XXIII

В воскресенье Леопольд проснулся в пять утра и не смог оставаться в постели. Через окно, выходящее во двор, в спальню просачивался блеклый, мутный свет нарождавшегося дня, скудно отражаясь в зеркале гардероба с отслоившимся кое-где оловянным покрытием. Опорожнив стакан с белым вином, загодя поставленный на столик у изголовья, Леопольд в ночной рубашке подошел к окну, зевнул, потянулся, почесал бедро, спину, облачился в пижаму, прошел в уборную, оттуда на кухню, позавтракал полулитром белого и вымыл лицо уголком полотенца. Свежий и бодрый, он был склонен к оптимизму, и теперь повторный арест казался ему невероятным. Накануне, после ужина, Ледьё и Монфор, двое видных коммунистов, зашли в «Прогресс» пропустить у стойки по стаканчику марка и как ни в чем ни бывало покалякали о том о сем с Рошаром. К тому же, судя по сведениям, полученным как от правых, так и от левых, его, Леопольда, позавчерашний выпад вызвал у блемонцев больше веселья, нежели возмущения. Тем не менее кабатчик из осторожности решил еще дня два-три не появляться перед посетителями.

Пользуясь ранним часом, он навестил безлюдный зал «Прогресса». Там царил порядок: стойка чистая, бутылки на местах и выровнены, стулья на столах, нигде не осталось ни стакана, ни блюдца. Рошар хорошо справляется с обязанностями. Может, оставить его насовсем? С возрастом Леопольд начинал нуждаться в ком-то, кого мог пнуть в зад. Он побрызгал пол, подмел, расставил стулья, уселся за стойкой и налил себе большой стакан белого. По воскресеньям без четверти шесть площадь Святого Евлогия еще была погружена в сон и никакой посторонний шум не нарушал тишины в «Прогрессе». При воспоминании о плодотворных часах, которые Леопольд провел здесь в обществе учителя Дидье и его юных учеников, улыбка нежности осветила его физиономию гориллы. Мысленно он произвел перекличку третьеклассников: Шарле, Отмен, Люре, Одетта Лепрё… Заслышав свое имя, каждый из учеников занимал свое привычное место, так что в конце концов присутствие всего класса сделалось почти зримым. В ушах Леопольда зазвучали обрывки латинских спряжений. Господин Дидье, серьезный и строгий, расхаживал между столиками, заглядывая в тетради с домашним заданием, а устами Одетты Лепрё изливала свою напевную жалобу Андромаха. Подзабытая за последние сутки, она всплывала теперь в знакомом Леопольду окружении, такая, какой он привык ее видеть: платье по моде 900-х годов, рукава буфами, цепочка от часов на шее. Он почувствовал, как в его жилах вновь забурлило вдохновение. С минуту он сосредоточивался, уперев голову в кулаки и уставясь на матовый блик на цинке стойки. Потом, вооружась карандашом и листком бумаги, первым делом написал те стихи, которые сложил раньше. По воскресеньям кафе открывалось поздно. В распоряжении Леопольда было добрых два часа, чтобы спокойно творить. Андромаха была здесь, такая близкая, такая живая, что он почти слышал ее признания. За час он написал два новых стиха. Третий рождался медленнее, зато им он гордился более всего. Все вместе выглядело так:


Леопольд:

Сынка тащите, и смываемся украдкой.

Ведь фараоны наступают нам на пятки.

Андромаха:

О боже! Наконец мужчины слышу речи!

Вам белого вина или чего покрепче?

Леопольд:

Вина.

Андромаха:

Вот так же и мой

Гектор пил белое,

Сбираясь на войну, и правильно ведь делал.


Добравшись до этого места, Леопольд надолго застыл с карандашом в руке. Ему хотелось поведать Андромахе, что он и сам воевал в Первую мировую, но только чтобы это не звучало как похвальба. В зал уже неоднократно порывалась проникнуть Андреа, но всякий раз по властному мановению руки супруга ее словно сдувало с порога. Когда к восьми часам заявился Рошар, пора уже было открывать заведение, и Леопольд, недовольный тем, что приходится сдавать позиции, удалился на кухню, чтобы там продолжать творить. Захватившая его идея начала обретать форму в его сознании. Вскоре ей неминуемо суждено было материализоваться. Он уже держал в руках рифму: «штыковой» и «полковой», и оставалось только оттяпать кое-где лишние стопы. В эту самую минуту в кухню вбежала Андреа без кровинки в лице: пришли жандармы! Издав возмущенный рык, Леопольд в ярости вскочил со стула. Они словно нарочно выбрали время арестовать его в разгар творческого вдохновения, дабы оскорбить в нем поэта и мыслителя. В три прыжка он очутился в зале, где его ждали двое жандармов и бригадир с какой-то бумажкой в руке. Стоявший за стойкой Рошар заметил, что оба жандарма с подозрительным вниманием следят за каждым движением кабатчика. Бригадир собрался было заговорить, но его голос утонул в громогласном реве Леопольда.

— Черт вас всех побери, да кончится когда-нибудь этот балаган? Или вы воображаете, что поэзия вытянется по струнке перед жандармами? Но поэзии плевать на ваши фуражки и портупеи из коровьей кожи!

