В «Золотом яблоке» Журдан набрасывал перед учениками своего первого класса общую картину французской литературы 18-го столетия. Уроки французского в эти последние недели перед экзаменом проходили в форме собеседований, в которые он старался вместить всю программу, пройденную за год.
«Золотое яблоко» стало самым большим кафе в Блемоне с того дня, как «Националь», располагавшийся на противоположной стороне перекрестка, рухнул под бомбами. Продолговатый зал украшали большие зеркальные панно, а дальний угол, отделенный от остальной части заведения перегородкой, наполовину не достигавшей потолка, представлял собой довольно укромное местечко, где обитые зеленым шелком стены и обтянутые красным плюшем банкетки выдавали претензию на изысканность. Поговаривали — без особой, правда, убежденности, — что немецкие офицеры устраивали тут ночные оргии в обществе хозяйки, которую, кстати, в день Освобождения остригли наголо. В этом небольшом салоне только-только хватало места для Журдана и его двенадцати учеников, но как раз ограниченность пространства и комфорт создавали благоприятную для обучения атмосферу интимности.
Вопреки своей привычке прохаживаться между двумя рядами банкеток Журдан вел урок, сидя за своим столиком и упершись руками в столешницу белого мрамора. Вид у него был отсутствующий. Обычно, когда изучалась одна из дорогих его сердцу тем — как, например, сегодняшняя, об энциклопедистах, — взор его воспламенялся, в голосе звучали горячность и напор, взбадривавшие аудиторию, но сейчас все куда-то подевалось. Лишь изредка, при упоминании о Руссо или Дидро, к нему на миг возвращался былой задор, но так же быстро и улетучивался. Ученики, от которых не ускользнула рассеянность, а может быть, усталость учителя, слушали его менее внимательно, чем обычно, и отвлекались на свои дела. Самым непоседливым учитель добавил в наказание по четыре внеурочных часа, но позабыл отметить в журнале. Впрочем, учеников эти внеурочные часы не особенно пугали. Они протекали по четвергам с утра в «Коммерции» или «Прогрессе» под наблюдением классного надзирателя, который потягивал вместе с хозяином белое вино, и наказанным разрешалось угощать всех присутствующих.
Впервые с тех пор, как Журдан обосновался в Блемоне, занятия были ему в тягость. Он охотно сбросил бы с себя эту обязанность и вместе с тем невольно стремился оттянуть конец урока. Еще с утра он твердо решил пойти к пяти часам в «Прогресс» к Рошару и как следует его проучить. Накануне он долго не мог уснуть, взвешивая все «за» и «против», и отложил решение на завтра, а проснувшись, понял, что не может уклониться от выполнения своего долга, как бы ему ни было противно. Не то чтобы он боялся помериться с Рошаром силой. Веря в себя и в неотразимость удара коленом в низ живота, он тем не менее допускал возможность неудачи, даже поражения, и мирился с риском оказаться не только избитым, но и осмеянным, однако что-то в нем протестовало против этого акта насилия, совершаемого с заранее обдуманным намерением. В глубине души учитель считал себя созданным исключительно для интеллектуальных дерзаний, для плодотворных размышлений, для идеологических битв, для героической кончины в назидание потомкам, но уж никак не для низменного ремесла костолома. Эта глубокая уверенность в том, что он человек особой породы, которому от рождения суждено стать одним из генералов революции, постепенно укрепилась в его сознании как непреложный факт, сколько бы он ни отгонял ее как недопустимый абсурд и буржуазный пережиток. Так что предстоявшую ему в «Прогрессе» грязную работу он воспринимал как лекарство от своих внутренних противоречий, как испытание, необходимое для его же спасения, что не мешало ему питать к ней сильнейшее отвращение.
В четыре часа, отпустив учеников, он смотрел, как они уходят, не будучи в силах оторваться от банкетки. Пьер Аршамбо сначала пошел за товарищами, но потом вернулся и стал ждать, когда учитель обратит на него внимание.
— Вы хотите мне что-то сказать? — встрепенулся Журдан.
