Было условлено, что во время еды, то есть в те единственные часы дня, когда Максим Делько бывал в гостиной, он будет хранить молчание. Комнату отделяла от коридора всего лишь дверь, так что приходилось опасаться, как бы кто-нибудь из Генё, проходя мимо, не услышал постороннего голоса. Это могло пробудить подозрения. Вынужденная немота отнюдь не способствовала сближению Максима с приютившими его людьми. Отлученный от общего разговора, он с тем более досадной очевидностью представал незваным пришельцем. Это тягостное ощущение он испытал за первым же обедом, первой трапезой за столом Аршамбо. Не успев еще как следует разглядеть непрошеного жильца, Аршамбо изучали его лицо, манеру держаться, и стоило ему поднять глаза, как он встречал испытующие взгляды, о которых не мог сказать, доброжелательны они или нет. И действительно, определенное впечатление о нем у хозяев так и не сложилось даже к концу обеда. При виде этого молодого лица с мелкими чертами, которое от угла зрения казалось то жестким и волевым, то, напротив, изнеженным и незначительным, Мари-Анн и ее матери не удавалось уловить суть его характера, что позволило бы им вынести определенное суждение. В его влажно поблескивавших черных глазах, в живом и подвижном взгляде иногда появлялось какое-то отталкивающее животное выражение. Тем не менее готовность женщин сострадать склоняла их в его пользу.
Пьер же неприязненно косился на чужака, с которым ему теперь приходилось делить постель. Прикосновение костлявого тела, явно не ведавшего занятий спортом, вызывало в нем чувство гадливости. Он не обнаруживал и следа молодости в этом замкнутом, самоуглубленном человеке, зато чувствовал в нем педагогические наклонности, которые уж никак не могли вызвать его расположения. Не особенно трогала его и романтическая сторона ситуации, поскольку случай Максима Делько представлялся ему совершенно банальным. Впрочем, в тот день, когда расстреливали группу коллаборационистов, Пьер находился в первом ряду зрителей, и, разумеется, наблюдать за казнью в столь непосредственной близости было волнующе, но все же зрелище как-то сильно смахивало на кино. И, как он уже убедился, в смерти человека не было ничего более значительного, чем в кинематографическом эпизоде. Когда спектакль окончился, люди стали обмениваться замечаниями, поводили плечами, стряхивая дрожь, и потом уже никто об этом не думал. Наконец, Пьер, считая себя патриотом, не чувствовал никакого снисхождения к той категории субъектов, которых кино, радио, пресса и книги хором высмеивали и клеймили за низость. За обедом он обратился к отцу:
— Говорят, по квартирам пошли с обысками — ищут сбежавшего вчера вечером коллаборациониста.
Делько поднял голову. Лицо его исказилось, в глазах заметалась паника. Кое-как овладев собой, он негромко произнес, глядя на Пьера:
— Не беспокойтесь. Этой ночью я от вас уйду.
Ответ этот, которого Пьер вовсе не добивался, поверг юношу в смущение. Недовольство собой, однако, не побороло его неприязни к беглецу, сумевшему уязвить его упреком в малодушии. Аршамбо же едва не поддался искушению воспользоваться благоприятным случаем, чтобы отделаться от опасного гостя, но заговорившая в нем совесть взяла верх.
— Да нет, тут другое дело. Утром жандармы действительно пришли с обыском в «Прогресс», но это по доносу Рошара — он перед тем крупно повздорил с Леопольдом.
Вывод напрашивался сам собой, но тем не менее Аршамбо, обращаясь к Делько, добавил:
— Так что уходить вам нет никакой нужды.