— Полегче, Леопольд, у меня ордер…

— Чего? Ордер? Придете в другой раз! Если у вас нет других дел, кроме как докучать честным людям, то меня ждет поэма. Вы, небось, думаете, что я простой трактирщик? А я претендую на нечто большее, и если хотите знать на что, обратитесь к господину Дидье. Он скажет вам, что это называется поэт-трагик.

— Не о том речь, — заявил бригадир. — Плевать мне на то, кто вы есть…

— Молчать! — рявкнул Леопольд, хмелея от негодования. — Поэта-трагика вы обязаны уважать, зарубите это себе на носу! И вообще, убирайтесь вон из моего заведения! Идите подотритесь своими ордерами!

Он сделал повелительный жест, который мог показаться угрожающим и, похоже, обеспокоил жандармов. Рошар за стойкой и Андреа на пороге кухни не осмеливались вмешаться, наперед зная, что самые мирные их увещевания лишь подогреют ярость Леопольда.

— Наденьте-ка на него наручники, — скомандовал бригадир.

Один из жандармов, не спуская с кабатчика глаз, достал из кармана наручники, а свободная его рука переместилась поближе к кобуре с револьвером. При виде стальных браслетов Леопольд окончательно осатанел.

— Что же, голубчики, — прорычал он, — придется мне вам подсобить!

И шагнул вперед, намереваясь завладеть наручниками. Оба жандарма выстрелили почти одновременно. Страшно закричала Андреа. Леопольд с удивленным и как бы недоверчивым видом остановился. Одна пуля угодила ему в живот, другая — под правый сосок, и кровь уже начала окрашивать рубашку. Он пошатнулся, что-то буркнув, и тяжелой слоновьей поступью ринулся вперед. Хлопнули еще два выстрела, одна пуля пробила ему челюсть от правой щеки до левой, а другая попала в левое предплечье. Жандармы отпрянули, уворачиваясь от лавины, но бригадир, не столь проворный, попался кабатчику под руку и отлетел к стене, у которой и грохнулся без чувств. Андреа, вне себя от ужаса, надсадно вопила, а выстрелы гремели все чаще. Перепуганные фантастической живучестью Леопольда, который вроде бы и не испытывал существенных неудобств от града выпущенных в него пуль, жандармы лихорадочно разряжали в его широченную спину барабаны своих револьверов. Он остановился, и по тому, как моталась из стороны в сторону его голова, можно было предположить, что он наконец рухнет, но он еще вполне уверенно повернулся кругом и пошел на своих обидчиков. С оторванной нижней челюстью, из которой на живот ему хлестала кровь, он смотрел на них совершенно осмысленным взглядом. Расстреляв все патроны, жандармы, объятые ужасом, пятились к стойке. Но тут Леопольд вдруг словно потерял к ним всякий интерес и, схватившись за спинку стоявшего рядом стула, уселся. Дышал он часто и хрипло, но держался еще прямо, устремив немигающий взгляд на рекламу аперитива в глубине зала, под которой сиживал господин Дидье, давая уроки ученикам своего третьего класса. Потом упал вперед, головой на стол.

Вскоре по городу разнеслась весть, что жандармы, пришедшие арестовать Леопольда в его заведении, оказались вынуждены застрелить одержимого, который серьезно ранил одного из них.

Мишель Монгла узнал о случившемся около девяти утра. Он задержался в своей комнате, беседуя с железным человеком, которого накануне стащил с чердака и установил напротив своей кровати. Анриетта, служанка, вошла не постучав и весьма удивилась тому, что он, такая ранняя пташка, после девяти часов еще у себя. Она ходила в город за хлебом, а вернувшись, поднялась на второй этаж заправить постели.

— Знаете, что я сейчас услышала? Жандармы расстреляли Леопольда из револьверов прямо у него в кафе.

Мишель побледнел и, бросив взгляд на железного человека, сбежал на первый этаж. Обмякший в своем кресле, Монгла-отец зевал за письменным столом, загроможденным ворохами бумаг. По случаю воскресенья он надел чистую рубашку, уже заляпанную кофе и усыпанную пеплом, и его небритая со вчерашнего дня, едва умытая одутловатая физиономия выражала привычную усталость и отвращение. Не удосужившись поднять глаза на дверь, когда она открылась, он узнал сына по ботинкам. Ботинки остановились посреди кабинета. Удивленный необычно затянувшимся молчанием, отец поднял голову.

— Что с тобой? — спросил он.

Мишель продолжал безмолвствовать, в упор разглядывая отца.

— Что ты там торчишь?

— Бери лист бумаги, — сказал Мишель, — и пиши то, что я тебе продиктую. Да пошевеливайся.

Протестующе ворча, Монгла все же взял ручку и придвинул к себе стопку бумаги.

— Поставь вначале дату. Открой кавычки. Мой дорогой сын… Пиши: «Мой дорогой сын. Жизнь стала мне невыносима…»

— Что это с тобой? Ты рехнулся!

— Жизнь стала мне невыносима, и я решил положить ей конец…

— Ты рехнулся, — повторил Монгла, откладывая ручку. — Зачем тебе понадобилось, чтобы я покончил с собой?