Аршамбо хоть и не вызывал в нем никакого враждебного чувства, но не принадлежал и к тем ученикам, кому Журдан отдавал свои симпатии. Прилежный и старательный, стремящийся угодить учителю и предугадать его следующую мысль, Пьер обладал тщеславной склонностью выделяться, но при этом был в полнейшем неведении относительно собственных возможностей, что нередко сводило на нет все его усилия. В его правильно выполненных домашних заданиях никогда не содержалось ничего, что могло бы возбудить любопытство или заслужить одобрение. Журдан видел в нем ученика весьма средних способностей, которого лицей хоть и может вооружить полезными знаниями, но бессилен превратить в эрудита с широким кругозором. Несколько дней тому назад Пьер уже подходил к Журдану после занятий — признаться, что его неудержимо притягивает коммунизм. Отвечая на вопрос, как он к этому пришел, Пьер заговорил о своей симпатии к народу с жаром, за которым легко просматривалась снисходительность. Парень не знал о коммунизме решительно ничего. Его ответы были слишком неопределенны и не позволяли понять, что толкнуло его на этот шаг, однако заставляли предположить какой-то корыстный интерес — возможно, желание выдвинуться, занять более достойное место среди товарищей, в чем учитель, кстати, не видел ничего зазорного. Журдан, который никогда не отказывался вывести ученика на путь истинный, если имел основания полагать, что усилия не пропадут даром, тогда не стал обескураживать юного Аршамбо, а посоветовал лишь целиком посвятить себя подготовке к экзамену и вернуться к этому разговору позже — при условии, конечно, что к тому времени в нем еще не угаснет любовь к пролетариату. Сегодня же Пьер подошел к нему с озабоченным видом, в явном замешательстве, чего в прошлый раз не было.
— Я хочу посоветоваться с вами по одному очень важному вопросу, — сказал он неуверенно, прерывающимся от волнения голосом.
— Слушаю вас, — любезно ответил Журдан, который был рад любому поводу задержаться.
Пьер открыл было рот, но продолжать не решался, и по выражению его лица учитель решил, что тот уже жалеет о своем шаге.
— Может быть, вы хотите подумать еще? То, что вы обратились ко мне, вас ни к чему не обязывает.
— Это слишком серьезно, — возразил ученик Аршамбо. — Мне нужен совет. Со мной произошло вот что. Я узнал, что в Блемоне прячется коллаборационист. Мне известно, где он. Вот я и раздумываю, что мне надлежит делать и в чем состоит мой долг патриота.
Учитель не отвечал, а Пьер добавил:
— Это предатель, подлец, продавшийся немцам, мерзкий негодяй, отвратный тип.
От ненависти у него помрачнело лицо и сел голос. Журдан, внимательно наблюдавший за ним, медлил с ответом. На первый взгляд случай казался простым, и лично он не стал бы дожидаться ничьих советов, чтобы выдать субъекта, которого сам факт сотрудничества с оккупантами автоматически делал врагом партии. Донос, если только он служил правому делу, представлялся учителю вещью вполне естественной, да и вообще постоянную готовность настучать на ближнего он был склонен считать одной из революционных добродетелей. Как уже не раз ему доводилось объяснять Генё, донос, постыдный в буржуазном обществе, где он делает людей жертвами капиталистического гнета, превращается в акт самой элементарной честности, когда служит борьбе пролетариата. И, кстати, именно это позволяет надеяться, что в марксистском мире деяния, ныне почитающиеся преступными, станут нормой поведения, мерилом добропорядочности в силу того лишь факта, что будут объективно полезны для общества. Сам Журдан всегда зорко приглядывал за окружающими, в том числе и за своими коллегами, и не упускал случая представить о них сведения, из которых партия могла извлечь хоть какую-то пользу. И теперь он понимал, что обязан побудить своего ученика без промедления донести на коллаборациониста. Юный Аршамбо с трепетом дожидался, чтобы учитель начал его расспрашивать, и, вне всякого сомнения, был готов выложить все, что ему известно о предателе. Однако Журдан не смог подавить в себе чувство жалости к этому шестнадцатилетнему пареньку, который впоследствии, возможно, не простит себе того, что отправил человека на расстрел, и будет жить с сознанием, что замарал себя навек. Учителю показалось, что если он подтолкнет Пьера к доносу, то злоупотребит слабостью подростка.
