Домой Касьян возвращался уже потемну. Как всегда, Давыдко потом взгоношился ещё бежать за выпивкой, долго блукал по деревне, однако водкой не разжился, а добыл у кого-то полведра тёплой ещё, бурливой бражки. Проснувшийся Кузьма, мятый, с похмельно заплывшими глазами, завидев ведро, молча облапил его и, тяжко кряхтя и постанывая, принялся сосать прямо через край. Мужики остались досиживать, дожидаться дна у ведёрка, а Касьян, опростав пару стаканов этого ласково-вкрадчивого снадобья, вскоре как-то сразу огруз и, выйдя во двор до ветру, больше не вернулся к столу. Запоздалое чувство виноватости перед Натахой оттого, что из двух оставшихся вольных дней один уже без толку извёл на стороне, накатило на него, пока он слепо тыкался в чужом, незнакомом дворе, ища выход на улицу. От всего, что было там, в прокуренной Селивановой избе, в голове тупо погудывало и на душе не было лада. Больше всего из говоренного и услышанного прикипело к нему это несуразное слово «шлемоносец», давившее его почти осязаемой тяжестью, будто и на самом деле нёс он на себе тесный стальной колпак, туго стиснувший виски.
— Напишут тоже… — бормотал он, досадливо сплёвывая, отмахиваясь от навязчивого прозвища, как бы пытаясь сбросить с себя эту неприязненную ношу. — Ни к чему это… Детей токмо стращать.
Он свернул в какой-то редко им хоженный переулок, соединявший обе улицы. Под нависшими ракитами сделалось кромешно темно, как в набитом овине. Разросшийся вдоль изгороди брезентово жёсткий чертополох по-осиному жалил сквозь штаны и рубаху, и он ступал ощупью, будто слепой, простерев вперёд руки, ограждая глаза от колюк и случайного древесного сучка. Где-то на середине проулка Касьян запнулся о спёкшиеся колчи, натоптанные скотиной, постыдно рухнул, распорол на спине рубаху, потерял галошу и потом, чертыхаясь, долго елозил на четвереньках, лапал вокруг себя, хватая комья и обстрекиваясь о крапиву. И тут он, враз обдавшись жаром, вспомнил о повестке и с озабоченным испугом сунул руку за пагольник: цела ли? Нога привыкла к колкой поначалу бумажке, свёрнутой вчетверо, да и сама бумажка обмякла, пригрелась за чулком, так что Касьян совсем было забыл о ней. Повестка, однако, оказалась на месте и по-прежнему облегала лодыжку повыше щиколотки. Пальцы сторожко коснулись и ощупали её, как недавно притихшую болячку. Касьян хотел было переложить извещение в карман штанов, но хранить в кармане показалось ненадёжным, и он только пересунул поладнее, чтобы ощущать присутствие бумаги новым, необтерпевшимся местом. Повестка, и верно, теперь хорошо чуялась, и он, отыскав галошу, побрёл дальше сквозь колючник и лопушьё, ступая той ногой с охранной бережливостью, даже невольно приволакивая её, будто намуленную водянкой.
С облегчением наконец Касьян выбрался из пыльной духоты проулка на вольный простор староусвятского посада. Улица была уже безлюдна, и он прошёл до самого дома, не встретив ни души. Чувствуя, что нехорошо пьян, Касьян не осмелился сразу явиться в избу, а, давая себе остыть, прибраться душой, присел под окнами на угол колодца, откуда из чёрного нутра земли по замшелому стволу тянуло ознобливым холодком.