— Чтобы спасти честь нашей фамилии и чтобы свершилось правосудие.

— Да что ты мелешь? Какую еще честь? Будто ты не знаешь, что на честь мне плевать. Как, впрочем, и тебе.

— Не заблуждайся. Несмотря на печальные примеры, которые благодаря тебе у меня перед глазами, честь для меня превыше всего на свете. Но я не намерен тратить время на дискуссии с таким типом, как ты. Ты сделаешь, что я тебе говорю, — да или нет?.. Ладно, ты не хочешь. Придется мне предпринять все необходимое, чтобы до конца недели ты оказался за решеткой.

Монгла не верил своим ушам, он никак не ожидал такого от Мишеля, прежде всегда сдержанного на язык, рассудительного и лишенного каких бы то ни было предрассудков сообщника, и выразил сыну свое удивление столь внезапным и крутым поворотом в его взглядах, который нельзя рассматривать иначе, как явное предательство. На это Мишель ответил, что как раз и осуждает отца за то, что во время оккупации тот втянул его в свои темные делишки, потом отправил в партизаны, чтобы обелить себя перед Сопротивлением, а со дня Освобождения превратил его в цепного пса, стерегущего грязные деньги отца.

— Но теперь с этим покончено. Ты заплатишь за гибель Леопольда…

— Говори потише, — сказал Монгла, поглядывая на приоткрытое окно.

— Ты заплатишь за гибель Леопольда! — прокричал Мишель. — А раз ты не хочешь покончить с собой, я упеку тебя за решетку!

Монгла поднялся с кресла, пожелтевший от ярости. Упершись ладонями в стол и отвернувшись к окну, искоса глянул на сына и заговорил свистящим шепотом:

— Ну вот что, хватит. Пикни еще, и уже я велю тебя арестовать. Болван. Что ты из себя корчишь? Да не будь ты сынком миллиардера, не разбогатей я при бошах, ты годился бы разве что в шоферы такси. Это меня-то за решетку? Не забывай, денежки-то у меня, у меня одного. Вон Леопольд вздумал передо мной куражиться — ну и чем это для него закончилось? Так что попридержи-ка язык. Мне достаточно сказать слово, и ты загремишь в тюрьму, или в психушку, или куда подальше.

Озадаченный и растерянный, Мишель продолжал стоять столбом посреди кабинета. Монгла рассмеялся, и в его тусклых глазах зажегся огонек.

— Ты так глуп, что даже не научился во мне разбираться. Для тебя я все тот же довоенный бонвиван, папаша-весельчак, встречающийся с сыном в борделе в два часа ночи. Я изменился, Мишель. Я стал богат. Я дрожу за свои миллионы. Я недоверчив. У меня больше нет друзей, нет радостей в жизни. Я ничего не могу желать, когда не нахожусь перед своим мешком с деньгами. Мне остается лишь одно удовольствие: страдание других, зло, которое я могу причинить им и которое они причиняют друг другу. Я приговорен к своим деньгам, я не могу никого любить, даже себя самого, зато я всех ненавижу. Мое пиршество — когда я читаю в газетах списки расстрелянных, отчеты о процессах, разоблачения. Вот моя услада. Судьи-подонки, газетчики-осведомители, горлопаны из Сопротивления и честолюбцы, с пеной у рта требующие смерти или продающие своих дружков за местечко под солнцем, за блеск бутоньерки в петлице, и голубчики коллаборационисты, искренние, неудачники, просто подонки, — всех их скопом к стенке, за решетку, на принудительные работы. Вот она, услада. Вот он, экстаз. Я, прожженный негодяй, первейшая продажная тварь, — в почете, префект лижет мне задницу, господин министр расточает улыбки. Это ради меня расстреливают голодранцев, писаришек, всякую мелюзгу — чтобы успокоить крупных воротил. И я весьма этим тронут.

Из удовольствия напакостить Монгла харкнул в стену, потом, раскурив лежавший на столе потухший окурок, подошел к сыну, который таращился на него с глупым удивлением.

— А тот коллаборационист, которого ты хотел взять под крылышко, — как его зовут?

— Максим Делько, — вырвалось у Мишеля.

— Хм-м, замечательно. Максим Делько — это наверняка стенка, плевки, брань, удары дубинкой для острастки — в общем, полный букет. Эх и отведу же я душу. К тому же благодаря мне еще над одной фашистской мразью свершится правосудие патриотов. Где он прячется?

Мишель, спохватившись, неопределенно пожал плечами.

— Чтоб сегодня же узнал. Я тороплюсь.

— Неужели ты и впрямь способен на такое?

— Заткнись, говорю, а не то упрячу в кутузку. Итак, ты явился сюда как моралист и поборник справедливости. Мсье упрекает меня за то, что я подавал ему дурной пример, впутал в свои гнусные делишки. Дубина ты стоеросовая, прежде чем судить других, хоть немного научись оценивать себя самого. Уж не думаешь ли ты, что, будь у меня сын, которым я мог бы гордиться, я занимался бы всеми этими мерзостями, свидетелем которых ты был на протяжении последних четырех лет? Быть может, чтобы отвратить меня от кривой дорожки, моему сыну достаточно было бы превосходить отца на самую малость, но ты всегда был моей точной копией. В коллеже — такой же лодырь, как я, заносчивый и зловредный. В двадцать лет все твои мысли были о жратве и девках. Плут и враль, только еще глупее, чем я, с виду добродушный, но бессердечный. Короче, вылитый папашка. Я покажу тебе, как читать мне мораль. Марш отсюда, смотреть противно. И чтоб не показывался мне на глаза, пока не разузнаешь, где прячется фашистский ублюдок!

