7

Улица была уже безлюдна в оба конца. После наскока вестового, выплеснувшись первой волной за ворота, выкричавшись там самой нестерпимой болью, бабье горе отхлынуло, убралось во дворы и там теперь, забившись в избы, дострадывалось, обтерпевалось в одиночку, каждой женщиной самой по себе, кто как горазд: иная безголосо, ничком уткнувшись в подушку, иная онемев на сундуке с безвольно оброненными руками, иная ища облегчения пред восковыми и равнодушными ликами святых угодников. Но выдюжив это первое сокрушение, постепенно приходя в себя и уже начиная жить и дышать этой новой бедой, как единственной данной им теперь явью, они примутся полуощупью двигаться по избе, искать себе дела. И вот уже вскоре с ещё не просохшими глазами затеют подорожную стирку, спохватятся замешивать и сами подорожники и разошлют детишек по всем Усвятам и дальше Усвят, по близким и дальним родичам — разносить по ним последнюю весть, скликать к завтрашнему прощальному застолью.

Всё так же бесцельно Касьян забрёл в нижний городчик, постоял там середь капустных и огуречных гряд, даже прилёг внизу у самого ровца под старой ракитой, но и тут ему не стоялось и не лежалось, и он наконец надумал себе занятие — сходить к Алексею Махотину да хоть покурить вместе. И, сразу почувствовав облегчение, поспешно встал, перепрыгнул ровец и зашагал, зашлёпал галошами окольной тропой под межевыми ракитами.

Махотина дома не оказалось. Вышедшая на собачий брёх старая Махотиха скуксилась, ужала в себя беззубый подбородок, запричётывала:

— Ох, Касьянушка, голубок! Ноги подкашиваются: пришла, пришла ему-ти бумага, штоб тому-то Гитьлеру ни дна, ни покрышки, откудова он токмо, мамай, свалился на наши головушки… Побёг Ляксей наш к мужикам узнать, как да чево. Гляжу, ходит, ходит по избе-то, вот курит, вот курит! Да и пошёл. Сказывал, будто к Зябловым. А тебе тоже прислали, ай минули?

— Прислали, мать, прислали.

— Ох, горемышные вы мои! Страдальцы наши! Дак хоть вместе пойдёте, своей кучкой. Вместе оно всё не так: куском поделитесь, словом ли… А ежели, не приведи Богородица, поранють, дак и повяжете друг дружку. Ох, лихо, лихо — лишей и не было. Дак у Зяблова он, там яво пошукай, батюшко.

Не сиделось в этот день мужикам по домам, не можилось: торкнулся Касьян к Николе Зяблову, а того тоже нет в своей избе. Заходил-де за ним Махотин да вдвоём вот толечко утрехали, кажись, к Афоне-кузнецу.

Касьян — к Афанасию, но и того дома не нашлось, и в кузне, сказали, искать его нечего: не пошёл-де нынче к горну, как получил призывную бумажку.

Начал Касьян самым низом Старых Усвят, а очутился аж на Полевой улице. Никогда, ни в кои годы, ни при каких прежних бедах не бегал вот так борзо по чужим дворам, не искал на стороне себе опоры, как ныне: не чаял встретить кого нито…

Да так вот и забрёл к пустой избе дедушки Селивана…

Стояла она в общем порядке сама-разъедина, справа никого, слева никого, один репей бушует — скорбно пройти мимо, не то чтобы войти. Да и заходить не к кому: и такой-то день старик и вовсе завеялся, толчётся теперь по чужим дворам. Скосился Касьян на мутные оконца без занавесок и даже вздрогнул нежданно: в тёмной некрашеной раме за серой мутью стекла, как из старой иконы, глядел на него жёлтенький лик в белёсом окладе. И делала ему знаки, призывно кивала щепоть, дескать, зайди, зайди, мил человек.

В другой раз, может быть, и не зашёл бы Касьян, отнекался, а тут, и не подумав даже, обрадованно и нетерпеливо пнул калитку, проворнее, чем следовало гостю, шагнул в сени и дёрнул дверь в жильё. Глянул в горницу, а там за табачищем — мать честная, вот они где, соколики! — и Лёха Махотин, и Никола Зяблов, и Афоня-кузнец.