В заречье проступила иссиня-красная, в каких-то червоточинах и прожилках ущербная луна, клочковато оборванная, окромсанная с одного края. Касьян, забывшись, исподлобья глядел, как она натужно выпутывалась из сизой наволочи, скопившейся за долгий знойный день на краю неба, подобно тому как сбивается под ветром ряска в дальний угол зацвелой калюжины. Пробив эту хмарь, луна багрово зависла в лугах, и она почему-то казалась Касьяну куском парно́го лёгкого, с которого, сочась, по каплям натекла под ним красноватая лужа речной излучины. Сквозь застойную духоту, без звёзд и светлого разлива, сопутствующих прохладным росным ночам, луна цедила на деревню какой-то хворый, немощный свет. С её появлением в угомонившихся было дворах собаки, будто и впрямь на лакомый кусок, подняли заливистый тявк и брёх, тоскливо отдававшийся в безголосой и беспредельной ночи. И в этот брёх глухо, словно со дна глубокого погреба, временами вплетался низкий, с оборванно-сиплым концом вой какой-то большой и старой собаки. Должно быть, выл на цепи махотинский кобель…
Колодезное ведро чёрным колпаком висело над Касьяновой головой, он даже вздрогнул, увидев его сы́зновеси, но, сообразив, что это обыкновенная бадейка, устыженно сплюнул и мотнул головой, как бы стряхивая дурноту:
— Пьян, пьян ты, Касьяшка… Ох и пьян, шлемоно-осец!
Приподнявшись, он изловил болтавшийся поводок, притянул к себе ведёрко и, остерегаясь греметь им под окнами, опустил в глухую, без проблесков, дыру колодца. Вода была ледяная, отдавала сладцой, словно бы её подсахарили, и он долго похмельно глотал через край, испепеляя нутро отрезвляющим холодом, а потом сунулся головой в бадью и выдержал себя так, сколько терпелось. Отпустив ведро, неслышно отлетевшее в небо, он постоял, накренясь, выжидая, пока сбежит с головы вода, затем крепко вытерся подолом рубахи и самодельным кленовым гребешком старательно прибрал волосы. Касьяну заметно полегчало, и даже непроизвольно вырвался глубокий вздох, будто он вынырнул из какого-то удушливого сна. Он достал опустевший кисет, наскрёб на тощую цигарку и бережливо закурил, жалея истраченный день и думая, что лучше бы он нарубил себе свежего табаку в дорогу.
Тем временем луна заметно отбежала от горизонта, очистилась и, ровно бы тоже умывшись, ясно позолотела. Собаки как-то сами собой незаметно попримолкли, залегли по дворам, и в самой деревне и окрест неё обрелась чуткая полуночная тишина.
Умиротворённо покуривая, приходя в себя, Касьян слушал луга, привычно ловя табун: тяжёлый ли переступ стреноженных маток, звякавших цепным путом, бубенчатые ли голоса сосунков, шершаво ли хриплые окрики напарника Матвея Лобова, которые по обыкновению в его ночной черёд вместе с дурными матерками и ружейным бабаханьем кнута долетали аж до Усвят. Но луга были опустошело-немы, не виделось и привычного костерка на берегу Остомли, и Касьян затревожился, не понимая, в чём дело, куда девались кони: ужли не выгнал, шельмец? Утром Лобов пришёл на дежурство ко времени, был, как говорится, свят и умыт, сразу забрал дегтярку и отправился готовить телеги к наряду, всё шло как обычно, и вот, оказывается, не выгнал… Мелькнула мысль сходить на конюшню, узнать, как там и что, какого дьявола Матюха оставил лошадей томиться об эту пору без пастьбы. Небось не дождь, не осень, чтоб держать их взаперти. Но на конюшню надо было идти опять через всю деревню, и он, редко бывавший так пьян, устыдился порванной рубахи и всей этой своей расхристанности.
— Ладно, теперь не набегаешься. Завтра последний денёк, — остановил он себя, но тут же вспомнил, что как раз завтра ему бы и заступать, а вечером гнать в ночное. И оттого, что завтра он уже не пойдёт — когда ж идти, если сумку укладывать надо, — его проняло тоскливым ощущением близкого исхода: рвались последние ниточки, привязывавшие к деревне, к привычным делам. Всё, отходился, отконюховал. Дак и Лобов, поди, тоже получил повестку. Это ж наверняка получил, раз не выгнал в ночное. Как же оно тут будет, если так вот всё бросим? Война с её огнём далеко, но уже здесь, в Усвятах, от её громыхания сотрясалась и отваливалась целыми пластами отлаженная жизнь; невесть на кого оставлялась скотина, бросалась неприбранная земля, хлеба только завосковели, а уже располовинили трактора, угнали самую главную гусеничную силу. И Афоня-кузнец тоже вон загасил своё горнило… Беда-а!