Делько взглядом поблагодарил его, и инцидент был исчерпан. К этому человеку, которого Аршамбо знал уже давно, он не питал никакой антипатии — как, впрочем, и симпатии. На протяжении девяти лет он по многу раз за день встречал его в кабинетах заводоуправления, перебрасывался с ним двумя-тремя фразами по поводу работы, никогда особенно им не интересуясь. Это был добросовестный, исполнительный служащий, несомненно, способный занимать более значительную должность, чем та, на которой он прозябал. Было известно, что он пишет стихи, состоит в переписке с политическими журнальчиками и читает титанов социалистической мысли. До самой войны он носил галстуки, завязанные крупным бантом, и черные фетровые шляпы с широкими полями. В течение 1938 года книги и размышления постепенно склонили его к фашизму, хотя открыто он его не исповедовал. Попав в 1940 году в плен, он вернулся несколько месяцев спустя, потому что в армии был всего лишь санитаром, и занял прежнюю должность, но лишь для того, чтобы почти сразу же ее оставить — его забрал в административный центр бывший товарищ по шталагу[5], незадолго перед тем возглавивший местную газету. Аршамбо обычно интересовался служащими и рабочими, тянувшимися к знаниям, и помогал им словом и делом. Но галстуки бантом, пристрастие Делько как к поэзии, так и к политике всегда казались ему легкомысленными. Он считал, что не обделенный умом мелкий служащий мог бы найти занятия поважнее, чем писать стихи и, разгуливая в шляпе художника, грезить об обществе будущего. Покинуть свою ступеньку иерархической лестницы, думал он тогда, можно лишь взобравшись на следующую. Сегодня же, когда он сидел напротив Делько, ему все представилось несколько иначе. При виде этого утонченного лица с почти женственными чертами он начал понимать, что обладатель его не удовлетворил бы своих запросов повышением в должности с прибавкой жалованья в пятьсот или там в тысячу франков. Более того, Аршамбо даже понимал, что́ могло привести мелкого конторского служащего к фашизму. Восстав против гнета буржуазного мира, он обратился к социализму, ища его реальные проявления в рабочих организациях. Там он столкнулся с людьми грубыми и жестокими, которым его галстук бантом, его учтивые манеры, чуть ли не женская изысканность не могли прийтись по сердцу. В довоенную пору в таком маленьком городке, как Блемон, служащий, не желающий быть мелким буржуа, почти неизбежно становился деклассированным элементом, обрекая себя на одиночество. Делько нашел прибежище в интеллектуальном, доморощенном социализме, всецело отдававшем его во власть случайной книги или встречи.
Обед закончился, и Мари-Анн зашла к Ватрену за тарелкой и прибором — от мытья посуды они с матерью старались его избавить. Аршамбо дал знак Делько, чтобы тот прошел с ним в комнату учителя, с которым хотел его познакомить.
— Здесь вы можете вполголоса разговаривать, — сказал он ему. — Стены достаточно толстые.
Делько извинился за то, что был вынужден прятаться в комнате учителя, и поблагодарил его за предоставленное убежище, добавив, как рад он встретить человека, готового поверить, что поставленный вне закона — не обязательно преступник. Ватрен сказал, что, дескать, пустяки, не стоит благодарности, и в свою очередь произнес полную благожелательности и радушия речь. Делько сразу же стало с ним легко.
— Мы не хотели бы задерживать вас дома, — сказал Аршамбо учителю. — Может быть, вы собирались выйти.
— Нет, посмотрите, начинается дождь.
Ватрен показал на луга и поля за развалинами, подернутые дымкой дождя.
— Какая свежесть, какая прохлада. Словно тающий на языке леденец. Люблю ненастную погоду. Не меньше, чем солнечную.
— Для меня истинное счастье любоваться природой — хоть в ясную погоду, хоть в дождь. Ведь я уже больше семи месяцев не видел света дня, — сказал Делько.
Учитель усадил гостей и принялся расспрашивать газетчика о его добровольном заточении в подвале. Делько нашел приют у своей прежней квартирной хозяйки, госпожи Сеген, бывшей галантерейщицы с улицы Чесален. Теперь он мог назвать ее — это не было секретом для жандармов, хотя сам он не оставил никаких следов своего пребывания в подвале, который делила с ним старая женщина.
— Она могла бы все отрицать, но наверняка призналась. Попасть в тюрьму было ее заветной мечтой. Ей, ютящейся в подвале почти без всяких средств к существованию, тюрьма представлялась чем-то вроде рая. Гарантированный кусок хлеба и право видеть белый свет, пусть даже и сквозь решетку. Она частенько говорила мне: «Раньше я не осмелилась бы об этом и подумать, но теперь, когда посадили столько приличных людей, стыдиться нечего». Не знаю, что они с ней сделают.
