

— Я не сомневался, что вы так скажете. Вы слишком разумный человек, чтобы представить себе, сколько может огрести какой-нибудь болван, не ударив палец о палец. Вы уж простите, господин Мегрен, но, если поразмыслить, от большого ума одни убытки.

Кабатчик умолк. Мегрену не терпелось услышать продолжение, но ему не суждено было удовлетворить свое любопытство. Леопольд вновь устремил взгляд в пустоту и принялся шарить правой рукой по столу. Адвокат поднялся и ободряюще заговорил:

— Не думаю, чтобы они держали вас тут больше месяца, и надеюсь, что вас удастся вызволить гораздо раньше. Ваша жена утром высказала опасение, как бы вас не перевели в окружной центр, но на этот счет вы можете быть спокойны. Тамошняя тюрьма забита до отказа. Конечно, сидеть всегда несладко, но вас должна утешать мысль о том, что в сравнении с прочими заключенными ваш случай, пожалуй, наиболее благоприятный. Имейте только немного терпения.

Леопольд в свою очередь встал и, упершись руками в спинку стула, слушал адвоката, но, похоже, довольно рассеянно. Не заметив даже, что тот протянул ему руку, кабатчик, не выпуская стула, приблизился к адвокату вплотную и прерывающимся голосом произнес:

— Господин Мегрен, я боюсь сорваться.

— Ну-ну, старина, что это вдруг? Почему вы должны сорваться?

Вместо ответа узник пожал плечами. Взгляд у него был как у затравленного зверя. Его широкая, кирпичного цвета физиономия еще более побагровела от прихлынувшей крови и покрылась крупными каплями пота. Внезапно спинка стула треснула в его лапищах, на пол посыпались обломки. Разрядившись от напряжения в этом усилии, кабатчик облегченно вздохнул, и руки его повисли. Мегрен с веселым изумлением осмотрел стул и попытался замаскировать нанесенный ущерб, чтобы это не доставило его клиенту неприятностей.

— Ну, за вас я спокоен. Такому молодцу, как вы, приступ меланхолии не грозит.

— Мне скучно, — сказал Леопольд.

— Разумеется, — отозвался Мегрен. — Иное меня бы удивило.

— Вы не можете знать, что это такое, господин Мегрен. Да, вы скажете, что я алкоголик. Хотя, если поразмыслить, я всегда пил ровно столько, сколько мне требовалось. Редко когда выпивал больше своих ежедневных двенадцати литров. Я свою норму знаю. Могу сказать, что вот уже двадцать лет меня ни разу не видели пьяным. Потому-то меня и бесит, что приходится терпеть такие лишения. Я прямо больной сделался. Чувствую, еще немного, и я рехнусь. Но даже и без этого, господин Мегрен, для такого человека, как я, тюрьма — это ад. Дома у меня всегда есть к чему приложить руку. Работа в погребе, бочки, корзины с бутылками, столы расставить, навести порядок, наколоть старухе дров — я двигаюсь, расходую энергию. Выпиваю стаканчик. Да, выпиваю стаканчик. Я пью, чего уж там.

Перед Леопольдом возникло чудесное видение — бутылка белого, — и он, потеряв, нить рассуждений, продолжал, уже не думая, о чем говорит:

— Как я любил своих клиентов. Достойные все люди. И детишек своих тоже любил.

— Детишек?

— Учеников господина Дидье… Отмен, Гиро, Лепрё… Ах, господин Мегрен, Андромаха!


Мы вместе пролили немало горьких слез.

Сегодня мне обнять его не довелось.


Мегрен похвалил кабатчика, и тот продекламировал длинный пассаж из «Андромахи». Взволнованный Леопольд даже сумел придать своему хриплому басу почти женские интонации. Адвокат, на которого Расин всегда нагонял тоску, восхищался пылом кабатчика, но особенно не удивлялся. Он был убежден, что поэзия создана для того, чтобы задевать за живое грубые, простые натуры. Большинство людей образованных, считал он, наслаждаются в стихах Расина лишь красотами стиля, музыкальной утонченностью, благородным налетом времени. Леопольд же, подобно всякому мелкому лавочнику великого века с невысоким уровнем культуры, вгрызался в «Андромаху» с хрустом, находя в ней пищу и удовольствие.

— Вам это и в самом деле так нравится? — спросил Мегрен, подозревая, что изрядную долю в этой любви к Расину составляет благоговение перед чистым знанием.

— У меня с поэзией отношения личные, — заявил Леопольд. — Дайте мне стихи и мою норму белого вина, и я останусь в тюрьме на всю жизнь. — Помолчав, он сокрушенно добавил: — Грустно в этом признаваться, господин Мегрен, но я обязан сказать: вино для меня пока еще главнее поэзии.

Признание кабатчика — свидетельство его искренности — привело адвоката в прекрасное расположение духа. Фигура его клиента, и без того представлявшаяся ему монументом города Блемона, теперь обретала еще и заметное своеобразие. Мегрен почувствовал, что проникается все большей симпатией к этой расиновской горилле, способной как откусывать зубами горло бутылки, так и упиваться меланхолией Андромахи. Встретившись еще с несколькими клиентами, он покинул тюрьму и к четырем часам добрался до большого перекрестка, где национальная автострада пересекала линию раздела между разрушенной и уцелевшей частями города.

Загрузка...