Вторая половина дня выдалась жаркой. На заводе Аршамбо изнывал от желания осушить бокал пива. Хозяин собрал в своем кабинете инженеров и начальников основных служб. Не занимая должности технического директора и не получая его жалованья, Аршамбо тем не менее фактически исполнял его обязанности. Остальные инженеры не оспаривали его компетентности и авторитета. На этом же совещании его план переоборудования мастерских, уже получивший предварительное согласие патрона, вдруг по настоянию Леруа был отвергнут. Подобного не случалось уже лет десять. Леруа был молодым инженером, он окончил Центральную школу в Париже во времена оккупации и только-только пришел на завод. Отпрыск одной из здешних семей, он недавно женился на дочери крупного коммерсанта из окружного центра. Один из двух его братьев был депортирован и умер в Бухенвальде, другой пристроился журналистом в Париже. Не столько, возможно, из тщеславия, сколько из легковесности Леруа говорил с уверенностью и апломбом, ни в малейшей степени не подкрепленными профессиональным опытом. Его политическая принадлежность и даже ориентация никому не были известны, и казалось маловероятным, чтобы он был активным участником Сопротивления. Во всяком случае, сам Леруа никогда об этом не говорил. И тем не менее скромностью он не отличался. В иные времена никто из коллег не принял бы его всерьез, но за спиной у него были мученик Бухенвальда и журналист в Париже, так что самая незначительная его фраза звучала подобно набату Сопротивления. Стоило Леруа выступить против плана переоборудования, приведя какие-то смехотворные доводы, как хозяин с раболепной поспешностью согласился с ним, и остальные, сделав несколько робких замечаний, погрузились в молчание, означавшее согласие.
Выехав за ворота завода и катя на велосипеде по городу, Аршамбо только и думал об этом совещании. Слишком многое там вызывало чувство горечи, и в первую очередь — его личное поражение. Профессиональная гордость не позволяла ему смириться с тем, что усовершенствование, бесспорно необходимое для повышения рентабельности предприятия, принесено в жертву каким-то неясным политическим соображениям. Но глубже всего уязвлял его стоявший перед глазами кульминационный момент совещания, когда инженеры и начальники служб, пристыженно отводя глаза, испытывая унижение от собственного малодушия, против воли, но беспрекословно согласились с аргументами, которые, как они прекрасно знали, ровным счетом ничего не стоили. Эти здравомыслящие мужи, способные противостоять хозяину, на сей раз предстали перед Аршамбо покорными и угодливыми, их лица и взгляды были отмечены печатью лживости. А ведь в их поведении во времена оккупации не было ничего предосудительного, и никто из них не находился в положении хозяина, в отличие от них знавшего за собой немало грехов. Несмотря на всю свою досаду, Аршамбо отказывался верить, что они испугались Леруа, но вместе с тем не мог подобрать подходящего слова для обозначения того чувства, которому они могли повиноваться. Тут он вспомнил, что и сам вел себя по отношению к Леруа по меньшей мере странно и временами внимал его болтовне с благосклонностью, какую вряд ли проявил бы к любому другому из коллег. В конце концов он спросил себя, что же толкало его самого изображать живейший интерес к речам, вызывавшим в нем не только скуку, но и большей частью раздражение.
В развалинах перед его домом дети играли в войну. Те, кого застигала врасплох очередь из автомата, честно падали на землю и с минуту оставались неподвижными, с застывшей на лице гримасой. Эта дань реализму основывалась, по всей видимости, на опыте, полученном детьми во время бомбежки, которая унесла более трехсот жизней. Слезая с велосипеда, Аршамбо обратил внимание на малыша лет восьми-десяти, который, только что получив смертельную рану, рухнул на груду камней и стонал: «Мне крышка, ребята, прикончите меня». Ребята с озабоченным видом посовещались, и один из них, вытащив из-за пояса обломок палки, прострелил мальчугану голову.
Проходя по коридору, Аршамбо на миг остановился у порога кухни, где его жена и Мария Генё в гробовом молчании готовили ужин. Их лица были каменные, движения — нервны. Напавшая на обеих хозяек немота не сулила ничего хорошего. Когда инженер обменялся несколькими словами с женой, Мария взглянула на него с ненавистью, и ему стало не по себе. Малоспособный испытывать такие чувства, как ненависть или злорадство, Аршамбо всякий раз оказывался неприятно поражен, обнаруживая их у других.