— Похоже, жандармы ее забрали, — сказал Аршамбо и добавил: — Не хочу быть нескромным, но любопытно было бы узнать, как вы стали фашистом.
Делько не пришлось собираться с мыслями: ответ его был готов уже давно. Обращение в фашистскую веру произошло в результате длительных наблюдений и размышлений. Умозаключения, к которым он приходил на протяжении 1936–1938 годов, выстраивались в нерушимую логическую цепь. Случайные зигзаги, минутные колебания настроения в расчет, естественно, не шли. Что-то в этом роде и ожидал услышать Аршамбо. Человек принадлежит определенной среде, ремеслу, женщине, городу, улице, галстуку бантом — и вдруг его смывает, уносит волной, он теряет все ориентиры, а когда волна, схлынув, оставляет его одного, доводы он найдет для чего угодно. Этот незадачливый журналистишка дорожил своими доводами, как зеницей ока, и для него они и впрямь останутся единственным достоянием, когда его поведут на расстрел. А пока он упивался ими: «Я видел, что Европа зажата между коммунизмом и океаном…» Он был так переполнен своими идеями, что инженер поневоле втянулся в дискуссию.
— Пусть так. Но ваш фашизм был все-таки не французским.
— А французского фашизма и быть не могло, — парировал Делько.
— Вот видите, вы сами это признали. В общем, вы были больше немцем, нежели французом.
— Да. Для меня Германия была превыше Франции. До Освобождения я не осмелился бы признаться в этом и самому себе, но теперь, когда я обречен быть изгоем, мне уже нет нужды лицемерить. Итак, первым делом Германия. Наверное, я оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо. Но ведь находите же вы естественным, что в глазах французского коммуниста настоящая родина — это родина марксизма, Россия. Пройдет не так много времени, и вы поймете, что между сороковым и сорок четвертым годами настоящей родиной антикоммунизма была Германия. Пока вы еще считаете, что можно цепляться за оттенки. Этот мерзавец Петен тоже так считал, потому-то я и надеюсь, что его расстреляют. Не будь этого старого хрыча, который беспрестанно ловчил ради Франции — с таким же успехом можно сказать: ради Людовика Четырнадцатого, — Германия выиграла бы войну и коммунизму пришел бы конец. Я снова оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо, потому что вы привыкли даже в мыслях позволять себе лишь благонамеренные чаяния, подавляя свои истинные устремления, которые могли бы возникнуть. Ваши чаяния — это временное, переходное состояние, которое будет продолжаться, однако, до конца вашей жизни. Что же до ваших возможных истинных устремлений, то сейчас уже поздно. Франция отдана на растерзание варварам. Гитлер был ее единственным шансом, да еще каким! Но старикан этим шансом пренебрег. Тем хуже для нас.
Аршамбо улыбался с той же ироничной учтивостью, с какой читал бы поэму Поля Валери. Делько повернулся к Ватрену, как бы призывая его в свидетели.
— Вы совершенно правы, — сказал учитель. — Гитлер вполне мог бы оказаться тем самым шансом, о котором вы говорите.
— На этот раз, Ватрен, я поймал вас на слове. На днях, за стойкой у Леопольда, вы были коммунистом с вашим коллегой Журданом.
— Я настолько же был коммунистом, насколько я сейчас сторонник Гитлера.
— Это правда, — согласился инженер, — я и забыл о вашем благожелательном безразличии… Нет, скажем так: восторженном любовании. Кстати, напоминаю вам о вчерашнем обещании поделиться со мной рецептом счастья.
Даже наедине с собой Ватрен никогда не переставал слегка улыбаться. На лице его, казалось, постоянно блуждала неуловимая улыбка — такую иногда можно наблюдать на лице покойника. В молчании же, последовавшем за словами Аршамбо, этот свет, обычно озаряющий черты учителя, внезапно погас. Лицо его, дрогнув, окаменело, а светлые глаза, утратив свою мечтательную ясность, сузились в напряженном взгляде.
— Этот рецепт не из тех, которыми легко воспользоваться, — сказал он. — Впрочем, попытаться все-таки можно.
Ватрен указал пальцем на кучку уцелевших деревьев посреди развалин.