Вернувшись на свое место за столом, Монгла смотрел на уходящего сына с улыбкой, которая, впрочем, сменилась выражением крайней усталости. Мишель, потрясенный сценой в кабинете, поднялся в свою комнату и задумчиво облокотился о подоконник. На первый взгляд казалось довольно странным слышать такие речи от вечно угнетенного и непрестанно хнычущего старика, каким выглядел отец, но, если поразмыслить, в его словах не было ничего неожиданного. Не говоря уже об аресте Леопольда, легко объяснявшемся паникой Монгла, в его активе было несколько совершенно немотивированных доносов. Они не то чтобы явно, но вполне недвусмысленно свидетельствовали о двигавших им чувствах, о которых он только что поведал с такой циничной откровенностью. Возможно, кое-что в речи отца и следовало отнести на счет сознательного преувеличения, но в ней наверняка содержалась и изрядная доля правды, и ничто не мешало поверить тому, что под действием страха человек в самом деле способен отправить сына в тюрьму или уготовить ему такую же участь, какая постигла Леопольда. Но еще больше, чем нависшая над его головой угроза, Мишеля терзала мысль о моральном сходстве с отцом. Как бы он ни гнал ее от себя, она с жестокой очевидностью воцарялась в его сознании. Роясь в памяти, он находил множество случаев, когда те или иные обстоятельства вызывали у них обоих одинаковые чувства и реакции, и это совпадение бывало настолько явным, что они даже обменивались понимающими улыбками, как собеседники, кому случилось высказать одновременно одни и те же слова. Не далее как позавчера, когда Мишель сидел с компанией в «Золотом яблоке», адвокат Мегрен сказал ему с улыбкой, подлинный смысл которой только теперь дошел до него: «Удивительно, но, глядя на тебя, я словно воочию вижу Монгла, каким он был в твои годы». И Мегрен явно говорил не о физическом сходстве, которое было достаточно отдаленным. Он имел в виду нечто более глубокое и сокровенное. Впрочем, если жить той же жизнью, теми же интересами и заботами, да еще учесть наследственность, то совсем неудивительно, что сын в конце концов оказывается вылепленным по образу и подобию отца. Можно не сомневаться, что со временем и ему, Мишелю, суждено испытать приступ этой старческой озлобленности, коей Монгла пытается заполнить безысходную пустоту своего существования. Мишель решил было посоветоваться с железным человеком, но обнаружил, что перестал придавать всякое значение этому идолу, верой в которого пытался жить последние три дня. К одиннадцати часам он вышел в город и, не встретив Мари-Анн, принялся бродить среди развалин, там, куда смотрели ее окна.

Ватрен только что рассказал семье Аршамбо и Максиму Делько о драматическом конце Леопольда. В девять утра учитель отправился за сыном в гостиницу, где тот ночевал, но Шарль уже ушел, решив, видимо, в одиночестве наведаться на могилу матери. Ватрен довольно долго гулял за городом, а по возвращении встретил в руинах Блемона своего коллегу Фромантена, который и ошеломил его новостью.

Аршамбо воспринял известие о кончине Леопольда со спокойной горечью. Он заявил, что наравне со своими согражданами несет ответственность за гибель ни в чем не повинного человека.

— Мне не хватило мужества восстать против произвола, еще когда его арестовали в первый раз, а что касается убийства, то мое молчание ставит меня в один ряд с убийцами. Но я совершил столько преступлений такого рода, что очередное уже мало что меняет.

У Мари-Анн шевельнулось было сочувствие к Леопольду, но она тотчас потеряла к разговору всякий интерес, увидев в окне посреди развалин Монгла-сына. Он брел медленно, уныло понурясь, и время от времени взбирался на груду камней, чтобы оказаться на виду. Укрывшись за занавеской, Мари-Анн наблюдала за ним с неприязнью и, словно он мог ее видеть, стремилась вложить во взгляд как можно больше убийственной иронии.

В коридорах раздались шаги широко и уверенно ступающих людей. Аршамбо схватил Делько за локоть и затолкал в комнату учителя. Пришедшие остановились посреди коридора, и кто-то из них постучал в комнату Генё.

— Ложная тревога, — пробормотал инженер.

— За Максима уже можно не беспокоиться, — заметил Ватрен.

— Хотел бы я знать, почему это за него уже можно не беспокоиться. Положение сегодня точно такое же, как и в первый день, разве что мы стали куда менее осторожны. По правде говоря, все шансы за то, что оно ухудшится. В эти три недели случай был к нам милостив, но тем паче мы должны быть начеку, поскольку вероятность играет уже против нас. Кстати, сейчас я как раз готовлю отъезд Максима. Ему я ничего не говорил, потому что еще не все улажено. Старший кладовщик завода Манен отправит его на грузовике в Перпиньян, к своим родственникам. Оттуда Делько без труда сможет перебраться в Испанию. Манен человек достойный, я ему всецело доверяю, и все же… стыдно признаться, но когда я услышат шаги в коридоре, то сразу же подумал…

Генё встретил своих товарищей Ледьё и Монфора с намыленными щеками и с бритвой в руке. Усадив их, он продолжал бриться перед зеркальцем, висевшим на шпингалете окна.