Войдя в столовую, он поцеловал Мари-Анн и, сняв пиджак и парусиновые туфли, сел на кровать, чтобы не мешать ей накрывать на стол. Он критически наблюдал за ее движениями — они представлялись ему неэкономичными. К примеру, она брала мелкие тарелки в буфете, расставляла их и, вместо того чтобы взяться за глубокие, направлялась к другому шкафу за стаканами.
— Твой брат еще не вернулся?
— Вернулся, он в комнате. Работает.
Расставляя приборы, она стремилась к тому, чтобы стол радовал глаз — экономить время ей не приходило в голову.
— Я-то думал, ты собираешься поступать в театр.
— А я не передумала, — ответила Мари-Анн, удивленная этим вопросом отца.
Мысленно Аршамбо уже полностью расставил приборы и теперь не мог помешать себе вызвать бригаду квалифицированных специалистов, в которой на каждого были возложены строго определенные функции. Закончив работу, эти вымышленные рабочие направились за жалованьем на кухню, где Генё призвал их проявить требовательность, так что в результате госпоже Аршамбо пришлось выложить двести франков. Стол был накрыт в рекордное время, хоть это и влетело в копеечку.
— Скажи, этот сын Монгла — он тебе нравится? Почему ты не отвечаешь?
— Я сама не знаю.
— Его попытки выглядеть этаким щеголеватым всезнайкой кажутся мне просто вульгарными. Я знаю, что у него есть автомобиль и он частенько ездит в Париж. Должно быть, он обещал тебя свозить туда?
Чтобы не отвечать, Мари-Анн нырнула в буфет по самые плечи. Отец дождался, когда она оттуда выберется, и повторил вопрос. Девушка слабо отнекивалась.
— И еще он, небось, сказал, что знает директоров театров?
— Да, у него много влиятельных знакомых. В прошлую субботу он обедал с министром национального образования.
— Сомневаюсь, — отозвался Аршамбо, про себя подумав, что в подобной встрече нет ничего невероятного и даже необычного.
— Он знал по Сопротивлению его кузена.
— Поверь мне, дитя мое, уж только не благодаря покровительству мелкого торгаша из маленького городка, каких сегодня сотни тысяч, ты сможешь сделать карьеру в театре.
По правде говоря, Аршамбо понятия не имел, какой путь быстрее всего сегодня мог бы привести девушку на театральные подмостки. Почему бы, действительно, молодому провинциальному мультимиллионеру, какое-то время ошивавшемуся в Сопротивлении, не слепить актрису?
— Учти, все достигается только трудом. Осенью ты поедешь в Париж, к тетушке Элизе, и начнешь заниматься. При хорошей подготовке ты преуспеешь, но только если будешь рассчитывать на собственные силы. Что же касается молодого Монгла…
Появление Пьера в рубашке и босиком положило конец беседе. До этого юноша, не разгибаясь, корпел над сочинением на тему: «Дух Сопротивления в трагедиях Корнеля». На носу у него красовалось чернильное пятно.
— Получилось шесть страниц убористым почерком, — похвастал он. — Об одном только «Горации» Корнеля накропал целых две.
Пьер был несказанно горд этими двумя страницами, на которых сравнивал маршала Петена с Камиллой, а генерала де Голля — с молодым Горацием. Бахвальство, с каким он принялся цитировать свое сочинение, в конце концов вызвало у сестры раздражение, и она нелестно отозвалась о его труде. Задетый за живое, Пьер заявил, что его не интересует мнение тупицы, которую угораздило четыре раза подряд срезаться на экзамене. В ответ Мари-Анн обвинила брата в низком угодничестве перед учителем французского, ярым коммунистом. Пьер и впрямь слукавил, введя в свое сочинение наряду с маршалом и генералом еще и Марселя Кашена, директора газеты «Юманите», под личиной старого Горация — единственно для того, чтобы выгнать побольше строк.