Всё ещё колеблясь, сходить или не сходить на конный двор, — одна минута заскочить домой, набросить пиджак, обуть сапоги, — Касьян покосился на окна своей избы и только теперь прозрело уловил в крайнем оконце тусклый прожелтень каганца, доходивший из кухни. По этому терпеливому, как лампада, язычку пламени Касьян понял, что его уже давно заждались дома. Может, уже спят и мать и Натаха, и тем паче Сергунок с Митюнькой, но фитилёк этот, оставленный на припечке, зажжён был караулить и освещать его возвращение.
«Знает или не знает Натаха?» — подумал он о повестке и, озираясь на окна, неслышно приоткрыл калитку.
Всего день не побывал дома Касьян, но, войдя, не узнал своего двора и, как чужой, замер у порога, даже не притворив за собой дверь, а так и удерживая в руке скобу: двор остановил его неожиданной белизной, будто был завален по самые застрехи снежными сугробами. Но, оборов эту внезапность, сообразил, что путь ему перегородили заборы выстиранного белья.
— Поразвесили… — неприязненно буркнул Касьян. — Дней, што ли, не будет? Вот уйду, дак и стирали б…
Он и прежде не любил вот таких повальных стирок, когда вдоль и поперёк опутывали двор, запирали скотину и птицу и нельзя было лишний раз шагнуть ни к верстаку, ни к амбару. Касьян не терпел попусту околачиваться в избе и — погода, непогода — всегда находил себе дело по двору. Но то случалось перед большими праздниками, бабы сновали туда-сюда радостно-озабоченные, и он, чтобы не мешаться, сам, в предвкушении стола, терпеливо перемогал бабью затею в городчике: поливал гряды, подправлял плетень, обновлял колья, оплётку, — чем-нибудь да убивал время.
Облитое мертвенным светом луны, глядевшей через ворота, нынешнее бельё в безлюдном ночном дворе полоснуло его догадкой, и он, так и оставшись у калитки, принялся обшаривать глазами верёвки, простёртые от сеней к амбару и от амбара к сеням, перебирая все эти скатёрки, рушники, ряднушки, наволочки, простыни и прочее добро, — хотел и не хотел найти то главное бельё, ради которого, наверно, и было всё это затеяно. Неловко поднырнув под первую верёвку, он всё-таки отыскал его, как давеча в тёмном проулке, шарясь с озабоченной боязнью за чулком, нашёл военкоматское извещение. То главное бельё вперемежку с ещё какими-то постирушками висело как раз посередине второго ряда в самом центре двора, будто для него специально отвели это лучшее место: три нательные рубахи, трое подштанников и несколько лоскутов домотканых портянок…
Противясь всему этому, Касьян понуро уставился на свои уже просохшие, олубеневшие, словно распятые, бязевые нательники, которым отныне предназначалось невесть где и сколько сопутствовать ему в незнаемом. Всё, конечно, было сделано правильно, как и следовало, завтра Натахе некогда будет с этим возиться, и всё же Касьяна неприятно кольнуло от этой Натахиной расторопности, будто она заведомо, ещё не зная, возьмут его или не возьмут, не видя ещё повестки, выпроваживала его из дому.
— Куда столько портянок? — скользнул он взглядом по замашковым кустам. — Ладно б и пару.