— Аршамбо, не мне за вас решать. Я далеко не уверен, что чувство патриотизма главенствует в ваших побуждениях. Единственный совет, который я могу вам дать, — спросите мнение родителей.
Учитель говорил сухо, намеренно неприязненным тоном, на суровом лице его явственно читалось неодобрение. Почувствовав, что его раскусили, Пьер покраснел и смешался. К стыду добавились тревога и испуг: он вдруг увидел себя глазами Журдана, и увиденное показалось ему чудовищным. Охваченный отчаянием, он безвольно рухнул на банкетку и, спрятав лицо в сгибе локтя, разрыдался.
— Ну-ну, Аршамбо, успокойтесь.
— Я свинья, — всхлипывал Пьер.
— Не упрекайте себя чрезмерно. То, что происходит внутри нас, вовсе не так важно, как это рисуется в книжках и в речах учителей. В счет идет то, что мы делаем и чего не делаем. Сами же по себе намерения не заслуживают того, чтобы из-за них терзаться.
Журдан ободряюще похлопал юного Аршамбо по плечу и перешел в большой зал «Золотого яблока». Там была одна лишь Ольга, молоденькая служаночка, — сидя у входной двери, она латала тряпье. Перед тем, как выйти, учитель пожал ей руку и сказал несколько учтивых слов, и девушка разрумянилась от удовольствия. Учеников первого класса она терпеть не могла, но питала весьма нежные чувства к их молодому учителю, который всегда был с ней вежлив и любезен. Зная, что он коммунист, и вдобавок прослышав, что учителям платят очень скудно, она лелеяла на его счет большие надежды. Знай об этом Журдан, он поубавил бы любезности, поскольку в его глазах и самая прекрасная на свете служанка была начисто лишена привлекательности. Если его и посещали мысли о женщине, на которой он когда-нибудь женится, то представлялись ему вовсе не лицо ее и уж тем паче не груди или там бедра, а изумительная способность к диалектическому мышлению, эрудиция в марксизме и лукавый блеск ее очков, когда она подстроит ему ловушку на каком-нибудь пункте доктрины. К тому же радости любви казались ему преувеличенными — во всяком случае, они не шли ни в какое сравнение с наслаждением от игры ума, — и когда ему иной раз случалось им предаваться, его не оставляло неприятное ощущение, что он оскорбляет свою мать.
Мельничная улица начинала расцвечиваться флагами: наутро, в субботу, на вокзал Блемона ожидалось прибытие транспорта с бывшими военнопленными, возвращающимися из Германии. Знамена были главным образом английские и советские — блемонцы очень заботились о том, чтобы продемонстрировать свой патриотизм. Нашлись, однако, и несколько коллаборационистов, которые обнаглели до того, что водрузили у окон одни лишь французские флаги. Впрочем, испугавшись собственной дерзости, они не замедлили добавить и знамена союзников. Поперек улицы на высоте второго этажа были натянуты транспаранты с надписями типа: «Добро пожаловать. Приветствуем наших дорогих детей. Слава сыновьям Блемона». Журдан повстречал Ватрена, выходившего из колбасной лавки, где он купил кусок окорока. Учитель математики только что получил письмо от сына — он приезжает с завтрашней партией узников. Молодой человек уже слышал о бомбардировке Блемона, но не знал о том, что в ней погибла его мать. Ватрен поделился с коллегой своими опасениями.
— Для бедного мальчика это будет тяжелый удар. Беда еще и в том, что я не сумею сообщить ему эту весть с подобающей миной. Сегодня я уже поупражнялся перед зеркалом, но получалось плохо — я словно объявлял замечательную новость. Что вы хотите, я был очень доволен смертью Терезы и еще и сейчас не могу отказать себе в удовольствии лишний раз повторить, что наконец-то я от нее избавился. Нет, я не держал на нее зла за то, что она меня обманывает, — совсем наоборот, и я бы сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти ей жизнь, но раз уж так все сложилось, я рад. Естественно, о том, чтобы открыть сыну мои истинные чувства, не может быть и речи. Он очень любил свою мать и, поскольку сам не очень-то умен, никогда не отдавал себе отчета, что бедная женщина была столь же глупа, сколь и несносна.
— Сумеет ли он вернуться к прежней работе? — поинтересовался Журдан.