— Я дома один, — сказал он. — Мария с детьми уехала на весь день к родичам в Ла-Шене.

О том, что она отправилась на крестины, он умолчал. А вот чего он не знал и сам — Мария не обмолвилась об этом ни словом, — что она решила воспользоваться случаем и окрестить их младшенького, которого Генё намеревался оградить от происков церкви. Ледьё и Монфор, через жен осведомленные об этом маленьком предательстве, обменялись за его спиной улыбками. Генё провел по лицу влажным полотенцем и вытер лезвие.

— Ну и что ты думаешь о том, что произошло? — спросил Ледьё.

— А что произошло?

— Я так и думал, ты не выходил из дому и потому ничего не знаешь. Сегодня утром, часов в восемь, жандармы пришли в «Прогресс» арестовать Леопольда и укокошили его из револьверов.

Потрясенный, Генё молчал.

— Чистая работенка, а? — сказал Монфор.

— Но, господи, кто дал указание арестовать Леопольда?

— Мы как раз и пришли узнать, откуда ветер дует.

— Я заходил к жандармскому лейтенанту, — сказал Ледьё. — Многого от него добиться не удалось. Говорит, приказ поступил из префектуры. Но за спиной префекта явно стоит кто-то из здешних. Кто именно, лейтенант, мол, не знает, и так оно, похоже, и есть. Тогда я подумал: уж не социалисты ли устроили это, чтобы подложить нам свинью. Если да, то им, канальям, это удалось. Сейчас никто в Блемоне не сомневается: Леопольда прикончила коммунистическая партия. Можешь себе представить, как социалисты потирают руки.

— Надо во что бы то ни стало узнать, чьих рук это дело, — проговорил Генё. — Возьмем за жабры префекта. Если понадобится, кто-нибудь из нас съездит в административный центр. Лично я не думаю, что это исходит от социалистов. Не в их это манере. Рошара расспросили?

— Я встретился с ним, — сказал Монфор. — Он направлялся за Люренсом, чтобы тот пришел в «Прогресс» и снял с Леопольда мерку. Естественно, я с самым невинным видом спросил у него, что произошло. По его словам, когда жандармы пришли его брать, Леопольд рассвирепел, пустил в ход руки и уложил бригадира. В общем, жандармы всего лишь защищались. Поди узнай, как оно было на самом деле.

Все трое подошли к окну, из которого открывался вид на тупик Эрнестины. Ледьё и Монфор продолжали обсуждать проблемы, возникшие в связи с гибелью Леопольда, но Генё как бы выключился из разговора. Казалось, он думает о чем-то другом. Когда Ледьё и Монфор упрекнули его за это, он как-то странно и многозначительно посмотрел на них, явно призывая со всем вниманием отнестись к тому, что он сейчас скажет.

— Глядите-ка, — произнес Генё с расстановкой, — вон и сынок Монгла возвращается домой.

Оба гостя взглядом проводили Мишеля до ограды родительского дома, размышляя при этом над обвинениями, выдвинутыми Леопольдом против виноторговца. Генё испытующе смотрел на них.

— Я считаю, нет смысла брать за жабры префекта.

— А я и забыл про Монгла, — пробормотал Ледьё.

Воцарилось молчание. Каждый из троих думал о том, какой властью обладает этот неприметный, невзрачный человечек и какой поддержкой он пользуется в высших коммунистических сферах. Видимо, партия извлекала из этого немалую пользу, но радоваться этому как-то не хотелось.

— Ну что, так и проглотим это? — мрачно спросил Монфор.

— А что нам остается? — вздохнул Ледьё. — Кричать на каждом углу, что мы не имеем никакого отношения ко второму аресту Леопольда? Так нам и поверили… А если бы и поверили, то пошли бы такие разговоры: «Смотри-ка, теперь сажают в тюрьму и расстреливают без оглядки на коммунистов». В любом случае дело дрянь. Социалистам все это только на руку. Небось, они уже вовсю суетятся, чтобы поднять против нас общественное мнение.

При мысли о том, какую политическую выгоду принесет эта история социалистам, Ледьё горестно махнул рукой. Монфор обратился к Генё:

— Если б мы послушались тебя и прогнали Рошара, вместо того чтобы принять сторону этого пустобреха Журдана, то сейчас не оказались бы в дураках.

Пока Генё и Монфор обменивались мнениями по поводу коммунистов буржуазного происхождения, Ледьё в раздумье мерил шагами комнату. Когда он снова подошел к ним, глаза его возбужденно сверкали, лицо оживилось.

— Я, кажется, нашел способ выкрутиться, — объявил он. — Надо раскрыть заговор. К примеру, арестовать Рошара и еще двоих-троих по обвинению в том, что они, снюхавшись с Леопольдом, готовили фашистское покушение. За доказательствами дело не станет.