— Взгляните-ка на эти четыре липы на площади Агю. Я жил там, в третьем этаже углового дома. Со дня на день должны были подойти американцы. Было ясно, что Германии крышка. Еще несколько месяцев, думал я, и вернется из плена мой младший сын, придут вести от старшего, дезертира, перед самой войной сбежавшего в Мексику. Ах, эти августовские дни, какое чудо! Жена продолжала наставлять мне рога с почтовым служащим, чем я был безмерно доволен. Тереза раздражала меня до такой степени, что само ее присутствие было мне в тягость, и я благословлял мужчин, которым было угодно забрать ее у меня хоть на время. В тот вечер, когда случился воздушный налет, она была у своего почтаря на улице Тьерри де Бора, и там оба, должно быть, и погибли в объятиях друг друга. Что до меня, то я лежал в постели и дожидался сна, листая популярную брошюру по астрономии. Когда объявили воздушную тревогу, у меня было предостаточно времени, чтобы одеться и спуститься в подвал, но я в бомбардировку не верил. Немцы еще около полудня убрались восвояси, и можно было предполагать, что союзникам об этом уже известно. Так что сирена не согнала меня с кровати. Я читал про Уран и до сих пор дословно помню последние фразы: «Несчастная планета! Хмурый колосс, вращающийся на рубеже бесконечности. Твоя судьба лишена будущего и заключена лишь в нескольких математических формулах. На холодном твоем небосводе Солнце — лишь крохотная точка, и никогда свету его не рассеять мрака, в котором продолжаешь ты свой бег слепого гиганта. Уран, имя твое обманчиво, потому что тебе неведома красота неба. Неведомы тебе ни радость текучей воды, ни тайны морских пучин, и угрюмое твое одиночество не отражается в зеркале жизни. Вся любовь Земли бессильна тебе помочь, бессильна даже вообразить этот чудовищный мертвый груз, путешествующий вместе с ней в межпланетном пространстве». Когда я заканчивал это читать, обрушилась первая волна. В грохоте взрывов, охвативших дом огненным кольцом, заходили ходуном стены, повыпадали оконные рамы, потух свет. Я с головой забрался под одеяло, и тотчас раздался совсем близкий, ужасающий взрыв, от которого рухнули стены моей комнаты. На одеяло градом посыпались обломки кирпича и куски штукатурки. До конца бомбежки я, скрюченный, лежал под одеялом, вцепившись руками в край матраса. Когда первый налет закончился и стали слышны лишь вопли раненых, я несколько успокоился и высунул из-под одеяла голову. Надо мной раскинулось небо, прекрасное бездонное небо, усыпанное звездами. Вскоре после этого я, должно быть, заснул или лишился чувств, потому что о втором налете у меня остались лишь самые смутные воспоминания. На рассвете меня обнаружили в кровати на третьем этаже, на чудом уцелевшем от взрыва куске перекрытия.
— Я присутствовал при вашем спасении, — заметил Аршамбо. — Задача оказалась не из легких.
— Ничего этого я не помню. Меня перенесли в зал торжеств, и я проспал там на матрасе целый день и целую ночь. На следующее утро я проснулся с тяжелой головой, но в полном здравии, и смог подняться и побродить по городу и по развалинам, в которых спасательные команды продолжали разыскивать трупы. Останки моей жены и почтальона к тому времени уже были опознаны и погребены. С наступлением вечера я вернулся на свой матрас в зале торжеств, но сон не шел ко мне. Широко открытыми глазами я смотрел сквозь разбитое окно на звезды, слушая дыхание спавших вокруг двух или трех сотен других пострадавших. И вот в четверть двенадцатого это и произошло. Я услышал, как бьют часы в мэрии…
Лицо Ватрена помрачнело, и голос словно бы помрачнел тоже.
