Лошади были поданы к конторе за полчаса до объявленного срока.
Распрощавшись с дедом Симакой, который, выкликнув вслед: «Ну, с Богом! С Богом!» — остался маячить посеред конюшенного двора с непокрытой головой, Касьян на Ласточке с Вегой, дедушко Селиван на Ясене с Мальчиком на рысях подкатили к правленческому майдану.
Но ещё издали, трясясь в задней телеге, Селиван окликнул непонятно за колёсным грохотом, ткнул кнутом в сторону конторы, и Касьян увидел, как в утренней синеве над соломенной кровлей свежо и беспокойно полоскался новый кумачовый флаг, вывешенный, должно быть, только что, в самое утро, заместо старого, истратившегося до блёклой непотребности.
На пустыре уже набрался усвятский люд: подорожно, не по погоде тепло, с запасом одетые мужики с разномастными самодельными сумками, и с каждым пришли его домашние, провожатые. Люди облепили конторское крыльцо, кирпичную завалинку, толпились кучками, лежали и сидели в тополевой посадке. Мелькнул широкой спиной с полотняным мешком Афоня-кузнец, по старой Махотихе, сидевшей с ребятнёй на порожках, Касьян догадался, что и Лёха был где-то тут. Под кустиками в большом кругу Матюха Лобов перебирал, пробовал на частушечных коленцах свою старую, никому теперь не нужную дома ливенку. Но, несмотря на всплески гармошки, празднично-яркий флаг над конторой и безмятежную синь утреннего неба, во всём: и в том, как неулыбчивы, с припухшими глазами были лики провожавших женщин, как, скорбно понурясь, сидели на крыльце и по завалинке старушки и как непривычно смирны были дети, — чувствовалось сокрыто копившееся напряжение, выжидание чего-то главного. И как знак этого главного, у коновязи одиноко и настораживающе стоял не здешний и обликом, и мастью, и крепким воинским седлом пропылённый конь в тёмных, ещё не просохших подпотинах: кого-то он доставил казённым посылом, кто-то поспешно прискакал по ранним безлюдным вёрстам… Впрочем, сразу же и узналось, что приехал райвоенкоматский лейтенант по мобилизационному делу, чтобы на месте отобрать намеченных людей и доставить их в организованном порядке.
А из усвятских проулков, выбираясь на полевую, околичную дорогу, по которой ещё недавно бежал и сам Касьян, всё шли, поспешали, мелькая головами по-над хлебами, новые и новые куртины людей. Кто-то недокричал своего, недовыголосил дома, и теперь из-за пшеничного окрайка, где колыхались платки и картузы и мелькали всё те же заплечные сумки, долетал обессиленно-вскидливый голос какой-то жёнки.
Касьян, поискав и не найдя своих, Натахи с матерью, подошёл к мужикам, окружившим Лобова, здороваясь и всем пожимая руку с той облегчающей братской потребностью, с какой деревенский общинный житель всегда стремится к ближнему в минуты разлада и потревоженной жизни. И те, тоже откликаясь приветно, потеснились и дали место в кругу, где Лобов, охватив гармонь, подвыпивши, красноязычил:
— А всё ж должны мы ево уделать, курву рогатую. Хоть он и надеколоненный и колбасу с кофеем лопает, а — должны.
— Ужо не ты ль? — подзадорил кто-то.
— А хоть бы и я! Ежли один на один? Подавай сюда любого. Давай его, б…дю! Окопы рыть? Давай окопы! Дело знакомое, земляное. Неси мне лопату и ему лопату. Да не ево, а нашу, на суковатой палке, чтоб плясала на загнутом гвозде. Нехай такой поковыряет. Я вон на торфу по самую мотню в воде девять кубованцев махал. Пусть попробует, падла!
Лобов сдержал обещанное, пришёл-таки в лаптях, вздетых на высоко и плотно обёрнутые онучи, казавшие кривулистые, имками, ноги. Картуз он подсунул под гармонь и теперь больнично голубел наголо остриженной шишковатой головой, отчего вид у него был занозливый, под стать и самому разговору. Однако мужики слушали его с готовным интересом: коротали время.