Но тут Генё заартачился, да и Монфор не стал скрывать, что ему не по душе подобные махинации:

— Все это несерьезно. Как в американском кинобоевике…

— Давайте немного порассуждаем, — сказал Генё. — Если мы превратимся в сборище мерзавцев, то, я считаю, лишимся морального права совершать революцию и даже провозглашать ее своей целью. К несчастью, есть субъекты, для которых быть коммунистом — это ремесло. Для иных это средство увильнуть от налогов, избегнуть контроля, чистки, сделать карьеру. От всех этих людей хорошего ждать не приходится, и, боюсь, когда мы наконец однажды это поймем, будет слишком поздно. В конце концов, сила партии — в таких людях, как мы, людях честных, и в самой их честности. Но как только мы начнем фабриковать лжесвидетельства, сажать невиновных за решетку под предлогом улаживания партийных дел, то с этого момента перестанем быть людьми, на которых можно положиться.

Ледьё, не желая отказываться от своей идеи, принялся с жаром ее отстаивать, доказывая своим товарищам, как гибельно бездействие для коммунистов и как бурно растет число сторонников социалистов в Блемоне. Истинный партиец не имеет права, говорил он, жертвовать в угоду своей совести высшими интересами партии; разве капиталистов когда-нибудь мучила совесть? Он находил все новые и новые аргументы, подкрепляя их ссылками на бесспорные авторитеты. Монфор, продолжая возражать, чувствовал, что в душе он колеблется и начинает понимать необходимость этой акции, по-прежнему противной его совести. Но Генё с холодным и безразличным видом воздерживался от участия в споре. Убедившись в его непреклонности, Ледьё понял, что обсуждение его идеи лучше перенести в другое место, где она имеет шансы найти сторонников.

Проводив гостей до входной двери, Генё испытал облегчение от того, что наконец остался один. На улице Ледьё, должно быть, говорит сейчас Монфору: «Генё, конечно, человек серьезный, добросовестный, хороший товарищ, но вот чего ему не хватает, так это чувства реальности». Что ж, тем хуже. Ему не впервой подвергаться нападкам за то, что он якобы чересчур осторожен, чересчур осмотрителен — статичен, если употреблять жаргон Журдана. Обычно развитие событий доказывало его, Генё, правоту. Он попытался отвлечься от этих довольно горьких мыслей и вновь обрести безоблачное настроение, владевшее им с утра. Отсутствие домашних, а в особенности жены, всегда вызывало в нем приятное чувство покоя и свободы. Сегодня к нему примешивалась душевная приподнятость от прикосновения к юному и нежному; Генё ощущал ее в себе как ласково журчащий родник. В пустоте и тишине комнаты соседство Мари-Анн чувствовалось особенно остро. Первую половину дня он провел за починкой домашней утвари, время от времени невольно устремляя взгляд на стену, отделявшую его от девушки.

Пообедав, Генё задремал за столом с газетой в руках и проснулся уже после трех часов. Ему приснилась большая промокшая птица — она ступала в зимних сумерках, где трепыхалась на ветру квитанция об уплате за жилье. Воспоминание о кошмаре улетучилось быстро, и, отправляясь на кухню, чтобы вымыть за собой посуду, Генё думал уже только о Мари-Анн. Склоненный над раковиной, он краем глаза увидел, как по коридору на лестницу прошли Аршамбо и оба Ватрена.

— Вы правы, — говорил инженер. — Будь я сейчас в вашем возрасте, я бы тоже не связывал свою дальнейшую судьбу с Францией.

В холодной воде посуда отмывалась плохо. Тарелки и приборы оставались жирными. Генё многократно повторил операцию, но так и не добился по-настоящему удовлетворительного результата. Он услышал, как открылась дверь в столовую, потом захлопнулась и снова открылась.

— Мама, ты захватила письмо тетушке Элизе? — спросила Мари-Анн.

— Его забрал твой брат, — ответила госпожа Аршамбо.

— Только бы он не забыл доклеить марку. Там не хватало еще на пятьдесят сантимов.

— Пьер наверняка об этом не подумает. Тем хуже, Элизе придется доплатить самой.

Дверь закрылась. Госпожа Аршамбо в шляпке с пером и вуалеткой прошествовала по коридору и захлопнула за собой входную дверь. При мысли о том, что он остался в квартире один на один с Мари-Анн, у Генё сладко заныло сердце: его словно коснулся перст судьбы. Посуда была вымыта, вытерта, расставлена. Маясь от безделья, он принялся бесцельно слоняться по кухне, дожидаясь прихода девушки. В воображении он рисовал ее грустной, себя — утешителем и советчиком, большим и искренним другом. Потом, сам того не желая, увидел, как сжимает ее в объятиях на кровати Марии. Не раз и не два он выходил на порог кухни и громко, изо всех сил кашлял, давая знать о своем присутствии. В конце концов возбуждение и отчаяние его достигли предела, он прошел по коридору и открыл дверь в столовую. В комнате был один Максим Делько — сидя за столом, он листал кинематографический журнал. Генё так живо заинтересовался встречей, что даже не успел испытать разочарование. Он сел напротив Делько, так что теперь их разделяла только ширина стола.