Он ещё раз оглядел своё бельё и вдруг распознал висевшие меж ним детские вещицы. Это были Митюнькины и Сергунковы штанишки, те самые, которые Натаха сшила к покосному празднику. Крошечные, жалкие от своей стираной измятости и ссохлости, с лопоухо вывороченными карманами, с немастными пуговицами на ширинках, они теснились и беззащитно льнули к его аршинной рубахе: Сергунковы — к левому рукаву, Митюнькины — к правому, словно бы хотели в последний раз побыть рядом с отцовской одёжей. Для стороннего глаза не было в том ничего особенного — висят тряпки, ну и ладно, какая разница, как их ни развесь. Но Касьяну давно известны все эти Натахины дотошности. Всё-то она старается сделать со своим распорядком: щей в обед и тех не нальёт как попало, а сперва обязательно Касьяну, потом непременно старшенькому, после него Митюньке, затем свекрови, а тогда уж себе плеснёт, что останется. И в том, как нынче было определено каждой вещи своё место на верёвке — его, Касьяново, вместе с детским, — он, теплея душой и полнясь щемящей жалостью к Натахе и особенно к ребятишкам, теперь уловил этот её тайный умысел и понимание предопределённого часа: посчитала бы дурной приметой развесить всё это по разным местам, разлучить отца с ребятишками…
«Ужли, сказывают, и детей не щадят? — вспомнил Касьян разговор, обдёргивая и расправляя Митюнькины штанишки. — Детишек-то за што? За такое, конешно… Сволочи».
Каганец испуганно отпрянул и заметался на припечке, когда Касьян приоткрыл дверь. Кухня всколыхнулась и заходила зыбкими сумеречными тенями, но вскоре светильце, будто признав хозяина, опять успокоилось, выстоялось ровным жёлтым огоньком, похожим на тыквенное семечко. И здесь, как и во дворе, пока Касьян отсутствовал, нагромоздились перемены. Даже по одному кухонному духу чуялось, какие тут нынче раскручивались и вертелись жернова: густо, непарно отдавало хмельной кислотцой ржаного теста, мокрыми куриными перьями, толчёным горохом, калёным подом простывающей печи, на которую всё ещё не отваживались садиться налетевшие за день мухи. Стол и лавки были захламлены чугунками и полумисками, свекольной ботвой, надёрганной прозрачно-жёлтой незрелой морквушкой и невесть ещё чем. На посудном сундуке у окна громоздилась дежа, укрытая старым ватником, а рядом с ней на лопушках зябко ёжились два раздетых и обезглавленных куриных тельца, тогда как сами головки, ещё в пере, в малиновых гребнях, с тёмными карандашиками обрубленных шей, торчавших из белых воротничков, лежали на подоконнике. Всё это, содеянное без него, мимолётно было увидено Касьяном, когда он первым делом сунулся поискать в висевшей одёжке чего-нибудь закурить. И как часто это бывает, когда хочешь сделать неслышно, непременно что-нибудь заденешь и нашумишь, так и тут вышло: потянувшись в карман пиджака, Касьян уронил колодчик рубленых дров, и те посыпались и раскатились гулко по половицам.
— Ты, что ли? — послышался из темноты запечья материн слабый слипшийся голос.
— Я, а то кто ж, — отозвался Касьян, подбирая полешки. Лозовые дровца были сечены неумело, не в один взмах топора, как делал это сам Касьян, и опять, устыдясь своей праздной отлучки, по этим жёваным, намученным дровяным концам узнал Сергунково неловкое радение.
— Там, на загнетке, щицы, поешь.
— Не хочу, мать, — отказался Касьян.
В запечье заскрипели пересохшие доски, донёсся горестный вздох старого, натруженного человека, и во сне томившегося какой-то одной неусыпной думой:
— Ох ты, осподи. Защити и помилуй.
Табаку нигде не сыскалось, за ним надо было идти в амбар, потрусить торбу или же лезть на чердак за сухим листом, и Касьян, пошарив по посуде и набредя на остатки кваса в каком-то глечике, утешился этой нагревшейся осадной жижей. Потом, оставив галоши и сбросив подранную рубаху, в одной майке прошёл в горницу.
Луна выстлала голубой холодный квадрат на полу, прихватила светом кусок ситцевой занавески, делившей горницу на две половинки. В той, занавешенной её части, в кутнике, стояла его с Натахой самодельная деревянная кровать с резаной одоленью на головных досках, а минуя её, в глубине, за печным выступом, были сооружены просторные полати для ребятишек.