— Али пешки итить. Нате, мол, вам по полета вёрст. Ему полета и мне полета: кто поперёд добежит. Токмо чтоб без колбасы, такое условие. Мне в котелок кулешику и ему кулешику. А мы тади поглядим. Дак я и без кулеша согласен. Пустобрюхом не раз бегано. Но чтоб и он пустобрюхом! На равных дак на равных.
В трудный тридцать третий год Лобов вербовался куда-то один, без семьи, обещал потом вызвать свою Марью с младенцами, но что-то там не то нашкодил, не то ещё чего и отбыл за то три года сверх договора. Домой вернулся вот так же без волос, но зато с гармонией и среди усвятцев слыл хотя и балаболом, но бывалым мужиком. В общем-то по обыденности, несмотря на причуды, был он человеком сходным, но, подвыпивши, любил похвастать, или, как говаривал о нём Прошка-председатель, заголить рубаху и показать пуп.
Касьян не всё слышал, что там ещё загибал Матюха, отходил, глядел по сторонам, искал своих, не подошли бы, и, когда вернулся снова, тот продолжал потешать новобранцев.
— Я солдат недорогой, — говорил он, оглаживая стриженую макушку. — Много за себя не спрошу, кофею не затребую: шинелку, опояску, махорки жменю, а нет, дак и моху покурю. Спробовал уже: курить можно. Хоть воньливо, зато комар не ест… Три дня кухню не подвезут — ладно, сухарика из рукава поточу або гороху за окопом пощиплю. И в болоте без раскладухи заночую, леший не нанюхает. Вша, сказать, — тыю тож за жисть повидали. Так что немцу неча со мной тягаться. Нечем ему меня напужать — пужаный всяко. Не на того наскочил, халява.
Лобов сплюнул, задел плевком гармонь и поспешно вытер ладонью.
— Один на один да без ничего — это и я согласный, — отозвался Никола Зяблов, подбрасывая спиной неловко сидевший мешок. — А то ведь, сказывают, на машинах он да с автоматами. Тут одним живучим брюхом не посрамишь. А ну как да и Россию-то б на машины…
Тем временем дедушко Селиван, встав в телеге, шумел своё:
— Робятки! Слышите ль? Давайте пехтеря-то свои. Чего ж их за собой таскать? Афанасей! Лексеюшка! Давайте складывайте.
Мужики зашевелились, начали обступать повозки, и дедушко Селиван, принимая и укладывая сидора, весело приговаривал:
— Не всегда ходоку сума барыня, надоть и плечи поберечи. Уложимся загодя — и вся недолга. Вали, робятки, облегчайся! Всё как есть к месту доставим.
Лобов, послушав, чего кричит Селиван, заперебирал пуговицы на ладах, гармошка, будто вспорхнувшая бабочка, замелькала рисунчатым коленкором своих мехов, и её хозяин выдал скороговорицу:
Ты, телега, ты, телега,
Ты куда торопишьси-и-и?
На тебя, телега, сядешь —
Скоро ли воротишьси-и-и…
На гармонь, на лобовскую запевку откуда-то из-за толпившегося народа внезапно отозвался жестяной надсадный выкрик, вырвавшийся из охрипшего и ободранного горла:
Ох, д’кричу песни-и-и…
И через промежуток:
Кричу вволюю…ю…
И ещё через паузу:
Ох, д’напоюсь на всю недолю-ю-ю…
Все обернулись на эту охрипшую частушку: по выгону к правлению двигалась толпа, человек двенадцать Кузькиных родичей и гостей, в основном баб, наехавших из окрестных околотков, и в середине сам Кузьма, поддерживаемый под левый закрылок Давыдкой, а под правый — своей бабой Степанидой. На Степаниде так же, как и на Давыдке, белели лямки холстинного мешка, туго, до желваков набитого снедью. Кузьма, ведомый под руки, сморённо волокся, загребая пыль форсисто осаженными сапогами, обвисая головой со сбитой набок кепкой. Выглядывая одним глазом в расселину свалившегося чуба, словно в заборный пролом, он искал игравшего, пытался пристроиться к ладу:
Голосок мой д’хрипловата-а-ай…
Ох, тут никто… не виновата-а-ай…
Кузька потряс головой, сбросил в пыль кепку, и Степанида, подхватив её, обтрусив о колено, надела на себя, поверх косынки. Было похоже, будто не она провожала Кузьму, а Кузьма заместо себя отправлял на немца свою жену, облачённую по-походному — в мешок и кепку.