Присутствовавший при ссоре Аршамбо тоже заподозрил сына в том, что он вынудил старика Горация к подобному перевоплощению не без тайной корысти. Отец и воспитатель, он должен был бы решительно осудить лесть в любом ее проявлении как один из гнуснейших пороков, но, уже собравшись открыть рот, вдруг запнулся при мысли, что в подтверждение этого у него нет наготове ни одного достойного аргумента, а когда подходящий нашелся, момент был уже упущен.
Ссора разгорелась не на шутку, молодые люди обменивались язвительными репликами. Если Мари-Анн эта пикировка доставляла видимое наслаждение, то взгляд ее брата выражал озлобление и обиду. Заметив это, она высказала все, что думала о характере Пьера. Тот в ярости налетел на сестру и взлохматил ей волосы. Мари-Анн влепила ему пощечину.
— Эй вы, полегче! — прикрикнул отец. — Посуду перебьете.
Пьер толкнул сестру на кровать, и они принялись тузить друг дружку. Мари-Анн была старше и крупнее брата, но силой он ее превосходил. Тем не менее она энергично отбивалась, не желая сдаваться. Отцу, который предусмотрительно отодвинулся, все-таки досталась случайная оплеуха. В это самое время в дверь из коридора постучали.
— Ну-ка, угомонитесь, учитель пришел.
Аршамбо встал с кровати, и дети, раскрасневшиеся, встрепанные, с яростно сверкающими глазами, поднялись вслед за ним. В столовую вошел высокий худощавый человек с посеребренными сединой волосами. То был учитель Ватрен, преподаватель математики в старших классах блемонского коллежа. Как и Генё, лишившийся крова, он тоже был вселен в квартиру Аршамбо, в самую маленькую комнатку. Попасть в нее можно было только через гостиную, но благодаря его скромности и учтивости это неудобство было вполне сносным. Он остановился рядом с Аршамбо и улыбнулся молодым людям.
— Эти паршивцы сейчас дрались на кровати, — сообщил их отец. — Даже я получил по уху.
Ватрен свежо, молодо рассмеялся. Даже когда он бывал серьезен, его худое лицо и светлые глаза лучились радостным удивлением, подкупали доверчивостью. Он с восхищением оглядел ребят, накрытый стол и сквозь застекленную дверь прямоугольник голубого неба с черным пятном тучки.
— Какой денек! — воскликнул он. — Я провел полдня в поле. Полеживая на травке, проверил кипу письменных работ.
Он счастливо хохотнул, подошел к двери в свою комнату и, толкнув ее, отодвинулся, пропуская вперед Аршамбо. Так уже было заведено, что по возвращении с завода инженер заходил к Ватрену в комнату или дожидался его, чтобы войти туда с ним вместе. Ему нравилось общество учителя, нравилась своеобразная независимость его ума, в котором видимое отсутствие приверженности к чему бы то ни было удивительным образом сочеталось с живейшим, даже жгучим интересом ко всему на свете, нравилась та благожелательность, с какой он вникал в переживания и сомнения, которыми делился с ним Аршамбо. Ни в своем кабинете на заводе, ни в кругу семьи, ни где-либо еще инженер не испытывал такого ощущения раскованности и свободы, как в этой крохотной комнатенке, где раскладная кровать, платяной шкаф, рабочий стол, туалетный столик и чугунная печка оставляли свободными всего каких-нибудь четыре квадратных фута пола.
Уступив стул Аршамбо, учитель сел на кровать. Он с восторгом заговорил о своей загородной прогулке, о запахе травы на прибрежных лугах, о кружевном шатре яблони, сквозь который пробивались солнечные лучи.
Аршамбо, пропустив эти излияния мимо ушей, перебил его на полуслове:
— Ватрен, мне нужно вам кое-что рассказать. Представьте себе, сегодня у нас на заводе проходило совещание…
Он поведал о вмешательстве Леруа, о раболепии патрона, о молчаливом соглашательстве инженеров и начальников служб и об их стыдливых взглядах.