Касьян легонько неслышно отстранил занавеску; лунный свет выбелил за ней Натахино лицо, повёрнутое к нему, обездвиженное первым изморным забытьём, с безвольно разомкнутыми губами.
В топленой избяной заперти было душно, и она, скинув с себя во сне холстинковую простыню, лежала на боку, подобрав колени, оберегая ими живот, мягко оплывший, как сырой неиспечённый хлебный колоб, обтянутый тесной сорочкой. Касьян, кинув взгляд на детские полати, где, сражённо пав, разметав руки, спали голопопые ребятишки, широко раскатившиеся друг от друга, подсел на край Натахиной кровати.
— Нат, а Нат… — покликал он сторожким шёпотом. — Слышь-ка.
Натаха дрогнула надбровьем, подобрала губы.
— Это я… — прошептал он, следя за её оживающими, но всё ещё притворенными глазами.
Разняв веки, она молча отмаргивалась от лунного света, наверно, ещё не видя Касьяна, а только чувствуя его где-то поблизости.
— Окна бы открыла. Жарко в избе, — проговорил он, наводя подход к разговору. — А то шла бы в сани, на свежий воздушок…
Та промолчала, безучастно глядя мимо него в окно, на луну, и Касьян, по одному этому её взгляду поняв, что не принят, что виноват, придирчиво усмехнулся:
— Али радость какая — приборку устроили? По двору не пройтить.
Натахины губы вздрогнули, она бегло, замкнуто стрельнула в Касьяна сузившимися зрачками и, опять ничего не ответив, натянула на себя простыню, как перед чужим.
Касьян, тоже обидевшись, замолчал.
Было отступивший хмель, когда он сидел у колодца, здесь, в жарко натопленной избе, вновь взыграл тошнотной мутью, и он прикрыл глаза и даже ухватился за край кровати, когда его вдруг куда-то повело вкрадчивым, всё убыстряющимся кружевом, будто он сидел на плоско вращающемся колесе.
Мокрые волосы, принёсшие ему облегчение, теперь тёплой слипшейся обмазкой неприятно обволакивали голову.
— А я тово… вишь, выпил, — повинился он, когда колесо отпустило его своим вращением.
Он опять помолчал, ожидая, что скажет на это Натаха, но та лишь оглядела его, смигивая неведомые ему мысли припухшими веками.
— Пьяный я, Наталья… Водку пил, бражку… что попадя. Дак а куда было деться? Вот, погляди…
Касьян, неловко кренясь, нагнулся к чулку, поискал бумажку.
— Вот она! Клавка безносая! — усмехнулся он и старательно расправил бумажку на коленке. — Хошь поглядеть? Ранняя дорога, казённый дом… Всё тут прописано. Послезавтра явиться с ложкой и котелком. Ну дак ложка у меня имеется, а котелка нема… Что будем делать?
И, опять не получив ответа, осторожно, опасливо покосился на жену. Взглянул — и прикусил разбухший, непослушный язык: Натаха, закрывшись ладонью, тихо, беззвучно плакала, всколыхиваясь большим, размягчённым телом.
— Плачь не плачь теперь, не поможешь, — проговорил он, силясь разглядеть при лунном свете чернильную военкоматскую печать. — Во, вишь припечатано! Всё как следует.
Ему было муторно слышать, как Натаха вгоняла в себя плач, не пускала наружу, и тот гулькал в ней давкой икотой.
— А мне ещё утром прислали. На, говорит, распишись в получении. Да всё не хотел тебе говорить. Реветь возьмёшься. Не люблю я этого… А ты, вишь, всё одно ревёшь…
— Ох! — отпустила себя Натаха тяжким смиряющим вздохом.
— Али знала уже? Гляжу, курицы порубаны.
— Да что ж тут знать? — давя всхлип, выговорила она. — Загодя знато.
— Ну, будя реветь. Не один я. Поди, из каждого двора. Афоня уж на што нужон, могли б и погодить с ним, а тоже идёт.