Подступившие бабы, встав коридором, молча глядели, не ввязывались, но старая Махотиха не вытерпела, вскинулась руками:
— Да куда ж ты его такого-то? Степанидка!
— А чего с ним теперь! — отозвалась бледная, намучившаяся тащить Степанидка, озираясь на обе стороны. — Знал, паразит, чего делал! Нехай теперь страмотится. Я уж и язык об него излаяла.
— Может, его водицей полить, охолонуть? К колодезю б сперва…
— К-каво? — вскинулся Кузька. — Мне к колодезю? Ха!.. Н-на дворе большой колодезь… упаду — не вылезу… Ежли выпить не дадите… Я помру — не вынесу…
— Иди, горла! — дёрнула его Степанида под руку. — Токмо бы хлебал… Разинь пузыри: все люди как люди, а ты аггел беспамятный.
Позади Кузькиной свиты, чуть поотстав, давая ветру отнести на сторону поднятую ногами пыль, шла, шамкая юбкой, тыча дорогу клюкой, долгая сухая старуха в чёрной суконной шали — Кузькина мать. Она шла, ни на кого не глядя, не слушая, а может, никого и ничего не слыша…
Кто-то, однако, сбегал до правленческого колодца, отцепил ведро, и Кузьку окатили-таки, намыли голову, а потом положили за конторой в тенёк, не давая ему шутоломить, появляться перед окнами.
Между тем народ подобрался, подошли последние, кому должно тут быть, и Касьян отвертел шею, высматривая, пока наконец на конторском въезде не объявилась Натаха с обоими ребятишками. Касьян ещё издали узнал её не столько по голубой просторной кофте в розовую повитель, сколько по тому, как двигала-совала она ногами, широко ставя их от себя и переваливаясь с боку на бок, как зобастая утица. Митюнька, взлётывая на встречном ветру белыми волосёнками, скакал бочком, будто пристяжной, об руку с матерью, Серёнька шмыгал новыми штанами сам по себе.
Давно ли из дому, но вздрогнуло всё в Касьяне при виде своих на этом куске дороги, как если бы глядел он из дверей эшелона, что уже стоял под парами, вот-вот должен был лязгнуть крюками и отойти. Он торопил Натаху глазами и даже помахал кепкой, но, не выдержав, сам поспешил навстречу.
— Папка-а! — звеня голосом, ликуя, не веря, закричал Сергунок, выплёскивая всё разом в своём восклицании, в одном только слове, которое в эту минуту сделалось главным, единственным, заменившим все остальные ненужные слова, ровно бы забытые начисто, и, как тогда, на сенокосе, первым сорвался бежать и, добежав, повис на руке, засматривая в лицо Касьяна, повторяя уже умиротворённей, со счастливым облегчающим всхлипом: — Папка…
— А я жду, а вас нету и нету, — сквозь терпкую горечь проговорил Касьян. — Нету и нету…
Тут же налетел Митюнька, молча, должно быть, в подражание старшему, обхватил и повис на другой отцовской руке, и Касьян, связанный, распятый ребятишками, так и стоял посередь дороги, пока не подошла Натаха.
— А где же мать? Мать-то чего?
— Ох, да ну её! — перевела она дух. — Сичас да сичас… Чегой-то ищет… Говорит, идите пока… Ну, чего тут у вас? Скоро ли?
— Да вот ждём… Уже небось десять, а пока ничего.
На выгоне Касьян определил их в сторонке на непримятой траве, но не успел, присев рядом, искурить папироску, как на крыльце появился Прошка-председатель вместе с прибывшим лейтенантом. Тут и там толпившиеся люди ожили, повалили к конторе, и Касьян, предупредив: «Пока тут будьте», направился к крыльцу и сам, тянясь шеей, заглядывая поверх голов.