Лёха ничего ещё, а Никола тоже, вроде Касьяна, ушёл из дома как есть, в одной красной майке. И только Афоня-кузнец был уже прибран, в сатиновой рубахе, запахнутой на все пуговицы, да ещё пиджак сверху.

Мужики, разглядев, кто вошёл, оживились, тоже обрадовались:

— Глянь-ка, ещё один залётный!

— Было б запечье, будут и тараканы, — засмеялся дедушко Селиван. Он был без привычного картуза, и безволосая его головка маячила в дыму, как недозрелая тыковка, какие по осени не берут, оставляют в огородах. — Заходь, заходь, Касьянко!

Касьян с тем же радостным, облегчающим чувством крепко потискал всем руки.

— А мы тут… тово… балакаем, — пояснил Селиван. — От баб подальше. А то сичас такой момент, што токмо бабу и слухать, вытьё её. Далече, казак, скакал-то? Гляжу вон, и штаны в репьях.

— Да… телка искал, — уклонился Касьян от правды. — Забежал куда-то…

— Найдётся! Давай, садись посиди.

Касьян охотно присел на поднесённую табуретку и, обежав глазами холостяцкое жильё дедушки Селивана, неметёное, с усохшим цветком на подоконнике, достал и себе кисет с газеткой на курево.

— Да как бы собаки куда не загнали, — вернулся к прежнему Касьян, чувствуя, что надо что-то говорить, притираться к компании. Все хоть и свои, знакомые до последней метины, до голого пупка, но нынче у каждого такое, что и не знаешь, что поперва сказать.

— А ну, дай-кось твоего, — потянулся к кисету Никола Зяблов. — Сколь у тебя закуриваю, а никак не раскушу, чего ты туда добавляешь.

Другие тоже соблазнились табаком, начали отрывать бумажки.

— А ничего особого и не добавляю, — Касьян польщённо пустил кисет по рукам. — Донничку самую малость.

— Белого или жёлтого?

— Любой сгодится. Но я белый больше люблю. А так ничего другого. Остальное сам по себе лист своё кажет.

— Лист и у меня самого такой.

— Такой, да не такой, — сказал Лёха Махотин, раскуривая цигарку из Касьянова табака.

— Ох ты! А какой же? Я ж у него рассаду и брал, у Касьяна.

— Мало чего — брал.

— Рассада ещё не завод, — трудно выбасил Афоня-кузнец, чисто выбритый, причёсанный надвое, как на Май. — Я вон нынче взял в Ситном, у свояка, капусты. Понравилась мне его капуста, сладкая. И сажали по уговору в один день, и земля моя не хуже, тоже низко копал, под горкою. Дак у свояка уже завилась, а моя — как занемела.

— От одних отца-матери и то дети разные, — согласно закивал Селиван. — А уж растенье и вовсе не знать, куда пойдёт.

Мужики перекидывались с одного на другое, всё по пустякам, не касаясь того главного, что сорвало их со своих мест, потянуло искать друг друга. Но и пустое Касьяну слушать было приятно: в неухоженной Селивановой избе среди сотоварищей, помеченных одной метой, сделалось ему хорошо и нетягостно, как бывало прежде перед праздником, когда в ожидании стола и чарки никому не хотелось попусту тратиться припасённым разговором, не спешилось ни о чём таком говорить походя, без повода и причины.

Касьян, однако, не знал, что было уже послано, и тем временем чарка объявилась и взаправду.