— И давно ты у Аршамбо?

— Минут пятнадцать. А тебе-то какое дело? Ты что, из полиции?

— Так значит, ты видел Аршамбо!

— Если ты инспектор, покажи удостоверение, а если всего лишь осведомитель, делай свое дело и оставь меня в покое.

В тоне и взгляде Делько были вызов, ярость и боль. Генё отвел глаза, смущенный тем, что оказался сильнее. С их самого раннего детства он всегда оказывался сильнее: в детском саду, в коммунальной школе, потом на заводе, где один был служащим, другой — рабочим. Впрочем, врагами они никогда не были. Напротив, Генё частенько заступался перед товарищами за робкого и чересчур не похожего на других ученика. Друзьями они тоже никогда не были — оба серьезные и уравновешенные, но с чересчур разными взглядами на жизнь. Одних различий в поведении, в чисто внешних проявлениях их натур хватило бы, чтобы развести обоих в противоположные лагеря. Теперь перед лицом своего бывшего соученика Генё думал о том, что их жизни, протекавшие так близко одна от другой, никогда по-настоящему не соприкасались, и испытал от этого смутное ощущение вины.

— Ты поел? — спросил он.

Делько утвердительно кивнул. Вопрос растрогал его, и он сморгнул, скрывая подступившие слезы. При виде его увлажнившихся глаз у Генё сжалось сердце. Он еще колебался в выборе позиции: трудно было примириться с мыслью, что бледный, робкий школьник, а впоследствии одинокий мелкий служащий стал врагом. Однако воспоминание об убийстве Леопольда, которое блемонцы вменяли в вину коммунистам, положило конец его сомнениям. Партия, которой было необходимо восстановить пошатнувшийся авторитет, теперь могла достичь этого сенсационным арестом, не прибегая к сомнительным махинациям Ледьё.

— Пошли, — сказал Генё, — я отведу тебя в жандармерию.

Делько встал молча, покорно. Когда же он оказался лицом к лицу с Генё, то мысль о смерти так испугала его, что он не смог сделать и шага. Во всем теле он ощутил холод, руки его заледенели. Впрочем, недомогание длилось недолго, и смерть отодвинулась на задний план. Он подумал о тюрьме, о процессе, о том, что предстанет перед боязливыми судьями гордым и несломленным, и почувствовал, как в нем крепнут и набирают силу убеждения, начавшие было тускнеть. Подняв на Генё спокойный взгляд, он с улыбкой сказал:

— Одну минуту, если не возражаешь, — досмотрю журнал.

Большая, на всю полосу, фотография изображала кинозвезду в купальнике и в туфлях на высоком каблуке, державшую на поводке собаку. Максим Делько прочел подпись под снимком: «„Обожаю варенье и спаниелей“, — заявляет очаровательная и остроумная Лилиан Редд». Когда он переворачивал страницу, в столовую из своей комнаты вошла Мари-Анн. Она смотрела на обоих мужчин, пытаясь понять, что происходит, и боясь промолвить даже слово, чтобы невзначай не навредить Максиму.

— Извините меня, — сказал ей Генё и, обращаясь к Делько, добавил: — Ну, ты готов?

Делько кивнул, и девушка все поняла.

— Вы не станете выдавать человека, который скрывается, — бросилась она к Генё. — Вы честный человек, вы не можете совершить такую низость.

— Не вмешивайтесь в это дело. Ну давай, пошли.

— Максим, останьтесь, — скомандовала Мари-Анн.

Подойдя к Генё вплотную, она смерила его ледяным взглядом.

— Каким образом вы очутились здесь? Вы думали, что в квартире никого нет?

Застигнутый врасплох и уязвленный, Генё не нашел что ответить. Эта милая, кроткая девушка, легко впадающая в меланхолию, вдруг заговорила высокомерным тоном госпожи Аршамбо и даже ее голосом.

— Или же вы думали, что я здесь одна, не так ли?

Генё, побагровев, отвернулся.

— Ну так как: вы покушались на меня или на столовое серебро?

Гнева Генё не ощутил, но ему показалось, что в груди у него что-то хрустнуло и теперь причиняет невыносимую боль. Не глядя на девушку, он покинул столовую. Когда дверь за ним закрылась, Максим подошел к Мари-Анн и вполголоса сказал ей:

— Он ждет меня за дверью. Лучшее, что я могу сделать, — это выйти к нему сейчас же.

— Нет. Вы еще можете спастись. Связать простыни — и в окно.

— Это несерьезно. Поговорим о другом. Главное — избежать катастрофы, когда жандармы явятся за мной сюда и уведут вместе со мной господина Аршамбо. Я попробую договориться с Генё, чтобы никто больше не пострадал. Ничего другого мне не остается.

Мари-Анн признала его правоту, но, потрясенная тем, как просто решилась жизнь и смерть Максима и уважая его личность, хотела хоть как-то подчеркнуть важность момента. Не имея для этой цели ничего лучше слез, она упала на стул и, спрятав лицо в ладонях, принялась всхлипывать. Тронутый этим маленьким знаком внимания, Делько слабо улыбнулся и потихоньку вышел.