Ватрен объяснил, что его сын был учителем словесности, но профессия ему не нравилась, и он рассчитывал сделать карьеру на литературном поприще. Уходя на войну, оставил родителям пятисотстраничную рукопись, но она пропала при бомбежке. Крушение надежды, с которой он жил все эти пять лет, будет для него еще одним ударом. Ватрен — в той мере, в какой он был на это способен, — заранее переживал подстерегавшие сына потрясения.
— Мыслимое ли дело — вот так вдруг узнать, что ты потерял мать, домашний очаг и плод труда, который стоил, возможно, многолетних усилий! И чем его сможет утешить отец? Я беден, у меня теперь нет даже квартиры, где он чувствовал бы себя свободно, где мог бы связать воедино свое прошлое и новое существование. Но хуже всего то, что я неизлечимо счастлив. Что он подумает об отце, который радуется и солнцу, и дождю и вообще видит в жизни лишь неиссякаемый источник радости? Кем я буду в его глазах: чудовищным эгоистом, старым маразматиком или бесчувственным чурбаном? В любом случае — чужим.
— Ваше неизменно благодушное настроение и вечные восторги действительно могут вывести из себя, — с некоторым раздражением заметил Журдан.
Уловив упрек, Ватрен удивился. Разве для коммуниста жизнь — не масса сокровищ, подлежащих перераспределению? Нет, возразил Журдан, это, если переводить на килограммы, кубометры и часы, масса тягот и продуктов, которую следует раздать всем по справедливости. Изображать жизнь в виде источника радости и поэтического вдохновения — это значит топить действительные проблемы в излияниях буржуазного лиризма. Революционер, сказал он, должен быть человеком угрюмым, озабоченным тем, чтобы не дать себя прельстить презренной конфетной оберткой: долой лучезарное солнце, пока оно светит капиталистическому обществу, да и подлые птицы, щебечущие на весенних ветвях, — пособники буржуазии.
Рошар, сидя за стойкой, читал кинематографический журнал. При появлении Журдана он поднял голову и собрался радушно встретить его, но учитель остановился посреди безлюдного зала и произнес повелительным, хотя и несколько сдавленным голосом:
— Иди сюда.
Рошар отложил журнал и с готовностью вскочил. С тех пор как он бросил железную дорогу, он с опаской ждал минуты, когда партия потребует у него отчета за принятое решение. Он двинулся навстречу Журдану с улыбкой человека, обрадованного визитом друга.
— Присаживайся, — сказал Рошар, — выпьем по стаканчику.
Не отвечая, Журдан смерил его суровым взглядом. Рошар стоял перед ним, сцепив руки в набрюшном кармане синего тикового передника. Враждебное поведение пришедшего сделало его улыбку неуместной. Его лицо посерьезнело, и черные глазки сощурились от любопытства. Весь его облик производил на Журдана впечатление животной силы и хитрости. Рошар был коренаст, плотен, густые черные волосы росли низко на узком лбу, кустились смоляные брови, щеки синели от щетины, бугрились короткие волосатые руки, из-под распахнутой на груди рубахи лезла обильная темная поросль. Теперь, лицом к лицу с этим опасным человеком, который вырвал глаза приговоренному и добровольно записался в расстрельную команду, учитель удивлялся, как это он, Журдан, мог одобрять подобные подвиги, да еще с таким неподдельным энтузиазмом. Омерзение и тревога словно парализовали его.
— Что ты тут забыл? — с усилием выговорил он.
— На первый взгляд это может показаться странным, — невозмутимо отвечал Рошар. — Но надобно понять, что я торчу здесь не ради собственного удовольствия. Видишь ли, товарищ, дело это непростое. Я некрасиво поступил с Леопольдом. Я ему здорово навредил, и хоть мы и поссорились, он как-никак мой друг. Он попал в переплет, так что я обязан хоть чем-то ему помочь. А кафе нуждается в мужской руке.
— Нечего сантименты разводить, — перебил его Журдан. — Прежде всего ты должен был блюсти интересы партии в Блемоне. Партия рисковала скомпрометировать себя, прикрывая твои глупости и беря на себя ответственность за твое вранье. Так что ты не имел права…
Журдан осекся. Он вдруг осознал, что, вступая в дискуссию о поведении Рошара, только отдаляется от намеченной цели, так как подменяет физическое воздействие аргументами. Нацелившись в низ живота, он решил нанести свой знаменитый удар коленом, но нога словно окаменела.