— Вы помните, в четверть двенадцатого как раз началась бомбардировка. Внезапно ко мне вернулось утраченное было воспоминание о читанном позавчера: «Несчастная планета! Хмурый колосс, вращающийся на рубеже бесконечности…» Одновременно на меня накатило страшное головокружение. В отяжелевшей голове слова, застывая, превращались в чудовищные числа, которые мало-помалу сами по себе обретали форму и содержание. Меня словно распирало изнутри массой Урана. Я обнимал огромную темную планету во всей ее неохватности, деля с ней ее одиночество. Разве вы поверите, если я скажу просто, что физически ощущал ее размеры и тяжесть? И даже если вы это допустите, вам не представить себе моей муки. Угрюмая заледенелая планета заполонила собою все мое существо до самых дальних его закоулков, оставив во мне лишь еле теплящийся огонек разума, и огонек этот безуспешно пытался противостоять давящей массе тьмы, отрицания, уныния, отчаяния, запустения. Но я вижу, что мои слова лишены для вас всякого смысла. Когда я говорю: «Давящая масса тьмы и отрицания», вы не допускаете и мысли, что каждое из этих слов обозначает нечто вполне конкретное. Воспринимая их как поэтическую метафору, ораторский прием, вы подыскиваете для них подходящие эквиваленты в ряду привычных ощущений. А что может представлять для вас эта сведенная к колеблющемуся огоньку битва ума? Дурной сон. И однако, до чего все это реально! И с какой дьявольской пунктуальностью повторяется! Каждый вечер, ровно в одиннадцать пятнадцать, сражение возобновляется и длится во сне всю ночь. До пробуждения, до утреннего избавления.
Ватрен оглядел убогую обстановку комнатушки, посмотрел в окно на дождь, на развалины, на поля под дождем.
— Как я каждую ночь умудряюсь напрочь забывать обо всех этих чудесных вещах? Утром, открывая глаза, я наконец обретаю Землю, возвращаюсь на родину цветов, рек и людей. Как она прекрасна, Земля, с ее вечно меняющимся небом, голубыми океанами, материками, островами, горными отрогами, со всеми ее жизненными соками, бурлящими под ее оболочкой и выходящими на воздух, на свет. Дорогой мой Аршамбо, вы, я вижу, улыбаетесь. И без того счастливый, вы и думать забыли обо всех этих красотах. Но я, когда пробуждение дарует мне свободу, ощущаю себя первым человеком на заре мироздания, в его первом саду. Душа моя переполнена ликованием и признательностью. Я думаю о лесах, о зверях, о цветочных венчиках, о слонах (симпатяги слоны!), о людях, о вересковых зарослях, о небе, о селедках, о горах, о хлевах, о сокровищах, подаренных нам в таком изобилии, и мне кажется, что предстоящий день будет слишком короток для того, чтобы сполна насладиться всем этим великолепием. Мне всегда хочется смеяться и петь, а если я и плачу, то от любви. Ах, как я люблю Землю и все, что ей принадлежит, жизнь и смерть! И людей. Невозможно вообразить себе ничего прекрасней, ничего милее сердцу, чем люди. Нет-нет, Аршамбо, не говорите ничего, я знаю. Но их войны, их концлагеря, их казни представляются мне шалостями и проказами. Ведь страдать можно и от песен. И не говорите мне об эгоизме и лицемерии. Эгоизм человека так же восхитителен, как эгоизм бабочки или белки. В нас нет ничего плохого, ничего. Есть только хорошее и лучшее, а еще — привычка называть плохим просто хорошее. С восхищением думаю я о том, что на свете много людей, жаждущих лучшего. Поверьте мне, жизнь всегда и везде чудесна. Вчера Дидье сказал мне, что она не стоит того, чтобы ее прожить. Думаю, это его расстроили ученики, не усвоившие задание по латыни. Бедный мой, дорогой мой Дидье, мне так захотелось его расцеловать. Вы только подумайте: сказать, что жизнь не стоит того, чтобы ее прожить! Земля, деревья, слоны, лампы… Да если человек придет в мир для того лишь, чтобы один-единственный раз увидеть одну-единственную полевую ромашку, он и тогда, я считаю, не напрасно потеряет время. А ведь есть еще, повторяю, леса, слоны, коммунисты…
Ватрен умолк, подошел к двери и приотворил ее. В столовой Мари-Анн играла на пианино сонату Моцарта. Играла не слишком умело, с заминками и повторами, от чего музыка становилась еще трогательней. Учитель, присев на кровать, слушал и поглядывал на своих гостей, как бы говоря им: вы свидетели, что и Моцарт подтверждает правоту моих слов.