Спускаясь по лестнице, он попросил Генё не упоминать о его визите к Аршамбо, который, по его словам, не имел к этому делу ни малейшего касательства. Не настолько наивный, чтобы поверить этому, Генё догадывался, какую роль сыграл тут инженер, но предложение Делько его вполне устраивало.

— И в самом деле, так будет лучше, — сказал он. — Значит, так: я обнаружил тебя на улице Эмиля Бона, неподалеку от вокзала. Ты прятался там в развалинах, дожидаясь ночи, чтобы вскочить в товарный поезд. Я узнал тебя, схватил за шиворот и, поскольку ты был голодный, сводил к себе домой, покормить.

Небо было серым. Уже с час моросил прохладный, как осенью, дождик. Улица была почти безлюдна. Выйдя на асфальт, Делько остановился перед руинами и сказал, указывая на мокро блестевшие обломки:

— Я рад, что все это рухнуло. Жизнь там была тоскливой. Ты помнишь?

Генё не нашел в своих воспоминаниях ничего такого, что оправдывало бы подобное чувство. Они пустились в путь под дождем и долго шли молча. Впрочем, в их молчании не было ничего недружелюбного. Просто молчали два человека, которые вряд ли могли бы узнать друг о друге что-то новое и достаточно уверены в своей близости, чтобы не искать ее в пустых словесах. Словно позабыв о том, куда он направляется, Максим Делько чувствовал себя почти в безопасности. И все-таки он первым нарушил молчание, когда они подходили к большому перекрестку.

— Тебя ничто не гложет от того, что ты выдаешь человека фараонам?

— Есть немножко, — признался Генё. — Но все это старые предрассудки.

Прохожих становилось все меньше. Жена жандармского лейтенанта, семенившая под дождем, узнала Максима, когда поравнялась с ним, но боязнь, что еще больше намокнет ее платье и испортится перманент, помешала ей вернуться и сообщить о встрече мужу, который, как она знала, сидел в кафе «Коммерция». Группы гуляющих укрылись от непогоды на веранде «Золотого яблока». За одним из столиков сидели отец и сын Ватрены в компании мрачно настроенного Аршамбо. Делько и Генё прошли менее чем в полусотне метров от них, но ни один из троих их не заметил.

— Не будьте же таким угрюмым, — говорил Ватрен инженеру, — и не думайте постоянно о том, что вы должны были бы сделать и не сделали. Лучше вспоминайте о том, что вы спасли человека от смерти, не убоявшись опасности.

— Да-да, именно это вы твердите мне изо дня в день с милосердным намерением успокоить мою совесть. Но я все равно барахтаюсь в луже грязи и чувствую себя грязным до мозга костей. Стоит мне подумать о всех тех мерзостях и преступлениях, в которых я принимал участие…

Несколько удивленный последними словами инженера, Ватрен-младший взирал на Аршамбо с пробудившимся интересом. Его отец заметил это и решил прояснить возможное недоразумение:

— По части преступлений нашему другу Аршамбо совершенно не в чем себя упрекнуть. Он просто-напросто молчаливо соглашался с преступлениями других. Кстати, то же самое случалось и со мной, да и тебя это не минует. Мы трусы и лицемеры, я не пытаюсь отрицать очевидное, но именно такими и надо быть в данный момент. И это не мешает нам быть восхитительными созданиями. Вы слышите меня, Аршамбо: восхитительными.

— Да-да, — поддакнул инженер с безрадостной улыбкой. — Я вижу, куда вы клоните. Уран.

— Совершенно верно, Уран. Да вот взять хотя бы эту зиму — когда я просыпался около семи часов, было еще темно. В своей радости возрождения я никак не мог насытиться наслаждением при виде своего шкафа, стола или кувшина с водой. Ну разумеется, у меня была возможность думать о цветах, слонах, деревьях, и я не отказывал себе в этом удовольствии. Но чаще всего я тешился тем, что заглядывал внутрь самого себя. Какое зрелище, Аршамбо! Это напоминает роскошный большой магазин, который ломится от неслыханного изобилия ослепительных сокровищ. Я вас уверяю, это нечто. Несмотря на избыток шкафов, полок, ряды которых теряются в необозримой дали, и усердных продавцов, там нередко царит небольшой беспорядок. Зато есть кое-что всегда ухоженное, аккуратное, вычищенное — это витрина. Ведь надобно приглянуться прохожим, поразить их воображение, не унизив при этом их достоинства и не вызвав у них раздражения. В общем, витрина должна быть такой, какой ее хотят видеть прохожие. Это кажется необычайно трудным, но достигается без особых усилий, совершенно естественно. Как вам известно, вкус у прохожих не всегда безупречен. Например, в данный момент витрины не блестящи, но так не будет продолжаться вечно. Подождите немного. Подождите какие-нибудь пятьдесят лет…

Какой-то человек в плаще, только что скорым шагом пересекший перекресток, остановился у соседнего столика и громко объявил:

— Слышали новость? Арестован Максим Делько.

Аршамбо побелел от страха и проклял тот день и час, когда поддался дурацкому порыву милосердия. Ватрен же, не расслышав, улыбался будущему и восторженно восклицал:

— Какие витрины! Какие витрины!

Загрузка...