— Ты-то пойдёшь не один, да ты-то у нас один.
— Ну да что толковать? Жил? Жил! Семью, детей нажил? Нажил! Вон они лежат, кашееды. Да с тобой третий. Нажил — стало быть, иди обороняй. А кто же за тебя станет? Не скажешь же Лёхе: на тебе трояк або пятёрку, пойди повоюй за меня? Не скажешь.
Касьян, тяжело ворочая мыслью, говорил это не только Натахе, но и самому себе, в чём и сам тоже нуждался в эту минуту.
Они помолчали, и Касьян уже сам про себя думал, вспоминая о том, что говорили за Селивановым столом, — как походя лютует немец, палит всё огнём, не щадит ни малого, ни старого.
— Оно ить как, — сказал он то ли себе, то ли Натахе. — Хоть червяка взять! Который на дерева нападает. Ко времени не устерёг, не сдержал, гадость эта вон уже где, новые ветки кутляет…
— Кабы б червь беспонятный, — уже ровнее выговорила Натаха. — А то и люди на людей идут. Им-то чего бы? Вон какие страсти друг против друга понавыдумали — аропланы да бомбы.
— Бомбы не бомбы, а итить всё одно надо, раз уж такое взнялось.
— Ну дак али я беды не понимаю? А токмо… Ох, Кося, небось не жалезные вы супротив-то бомб да снарядов. Одной рубахой прикрытые.
— А то не жалезный! — безголосо посмеялся Касьян, переводя разговор на шутку. — Ещё какой жалезный! Ну-кось, подвинься, скажу, чего про меня дедко-то Селиван вычитал…
Натаха тяжело отползла к стене, и Касьян, обрадовавшись примирению, прилёг рядом. От этого его, однако, опять закружило, и он, крепясь, сцепив зубы, притих.
— Отчего мокрый-то? — спросила Натаха, оглядывая его сбоку, против луны.
— А-а… пустое… Голову мочил… Дак слышь чего… — уже через силу, преодолевая тошноту, выдавил Касьян. — Читал дедко, будто у меня два прозвища.
— Как это?
— Не то чтобы два. Одно и есть… Вроде как на монете. На одной стороне — пятак, на другой — решка.
— Кто ж тебе такую цену положил — пятак?
— Ну, это я к слову, чтоб поняла.
— Так уж и поняла.
— По-простому я, стало быть, Касьян, да?
— А кто ж ты ещё?
— …а по-писаному вовсе не Касьян.
— А и правда, много нынче выпил, — первый раз усмехнулась Натаха. — Я, поди, за Касьяна выходила. Иди-ка ты, Кося, к себе. Ты совсем спишь. Вот и глаза не глядят.
— Это я так… Полежу маленько.
— Да и кто ж ты по-писаному-то?
— А-а! — протянул Касьян, не размыкая глаз. — Дак вот пишут — шлемоносец я! Звание моё такое.
— Чего, чего?
— Шлемоносец!
— Господи! Чего ещё на себя плетёшь?
— Ну… — Касьян запнулся, не находя больше пояснения этому слову. Ну… на голову такую жалезную шапку дают… Чтоб не ушибло. По ней саданут, а мне ничего.
— Ты его токмо слушай, балабола старого. Над тобой потешаются, а ты и рад.
— Книга у него такая, старинных письмён. Я сам про себя читал. Будто мне от самого рожденья та шапка заготовлена. Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там ещё чего делаю, ничего не знаю, а она уже гдесь лежит.
— Дак и всякому мужику она заготована. Долго ли войну кликать?
— Не-е!.. Ну… как это тебе сказать! Моя не такая. В ней я буду вроде как заговорённый.
Врал через силу, через тошноту Касьян, утешал Натаху, уводил её от ненужных мыслей, как куропач уводит из гнезда опасность, но и сам хотел верить в такую свою чудодейственную шапку. Однако Натаха на всё это только грустно вздохнула:
— Ох, Касьян, Касьян. Ровно бы младенец. И как-то ты там, на войне, будешь… Уж чего тебе заготовано, так вот оно…
Привстав на локоть, Натаха запустила руку под подушку, вытащила белый свёрток.