Хлопнула калитка, в сенях шумно затопали, и в избу ввалился Давыдко, да ещё и с Кузьмой, своим шурином, длинным, сутулым мужиком по прозвищу Кол. Кузьма, кажись, был уже выпивши: зеленцовые его глаза волгло смаргивали, будто им не сиделось, было боязно глядеть с такой жердяной и ненадёжной высоты. Давыдко, озабоченно распалённый хлопотами, тут же извлёк из камышовой кошёлки и выставил на голый стол одну за другой три засургученные поллитровки. Потом пригоршнями стал зачерпывать магазинские пряники и обкладывать ими бутылки. Вслед за ним и шуряк, перегнувшись пополам, начал таскать из мешка съестное: кругляш горячего, ещё парившего хлеба, хороший шмат сала, надрезанный крестом, несколько штук старой, ещё от того года редьки в погребной земле, мятые бочковые огурцы и чуть ли не беремя луку, который в эту пору отдувался за всю прочую неподошедшую зелень.

— Ох, ловко-то как! — засуетился дедушко Селиван. — Ну ежели так-то, за хлеб за сальцо спляшем, а за винцо дак и песенку споём. Сичас, сичас и я у себя покопаюсь…

Он распахнул тёмный шкафчик и, привставая на носки, принялся шебуршить на его полках — достал старинную рюмку на долгой гранёной ножке, эмалированную кружицу и несколько разномастных чашек.

— Все разного калибру, — виноватился старик, дуя в каждую посудину, выдувая оттуда застоялое время. — Дак ведь и так ещё говорится: не надо нам хоромного стекла, лишь бы водочка текла. — И он, озорно засмеявшись, снова обратился к своему ларю. — А вот вам, орёлики, и ножик редьку ошкурить. Не знаю, востёр ли? И сольца нашлася. Соль — всему голова, без соли и жито трава. Да-а… Была бы жива старуха, была бы и яишанка. Ну да што теперь толковать… У меня теперича два кваса: один што вода, а другой и того жиже.

Селиван опять посмеялся своим лёгким готовым смешком.

Увидев всё это на столе, Касьян с неловкостью сознался:

— У вас тут, гляжу, складчина. А мне и в долю войти не с чем…

— Да уж ладно, — загомонили мужики. — Без твоей доли обойдёмся.

— Нашёл об чём. Не тот день, чтоб считаться. Давай подсаживайся.

— На пятерых припасено, а шостый сыт, — присказывал и хозяин. — Брат брату не плательщик. Отноне все вы побратимы, одного кроя одёжка: шинель да ремень.

— Это уж точно, обровняли, — кивнул Никола Зяблов.

Мужики подвинули лавки, расселись вокруг стола, источавшего огуречный дух с едкой примесью редьки, и, пока Давыдко разливал по посудкам, уклончиво глядели себе под ноги. Не притрагивались и потом, когда было всё изготовлено, не решались взять в руки непривычные эти чары: всякие питы́ — и крестины, и новоселья, и похороны, а таких вот ещё не доводилось.

— Ну, помолчали, а теперь и сказать не грех, — подтолкнул дело хозяин. — Есть охотники?

Мужики помялись, косясь друг на друга, но промолчали.

— Ну, тади скажу я, ежели дозволите.

— Скажи, Селиван Степаныч.

— Ты хозяин, тебе и слово.

Селиван привстал, прихорошил ладошкой сивую бородку, пересыхающим ручейком стекавшую на рубаху, поднял гранёную рюмку, задержал её перед собой, как свечу.

— Ну да, стало быть, подступил ваш час, ребятушки. Приспело времечко и вам собирать сумы…

Дедко ещё только начал, но тяжелы были его слова, и стало видно, как сразу отяготили они мужицкие головы, как опять пригнуло их долу.

— Думал я, когда ту кончили войну, што последняя. Ан нет, не последняя. Накопилась ещё одна, взошла туча над полем…

Дедушко Селиван задержал взгляд на окне. Дрожавшая в его руке рюмка скособочилась, пролилась наполовину, но он не заметил того.

— Тут у нас всё по-прежнему, — кивнул он в оконце. — Вон как ясно, тишина, благодать. Но идёт и сюда туча. С громом и полымем. Хоть и говорится — велика Русь, и везде солнышко, а теперь, вишь, и не везде…

Старик подвигал туда-сюда бровями, словно сметая в кучку остатние мысли, какие ещё собирался вымолвить, но, смешавшись, махнул рукой.