— Ну-ка уматывай отсюда, и побыстрее, — приказал он.
Рошар ухмыльнулся и не двинулся с места. Журдан был бледен, взгляд его блуждал, рубашка прилипла к плечам.
— Тебе нехорошо? — спросил Рошар. — Что-то неважно выглядишь. Подожди-ка, сейчас сообразим подкрепляющего.
Он придвинул стул и собрался было взять Журдана под руку, чтобы помочь ему усесться, но тот отшатнулся. Глаза его расширились, ноздри затрепетали.
— Не притрагивайся ко мне, — прошипел он. — Убийца. Убийца.
Мимика и жесты его были точь-в-точь как у героя мелодрамы, перед глазами которого предстает призрак его жертвы. Рошар пожал плечами, но как-то иначе выразить протест против того, что его назвали убийцей, не решился. Он и сам был растерян. Впервые житель города осмеливался открыто попрекать его палаческими подвигами.
— Сходи проветрись, — сказал он, — тебе пойдет на пользу.
Потеряв надежду взять себя в руки, Журдан выскочил за дверь. Разговор продолжался всего несколько минут, но ему казалось, что внутри и вокруг него все перевернулось вверх дном. Его обуревало одно стремление: побыстрей добраться до своей комнаты и запереться там, чтобы привести в порядок мысли. Когда он приехал в Блемон, муниципалитет отвел ему комнату на втором этаже небольшого домика на Парижском шоссе, напротив казармы. Ответственной съемщицей маленькой квартирки, в которой он занимал бывшую столовую, была военная вдова, еще не старая портниха-надомница. Она готовила ему еду, убирала постель, комнату и была бы не прочь оказывать услуги и более деликатного свойства, но молодой учитель не переходил границ обычной любезности.
Как обычно, вдова дожидалась его возвращения, и они столкнулись нос к носу в тесной прихожей.
— Что с вами, господин Журдан? Вы такой бледный. Неужто заболели?
Она уже простерла над ним заботливые руки, щебеча что-то о настое ромашки и об аспирине, но он почти грубо отстранил ее, прошел в свою комнату и заперся на ключ. Усевшись за письменный стол, лицом к окну, он попытался было извлечь урок из своего приключения, но был еще чересчур взволнован, чтобы здраво судить о происшедшем, и интуитивно опасался копаться в своих переживаниях. Неудача с Рошаром сама по себе казалась ему не столь важной в сравнении со смутой, воцарившейся в его сознании, где, как он чувствовал, серьезно поколебались некоторые его прежние представления. По ту сторону дороги простирался большой двор бывшей казармы кавалеристов, в которой ныне нашли приют семьи, лишившиеся крова. Обычно строгий вид этого здания радовал его сердце и располагал к серьезным размышлениям. Теперь же оно показалось ему просто мрачным. Придвинув к себе блок почтовой бумаги, он принялся писать:
«Дорогая мамочка.