— Да нет же! — воскликнул он в ответ на вопрос учителя. — Они ничем себя не запятнали. Просто в большинстве своем они были маршалистами, причем отнюдь не ярыми. Хотя нет, маршалисты — это даже не то слово. Не участвуя в коллаборационизме сами, они уверовали в его полезность и в полезность правительства Виши и, я убежден, верят в это до сих пор. Их доводы вам известны, они совпадают с моими.
— Вы излагали их не далее как вчера, — сказал Ватрен. — Они представляются мне достаточно вескими.
— Веские или нет, не имеет значения. Главное — что они верят в это или верили. Следует ли думать, что теперь у них нечиста совесть и они боятся Леруа? Но он совершенно безобиден. Может, им перед ним стыдно? Стыдно за свои убеждения? Но вот я — и сейчас твердо верю в то, во что верил во времена оккупации, и мне не стыдно… И однако… Послушайте, Ватрен, я должен признаться, что перед Леруа и ему подобными тоже чувствую себя неуютно. Но это не страх и не стыд. Как вы это объясните?
— Должно быть, это просто-напросто некоторое лицемерие с вашей стороны, — ответил Ватрен.
— Лицемерие? По-вашему, я лицемер?
— Я не говорю, что вы лицемер, но бывают одни времена, когда убийство становится долгом, и бывают другие, которые требуют лицемерия. Мир замечательно устроен. В человеке заложена масса способностей, которым не грозит пропасть втуне.
Ватрен говорил это без тени иронии. Тон его был серьезным, даже проникновенным.
— Загадочный вы человек, — сказал Аршамбо. — Есть люди, безразличные ко всему, они видят одними и теми же глазами и плохое, и хорошее. Но про вас можно сказать, что вы взираете на все с любовью и восхищением. Замечу в скобках, что это, должно быть, очень здорово.
— Это большое счастье, — прошептал Ватрен.
— Поделились бы своим рецептом. Не знаю, что со мной происходит, но с некоторых пор это не дает мне покоя.
— Попытаюсь.
День убывал. Через узкое окно, выходившее на развалины и окружающие луга, в комнату заползали сумерки. Мари-Анн открыла дверь, собираясь поставить учителю на стол тарелку супу. Тот вскочил и принялся поспешно освобождать место, сбрасывая тетради и книги на кровать, так что в конце концов на столе остался лишь ярко раскрашенный глобус на деревянной подставке. Сколь из лености, столь и из стеснительности Ватрен воздерживался от пользования кухней, хоть и имел на это полное право. Он довольствовался наскоро приготовленными холодными кушаньями. Впрочем, по настоянию госпожи Аршамбо он согласился, чтобы на обед и в ужин ему приносили тарелку горячего супа.
— Вы открываете передо мной новые горизонты, — сказал Аршамбо, вставая. — Быть может, что-то и станет яснее.
За семейным столом отец в разговор не вступал. Размышляя над словами учителя, он позабыл о Леруа. Повседневная жизнь Блемона теперь представлялась ему несколько по-иному. Перед его глазами возникали картинки города: улица, перекресток, угол разрушенного здания, вокзал, почта, помещение лавки, стойка кафе. На фоне каждой из этих декораций группа блемонцев обсуждала цены на мясо, войну в Японии, карточки на текстиль, дефицит мыла, восстановление зданий или другую злободневную тему. В любой такой группе, как бы малочисленна она ни была, Аршамбо непременно обнаруживал одного-двух, а то и больше субъектов с неискренним, в отличие от остальных, взглядом и искательной улыбочкой; они казались счастливыми уже от того, что их терпят. Иногда он видел самого себя: стремясь не выдать свои истинные мысли, он отделывался молчанием, кивком или улыбкой, ясно дававшей понять собеседнику, что он с ним целиком и полностью согласен.
Молодые люди заговорили о киноактерах: Гари Купере, Мишлине Прела, потом о Жане Маре. Оказалось, Жан Маре очень нравится госпоже Аршамбо. Мари-Анн отпустила по его адресу весьма нелестные замечания. Призванный высказать свое мнение, отец заявил, что считает его выдающимся артистом, но очень скоро выяснилось, что за Жана Маре он принимает Жюля Берри. Спустилась ночь. Дали свет. После ужина Аршамбо по своему обыкновению облачился в пиджак и вышел на улицу подышать воздухом.