— Ну, да ладно… Хотел ещё чево сказать, да што тут говорить… Ступайте с Богом, держитеся… Это и будет вам моё слово. На том и выпейте.

Но мужики не враз кинулись расхватывать свои чарки.

Касьян продолжал теребить на штанах остатки въедливого репья, и Лёха, обвиснув тяжёлым чубом, замкнувшись лицом, следил за его пальцами. Налился подступившей кровью, сопел своими мехами Афоня-кузнец. Ржавым гвоздём согнулся, поник долговязый Кузьма и, чтоб не согнуться вовсе, подпёрся обоими кулаками. Давыдко исподлобья уставился куда-то в угол, где в полутьме перед погасшей лампадой одиноко висела простенькая дощечка с угодником. А Зяблов встал из-за стола и отошёл к окну, загородив свет своею ширью.

И было в той тишине слышно, как в одичалом Селивановом дворе беспечно и обыденно чивикали воробьи.

— A-а, была не была! — наконец тряхнул головой Никола и, воротясь к столу, потянулся за кружкой. — Давайте, братки. А то так и водка выдохнется.

И, будто пробудившись, мужики ожили, потянулись наперекрёст, кто чем, нехоромной посудой, стукнулись и выпили молча и жадно. И пошли шариться по столу грубыми, нехваткими пальцами, разбирая не глядя нарезанное, накромсанное. И ели тоже молча, замедленно ворочая челюстями, жевали пополам с думой.

— Чего в магазине деется! — Давыдко зажмурился, покачал головой. — Содо́м! Водку нарасхват. Из Ситного понаехали. Говорят, там уже растащили.

— Ну дак чево… Ясное дело. — Никола Зяблов потянул со стола пряник. — У нас, почитай, полдеревни берут.

— Какой — полдеревни!

— И мы, видать, не последние…

— А кто после нас? Хворь одна.

— Как оно пойдёт… От метлы щели нет…

— Дак, мужики, чево слыхал я в магазине-то. Будто сперва к конторе собираться. А потом уже оттудова все вместе пойдём.

— Ну и правильно. Так-то ладнее.

— И штоб подводы были. Сидора́ покидать.

— Подводы дадут, чего ж не дать. Не в гости к куме…

— Да вон Касьян сам и запрягёт, сколь надо.

— Это можно, — кивнул Касьян.

— Касьяну и самому итить.

— Ну дак што… Кто-нибудь потом лошадей обратно отгонит. Да хоть Селиван Степаныч.

— Об чём толк, — готовно согласился дедушко Селиван. — Отгоним, отгоним лошадок. За этим не станет.

— Ну да ладно. Это пустое, — перебил Никола Зяблов. — Пешие ли, конные — все там будем. А вот забота: сено! Надо бы наказать Прохор Ванычу, штоб нашим бабам сенца дал, не обидел бы. Одни ведь остаются.

— Даст, раз обещался.

— Дак кто ж его знает… Время теперь такое… Овёс вон забрали. И сено могут затребовать. Лошадей-то небось на войне тоже надо кормить. Они не виноватые.

— Сено! Хлеб неубранный остаётся.

— Да-а… — почесал за ухом Давыдко. — Не ко времени война зачалась. Что б ей погодить маленько? Ну хоть недельки с три-четыре. Пока б сено прибрали да хлеб. Управились бы, а тогда…

— Что и говорить, не в срок затеялась.

— А и когда война была нашему брату пахарю в пору? — посмеялся дедушко Селиван. — Смерть да война незваны завсегда.

— А я уж было сарайку начал рубить, — сокрушался Давыдко. — Венца три до крыши не довёл. Знато, дак уж лучше б не начинал, лежал бы материал в сухом.

— У меня возле кузни три лобогрейки раскиданы, — покашлял в кулак Афоня-кузнец. — Прошка косится, да чего уж теперь… Делов там ещё не на один день.