— Может, что не так, — скажешь: завтра переделаю.
Раскрыв отяжелевшие веки и всё ещё не догадываясь, Касьян принялся расправлять на груди свёрток, и тот развернулся холщовой сумкой, к углам которой была пришита обоими концами долгая коломянковая лямка. Смутясь так, что жаром налились уши, он молча вертел перед собой и теребил свой подорожный пещур, простерев его в лунном свете на вытянутых руках к потолку. И Натаха, прижавшись виском к его плечу, подспудно двигавшемуся жёсткими желваками, шёпотом пояснила:
— Сама, грешная, шила. Не след было шить своими руками. Поди, не положено?
— Почему — не след? Я ж не покойник…
— А мать и вовсе нитки не видит. Да и того пуще от слёз потухла б… Я и то от неё украдкой, чтоб не видела.
— Ну-к что ж… — собравшись, как можно спокойнее проговорил Касьян. — Это дело. Без сумки не обойтись.
— Постромка не коротка ли?
— Сгодится. В самый раз… Ладный сидорок! Гляди ты: и буквы вышила! А их-то зачем?
— А так просто… Чтоб вспоминал…
— Вот, вишь, опять всё руками. Так и не купили тебе машинки…
Чувство вины снова полоснуло Касьяна. Он отшвырнул, не глядя куда, сумку и потянул к себе Натаху, ища её губы. Та отстранилась, загородилась от него ладонью.
— Не надо, Кось.
— Чего ты…
— Отпусти, не надо.
— Ну Натах… — душно, пьяно зашептал он.
— Угомонись. Маленький у нас.
— Ну да и что… — бормотал он, сам себя не слыша.
— Боюсь я. Глянь ты какой дурной. Да и мать не спит.
— Ну пошли в сарайку.
— Нет, Касьян, нет… Боюсь.
— Ухожу ведь, — обиделся Касьян.
— Нельзя так… Надо бы тебе не пить. За водкой и про меня забыл.
— Как же я помнить тебя буду? Там-то? На полгода, не меньше, а то и на весь год ухожу.
— Знаю, Кося, знаю. Да разве одним этим дом помнится? Вон дети твои спят. Их и помни. Тебя весь день не было, а они намотались, напомогались. И бураков надёргали, и в погреб раз пять бегали, и куриц ловили. Серёжа дак и дрова брался сечь, хекал-хекал, как старичок, самого топор перевешивает. А ему сколь ещё всего без отца достанется. Мы-то с матерью теперь и куру не споймаем: одна обезножела, а я — квашня квашнёй.
— Табачку нигде близко нету? — отвернувшись, сказал Касьян.
— А ещё и земля вон ляжет на бабьи руки, — продолжала своё Натаха. — Шутка ли, поле неоглядное. Хлеб, да бурак, да чёртова уйма всего. Родится маленький и вовсе руки свяжет.
— Как назовёшь-то? — спросил Касьян, опять нашарив отброшенную сумку. — Не надумала?
— Надумала… Касьяном и назову.
— Чегой-то? — удивился он и не сдержал смешка. — Опять шлемоносец?
— Не мели. Не знаю я ничего этого.
— Дак зачем ещё Касьян-то?
— А чтоб слово в доме было. Ты уйдёшь — и позвать так некого будет. А то вроде как ты опять с нами. Как и не уходил. А чем плохо: Косечка? А мне нравится. Пусть с этим растёт.
— Под нову каску.
— Чего?
— Да это я так… Касьян дак Касьян. Может, и пригодится… У тебя нечего выпить? — спросил он, вставая.
— Куда ж тебе ещё?
— Жалко, что ли? — сказал он, как-то отчуждаясь.
— Да мне не жалко. Вон у матери есть маленько на растирку. Выпей, если охота. Под печкою стоит.
— Ну ладно… На нет и суда нет… Пошёл я, раз такое дело. Натопили-то как.