В письме, написанном утром, я сообщал тебе о своем решении сегодня же проучить Рошара. Я не скрыл от тебя, что испытываю отвращение к подобного рода делам, но я рассматривал эту возложенную на меня миссию как испытание, небесполезное для полноты моего образования. Ну так вот, испытание состоялось и обернулось для меня плачевно. Лицом к лицу с Рошаром меня хватило только на упреки — перейти к ударам я так и не решился. Воля моя оказалась парализована, и как я ни взывал к ней, так и не сумел с собой совладать. Я не хочу обольщаться, и если могу солгать самому себе, то уж моей обожаемой мамуле — ни за что на свете. Если говорить со всей откровенностью, то мне трудно допустить, что я испугался. Я абсолютно уверен в том, что за правое дело сложил бы голову без страха и колебаний. Может, я грешу излишней сентиментальностью? Не сказал бы. На пасхальных каникулах, как тебе известно, я донес на своего товарища по лицею Генриха IV, Ортевеля, и мысль о том, что его, вероятнее всего, расстреляют, ни разу не нарушила моего душевного спокойствия. Могу также заверить тебя, поскольку часто об этом думал, что, если бы пришлось, я бы не моргнув глазом подписал постановление о казни нескольких тысяч врагов народа. Нет, я не поддался ни страху, ни сентиментальности. Так в чем же дело? Ты не представляешь, дорогая моя мамочка, в каком я сейчас пребываю смятении. Для своего поведения я усматриваю причины, которые меня пугают, и при одном воспоминании о разыгравшейся в кафе драме у меня до боли сжимается сердце. Рошар двинулся мне навстречу с совершенным спокойствием. Мои упреки он парировал доводами, отнюдь не лишенными основания. При этом держался уверенно и невозмутимо, как бы давая понять, что он здесь у себя. У меня же было такое ощущение, что, ударив его, я нарушу неприкосновенность его убежища, его личности, его владений. Да, чем больше я над этим размышляю, тем больше убеждаюсь, что преобладало именно это ощущение. Итак, меня сковало по рукам и ногам уважение к личности, благоговение перед индивидуумом. Ну не страшно ли подумать? Мама, мамочка, ведь ты знаешь своего сына, ты его так хорошо понимаешь — могла ли ты вообразить, что он докатится до такого? Увы! Это еще не все. Когда я вплотную приблизился к Рошару, меня пронзило чувство собственной неполноценности, как если бы что-то во мне атрофировалось. Передо мной стоял человек из плоти и крови, рукава его рубашки были закатаны на волосатых руках. О, эти волосатые руки, мне их никогда не забыть. В нем было так мало „политического“ и так много человеческого, он был так далек от заготовленной мною схемы! Неожиданность повергла меня в шоковое состояние. В смятении я подумал о Генё, о том его качестве, которое мне за отсутствием менее лестного определения приходится назвать уравновешенностью, о его грубоватой иронии простолюдина, с какой он упрекает меня за то, что я „не в курсе“, — и испытал унизительную зависть к нему. Еще и сейчас, как я ни тщусь втиснуть мир назад в строгие рамки идей, мне не удается разуверить себя в том, что, столкнувшись с Рошаром, с его взглядом затаившегося зверя и волосатыми ручищами, я впервые ступил на загадочный материк, на котором, похоже, никогда не научусь ориентироваться. Я пишу все это наспех, милая мамочка, и потому могу дать тебе лишь самое краткое представление о моих размышлениях и тревогах, в которые погрузило меня это приключение. По мере того как я анализирую свой провал, я чувствую, как во мне ширятся уже обнаруженные трещины и разверзаются все новые. Поверишь ли? Я сейчас испытываю абсурдную потребность оказаться подле этого выжившего из ума старикана, Ватрена, как если бы меня и впрямь тянуло постичь мир заново сквозь призму его поэтических бредней. Несравненная моя мамочка, ты, главное, не тревожься по поводу того, о чем я тебе рассказываю. Для меня это, смею надеяться, всего лишь трудная минута, которая должна пройти, и я уже вижу способ разрешить свои сомнения: действовать, вот лекарство от растерянности. Решение пришло ко мне, пока я писал тебе эти строки. Сегодня же вечером, в десять часов, я буду ждать Рошара у выхода из „Прогресса“. Потемки сделают его в некотором роде безликим, и это развяжет мне руки. Я скажу ему: „Защищайся, подлец“. Хотя нет, ничего я не стану говорить. Нечего проявлять рыцарство по отношению к врагу народа. Я бесшумно подойду к нему и как следует двину коленом в живот. Это очень эффективный удар, им широко пользуются в своих стычках сутенеры, и хотя подобное заимствование, как ты догадываешься, не может не внушать мне некоторую брезгливость, но революция воюет тем оружием, которое для себя находит. Ошеломив таким образом Рошара, я легко закреплю успех несколькими точными ударами кулаком. В этом я приобрел в комнате Ватрена весьма полезный опыт, который сегодня принесет свои плоды. Так что за исход схватки тебе совершенно нечего беспокоиться. К тому же я отправлю это письмо только завтра утром, дополнив его отчетом о предстоящей вылазке. Теперь я чувствую себя в отличной форме и не удивлен этим, поскольку меня всегда окрыляет общение с любимой мамочкой. Обнимаю тебя, дорогая моя, со всей сыновней любовью».