— Нам всё — рано татарам на Русь итить, — засмеялся дедушко Селиван. — Завсегда дела находятся. То б надо, это бы… Дак вон и у Касьяна баба на последних сносях, пышкает, как квашня перед праздником. Тоже надо бы погодить с войной. Так ли, Касьянушко?

— Да уж скоро б должна родить, — потупился Касьян, почувствовав, как от этого напоминания какой-то тоскливый червь опять тошно соснул меж рёбрами.

— Ах ты, осподи, грехи наши! — вздохнул и дедушко Селиван. — Погоди бить, дай пальцы в кулак возьму. Ох-хо-хо… Да што поделаешь? Огонь с соломой всё равно не улежится. Так и война с нашими делами. А уж ежели занялось, годи не годи, а бросай всё да иди. Тут уж тушить надобно, пока и сама изба не сгорела.

Давыдко снова расплескал по чаркам, мужики, оборвав разговор, согласно выпили и тоже согласно закурили. Дым сизыми полостями заходил по избе, ища себе выхода.

— А я, ребята, от посыльного слыхал, — заговорил Никола Зяблов, — будто бригадир заявление в сельсовет подал.

— Какое заявление? — насторожились мужики.

— Ну, штоб, значит, взяли его на фронт. Вроде как по своей охоте.

— Да ну! Иван Дронов?

— Ещё на той неделе, говорят, подал.

— Гляди ты… а — молчок. Никому ни слова.

— А чего б ему в дуду дудеть?

— Ну, криворотый! Лих, лих малый!

Мужики поудивлялись, покрутили головами, и было заметно, что им почему-то сделалось неловко друг перед другом от этого известия. С ними было такое, как если бы они вшестером тужились одолеть бревно, но так и не подняли, а пришёл Иван Дронов, не шибко-то и казист с виду, но, долго не раздумывая, подхватил и понёс. И стало оттого совестно и непонятно: как же, мол, так? И в оправдание своей нерасторопности начинала вертеться злая мысль, хотелось придраться, а нет ли тут чего, какого подвоха, по правилам ли сия ноша поднята?

И первым придрался Кузьма, уже заметно охмелевший.

— Да бросьте, не возьмут его! Кто ж будет бригадирить? Это он так, покрасоваться. На него небось уже и бронь наложена.

— Да не, на Ивана не похоже, — сказал Лёха Махотин. — Не такой он мужик, чтоб козырнуть заявлением.

— А чего ж: подал — а доси дома?

— Что ж тебе, так вот и сразу? Поди, ещё рассматривают бумагу-то. Наверно ж, не один наш Иван.

— Посыльной говорил, в Верхних Ставцах ещё сколько-то таких, — уточнил Зяблов. — Да из Ситного учитель.

— Ну вот, вишь… Да по другим сёлам. В военкомате тоже теперь запарка. Ну-ка, всех учти, всех сосчитай, кого брать, кого погодить.

— Так-то, пока рассмотрят, — хмыкнул Кузьма, — дак я, нерассмотренный, поперёд их там буду. Какая ж разница? Али за то пули им особые отольют, золочёные?

— А вот та и разница, — сказал Лёха Махотин. — То ты сам, а то по повестке.

— Ага… — вертанул белками Кузьма. — В хорошие набивается.

— А ты чего ж не догадался? — спросил Лёха. — Ты б тоже, не будь дурак, взял бы да поперёд его заявление подал. Глядишь, тебе тоже местечко подобрали б, умнику. Два аршина на бугре. A-а! Кишка тонка! Заткнись лучше.

— А ты? Ты-то сам чего ж не подал? — взвился Кузьма. — Ты ж у нас тоже всех разумней, как послухать. А сам небось первый штаны замарал…

— Не, малый, ошибся, — усмехнулся Махотин. — Штаны мои чистые. Когда надо — пойду. Прятаться за чужие спины не стану.

— Ох, ерой! В земле потурой! А из земли вытащи, дак и лапы кверху.

— Это какие такие лапы? — посерьёзнел, насторожился Махотин. — Смотри, друг, говори, да не заговаривайся. Как бы ты свои не задрал…

— Ладно тебе! — одёрнул Давыдко шурина.

— А чего он, з-зануда. А то враз по соплям разживётся.

Махотин привстал, заходил скулами.

— А ну, давай выйдем… — сдавленно проговорил он. — Пошли, гад!

— Сядь, Алексей, — нажал на его плечо Афоня-кузнец. — И ты, Кузька, не скотничай. Не гни на людей напраслину. Пока нечего корить друг дружку… Кто подал, кто не подал… Ещё только за столом сидим… Кто ж был к этому готовый? Тут и с мыслями ещё не всякий совладал. Люди мы невоенные, у нас вон земля да хлеб на уме… Генералы и те небось затылки чешут, не знают, с какой карты лучше зайти, какой бить, а какую при себе держать. С какой ни пойдут, всё не козырь… Всё не наш верх…

— Да уж не козырь, это верно, — проговорил Давыдко.

— Вот у меня в кузне, — продолжал Афоня-кузнец, — на што уголь горюч, железо варит, и то не сразу разгорается. Его сперва раздуть надо, а тогда и железо суй. Так и это дело. Не всякому человеку вдруг на войну собраться. Не его это занятие. Ивану, поди, жизнь тоже не копейка… Как-никак, трое пацанов. Наверно, ночи покрутился, посмолил табаку. И нечего, Кузьма, чепать его понапрасну.

— Иван партейный, — напомнил Никола Зяблов. — Может, ему так предписано.

— Всем предписано, — сунул бровями Афоня-кузнец. — Да не всяк, вишь, горазд.

И опять помолчали мужики, отрешив себя друг от друга. Кузьма, не дожидаясь череда, потянулся за бутылкой, налил себе одному и единым махом выглотал.

— А я так, ребятки, на это скажу, — встрял в спор дедушко Селиван. — На войну, што в холодную воду — уж лучше сразу. Верьте моему слову. А то ежели с месяц так-то просидеть — голова не своя, в поле не работник, дак маета с думой хуже вши заест. Ещё и не воевал, а уже вроде упокойника. А сразу — как нырнул. Штоб душа не казнилась. Да и баб не слухать.

— Не говори! — мотнул чубом Лёха. Был он хотя и ряб скуластым калмыцким лицом, но смоляной чуб в тугих завивах красил мужика пуще дорогой шапки. — Не говори, дедко! Вторую неделю война, и вторую неделю моя Катерина ревмя ревёт. Садимся есть — голосит, спать ляжем — опять за своё. И всё глядит на меня, вытаращится и глядит, будто я приговорённый какой… А давеча, — усмехнулся Лёха, — когда бумажку вручили, как взялись обе, Катерина да бабка, как наладились в две трубы, аж кобель на цепи не выдержал. Задрал морду и тоже завыл. Хоть из дому беги.

Лёхины шутливые слова про кобеля, однако, заставили всех опять запалить цигарки. Касьян тоже закурил и, отвернувшись, засмотрелся в окно, где текли, текли себе, как сон, белые бездумные облака.

Почуяв неладный крен, дедушко Селиван встал со своего места и бочком пробрался по-за тугими спинами мужиков.

— Э-э, ребятки! Не вешайте носов! — сказал он с бодрецой. — Не те слёзы, што на рать, а те, што опосля. Ещё бабы наплачутся… Ну, да об этом не след. Улей-ка, Давыдушко, гостям для веселья!

И, остановившись позади Махотина и Касьяна, обхватив их за плечи, затянул шутовской скороговоркой, притопывая ногой:

Ах вы столики мои, вы тесовенькие!

А чево ж вы стоите незастеленные?

А чево ж вы сидитё, хлеба-соли не ястё?

То ль медок мой нескусён, то ль хозяин невесёл?

Но тут же откачнулся от обоих, мотнул бородкой с весёлой лихостью:

— А по мне, дак так: али голова в кустах, али грудь в крестах!

— Ага… Давай, дед, давай… — Кузьма, заломив луковую плеть, потыкал ею в солонку. — Ага…

— Ась? — не уловил сразу Селиван Кузькиной усмешки.

— Ага, валяй, говорю.

— Вроде и не гусь, а га да га, — отшутился дедко. — Ты к чему это, милай? На какую погоду?

— А так… — Кузьма пожевал лук вялым непослушным ртом. — Хорошо с печи глядеть, как медведь козу дерёть…

— Ой ты! — Дедушко Селиван изумлённо хлопнул обеими руками по пустым штанам. — Глянь-кось, экий затейник! Али я этого не прошёл? Было моё время — и я с рогатиной хаживал. Ходил, милай, ходил! Да вот тебе, хошь, покажу…

Задетый за живое насмешливым хмыканьем Кузьмы, старик проворно спохватился к шкафчику, задвигал, зашебаршил в нём утварью и пожитками.

— Сичас, сичас, сынок, — бормотал он между распахнутых дверец. — Дай только отыскать… Гдесь тут было запрятано. От постороннего глазу… Никому не показывал и сам сколь уж лет не глядел… А тебе покажу… покажу… Штоб не корил попусту… Ага, вот оно!

К столу он вернулся с тряпичным узелком и, всё так же присказывая «сичас, милай, сичас», трепетно-нетерпеливыми пальцами начал распутывать завязки. Под тряпицей оказалась ещё и бумажная обёртка, тоже перевязанная крест-накрест суровыми нитками, и лишь после бумаги на свет объявилась плоская жестяная баночка — посудинка из-под какого-то лекарского снадобья.

— На-кось, Кузьма Васильич, ежли веры мне нету… На вот погляди…

Кузьма пьяно, осоловело смигивал, некоторое время смотрел на протянутую жестянку с кривой небрежительной ухмылкой.

— Ну и чево?

— Дак вот и посмотри.

— А чево глядеть-то?

Понуждаемый взглядом, Кузьма всё ж таки принял жестянку, так и сяк повертел её в руках, даже зачем-то потряс над ухом и, не заполучив изнутри никакого отзвука, отколупнул ногтем крышку.

Коробка была плотно набита овечьей шерстью, длинными, от времени пожелтевшими прядями.

— И чево? — вызрился, не понимая, Кузьма.

— А ты повороши, повороши, — настаивал дедушко Селиван.

Кузьма недоверчиво, двумя пальцами подцепил верхние прядки, под ними на такой же шерстяной подстилке покоился крест.

Было видно, как у Кузьмы медленно, будто не прихваченная засовом воротняя половинка, отвисла нижняя губа.

Мужики потянулись смотреть.

Квадратный, с одинаковыми концами крест был широколап и присадисто тяжёл даже с виду. Из-под голубоватой дымки налёта пробивался какой-то холодный глубинный свет никем не виданного металла, и, как от всякого давнего и непонятного предмета, веяло от него таинственной и суровой сокрытостью минувшего.

Его разглядывали с немой сосредоточенностью и так же молча и бережно передавали из рук в руки. Забегая каждому за спину, дедушко Селиван заглядывал из-за плеча, чтобы уже как бы чужими глазами взглянуть на давно не извлекавшуюся вещицу. Он и сам уже почти не верил этому своему обладанию и по-детски трепетал и удивлялся тому, что с ним когда-то было и вот теперь и ему, и всем открылось воочию.

— Орден, што ли?.. — наконец с сомнением предположил Лёха.

— Егорий, сыночки, Егорий! — обрадованно закивал дедушко Селиван, задрожав губами. Глаза его набрякли, мутно заволоклись, и он поспешно шоркнул по щеке дрожливо-непослушными пальцами.

— Да-а… — Лёха покачал крест на ладони. — Вот, стало быть, каков он… Слыхать слыхал, а видеть ни разу не доводилось.

— Да где ж ты ево увидишь. Нынче этим хвалиться нечего. Раза два уж предлагали: сдай, дескать. И деньги сулили. По весу, сколь потянет. Как за ложку али за серьгу. А я не признался: нету, говорю, и всё тут. Давно уже нету. Ещё в тридцать третьем, мол, на пшено обменял… Есть, есть и ещё старики в Усвятах, которые припрятали. Да токмо не скажу я вам, не открою. Не надо вам знать про то. Теперь уж скоро помрём с этим… Велю с собой положить…

— Или царя обратно ждёшь? — усмехнулся Кузьма.

— А меня уже про то спрашивали, — без обиды ответил дедушко Селиван. — Про такого сказать бы: под носом проросло, а в голове не посеяно… Вот, Кузька, тебе мой ответ: ты токмо народился, в колыске под себя сюкал, а я уже, милай ты мой, невесть где побывал. Мукден, может, слыхал?

— Это чево такое? — Кузьма шатко приподнялся и, хватаясь за стену, перебрался на хозяйскую койку.

— А-а! Чево! То-то… Штоб ты знал, есть такой город в манжурской земле. Далё-о-ко, браток, отседова. На краю бела света. Вот аж где! Ужли не слыхал про такой? Дед же твой, Никанор Артемьич, царство ему небесное, тоже тамотка побывал. Разве не сказывал?

— Может, и говорил чево, — дремотно-вяло отозвался с кровати Кузьма. — Уж и дед не помню когда помер.

— Вот, вишь, как оно… — Селиван растерянно замигал безволосыми веками. — Скоро на нас присохло. А уж и текло, текло там красной юшки. У яво, у японца, уже тади пулемёты были. А у наших одни трёхлинейки. Ну-тко потягайся супротив пулемёта. Ох и полегло там нашей головушки! Вороха несметные. Ну дак и песня есть про то.

Старик остановился лицом, согнал с него всё ненужное, обыденное, оставив лишь скорбную суровость, и, опустив руки по швам, повёл ломким заклёклым голоском:

Белеют кресты — это герои спят,

Прошлого тени кружатся вновь,

О жертвах в бою твердят…

Но сил хватило на одну лишь эту запевку, и глаза его вновь заволоклись и повлажнели.

— Такая вот, ребята, песня. Язви тя, голосу не хватает… Я как услышу где, сразу и являются передо мной теи дальние места. И доси помнятся.

Он утёрся тряпицей, в которой хранил свой Георгий, и опять просиял добродушно и умиротворённо.

— А крест тебе за чево, батя? — спросил Лёха Махотин.

— Энтот-то? Ну дак ево мне уже за германскую. За Карпаты. Да и про теи места откудова вам знать, ежели не бывали. Тоже вот кампания была, галицейская. Пожгли-попалили порохов. Да, соколики, всё-ё уходит, ничем не удержать. Прах-пепел заносит. Вот и Егорий побрякушкой стал. Ехал с войны, думал, поношу, покрасуюсь, а приехал — ни разу и не надел. На всю жизнь эта на мне отметина, будто я лихоманец какой. Я б, может, сичас не таким лохматом был бы. Небось не ниже нашего Прохора… А то, говорят, больно за царя перестарался. А хрена мне царь! Я ево в трактире на портрете токмо и видал. Нешто я за царя «ура» кричал? Я ж за вас, сопатых, за всё вот это нашенское старался, — старик указал пальцем в окошко. — Как же было землю неприятелю уступать? Ворога токмо впусти, токмо попяться, он ни на что на твоё не поглядит, перед самим алтарём штаны спустит… Вон опять на Россию идут, чего, ироды, делают, ни старых, ни малых не разбирают…

При всеобщем раздумье дедушко Селиван принялся опять укладывать орден в жестянку, бережно укрыл его овечьими кудельками, притворил крышку и, обёртывая прежней пожелтевшей и квёлой бумагой, а потом и тряпицей, заговорил укоризненным бормотком:

— Приспел и ваш черёд «ура» кричать. Теперича выкрикивайте свои ордена-медали.

Мужики молча переглянулись, словно бы оценивая, примеряя каждого к грядущему. Для старика были они сейчас как серые горшки перед обжигом: никому из них ещё не дано было знать, кто выйдет из этого огня прокалённым до звона, а кто при первом же полыме треснет до самого донца.


Загрузка...