Прошка-председатель был в своей низко насунутой кепочке, всё в том же куропатчатом обвислом пиджаке, но в свежей белой рубахе, наивно, по-детски застёгнутой под самый выбритый подбородок.
Рядом с ним у перил остановился непривычный для здешнего глазу, никогда дотоль не бывавший в Усвятах военный, опоясанный по тёмно-зелёной груди новыми ремнями, в круглой, сиявшей козырьком фуражке и крепких высоких сапогах, казавшийся каким-то странным, пугающим пришельцем из неведомых обиталищ, подобно большой и непонятной птице, вдруг увиденной вот так вблизи на деревенском прясле. Смугло выдубленное лицо его было сурово и замкнуто, будто он ничего не понимал по-здешнему, и Прошка был при нём за переводчика.
Прошка-председатель пошатал руками перило, взад-вперёд покачался сам, выжидая, пока подойдут остальные, и, когда воцарилась тишина, сказал:
— Значит, так, товарищи… Ну, зачем вы тут — все знаете. Так что говорить лишнее не стану. На прошлой неделе мы проводили в армию первых семнадцать человек. Я и сам тади думал, что этого, может, и хватит и мы с вами будем по-прежнему работать и жить за минусом тех семнадцати. Но дело заварилось нешутейное, тут таить нечего, понимаешь… Приходится, стало быть, нам ещё пособлять…
Прошка-председатель достал из-за края пиджака какие-то листки, заглянул в них.
— Повестки уже розданы, но мы тут с представителем военкомата ещё раз поуточняли, чтобы, значит, никакой путаницы…
Говорил он каким-то серым голосом, пересовывая листки бумаги, будто они жгли ему пальцы, — нижние наперёд, верхние под низ, потом опять всё сначала.
— Пойдёте отсюда организованно, чтоб не тащиться один по одному, не затягивать время. Так что слушайте теперь вот его, вашего командира, и все его приказы исполняйте. У меня пока всё.
Он сунул листки в руки лейтенанта, нетерпеливо прошёлся у него за спиной, остановился, передвинул кепку, ещё раз прошёлся и, подойдя к перилам, опять пошатал их обеими руками.
Листки, должно, были сложены неправильно, потому что молчаливый лейтенант взялся неспешно, с давящей обстоятельностью наводить в них какой-то свой порядок: опять положил верхнюю бумажку под низ, нижнюю сверху, а ту, что была до того наверху, заложил в середину. После чего без всяких предварительных слов и пояснений сразу же выкрикнул:
— Азарин!
С ответом почему-то не поспешили, возможно, потому, что уж слишком вдруг было выкликнуто: по пальцу ударь — и то не сразу больно, а сперва лишь удивительно, — и лейтенант, оторвавшись от бумаги, переспросил:
— Есть такой? Эм Вэ?
— Е-есть! — послышался встревоженно-оробелый отклик.
— Азарин! — повторил опять лейтенант и прицелисто поводил по площади строгими глазами.
— Я! Я! — поспешил объявиться вызванный. — Тут я.
— Азарин, три ш-шига впер-рёд!
Из толпы, весь в смущении, с растерянно-виноватой улыбкой на опалённо-красном дробном лице, бормоча сам себе «иду, иду», протолкался невеликий мужичонка, по-уличному Митичка, числившийся скотником на усвятской молочной ферме.
— Тэ-эк… — протянул лейтенант, помечая что-то в листке карандашом.
Митичка, стоя перед крыльцом, стесняясь своего на виду у всех одиночества, продолжал улыбчиво озираться, перебирать парусиновыми туфлишками — вертелся, будто червяк, выковырнутый из земли.
— Азарин, смир-р-но! — вдруг резко скомандовал лейтенант, которому, видимо, была неприятна и оскорбительна этакая разболтанность, и вздрогнувший Митичка враз замер навострённым коростелём — крылья по швам, клюв кверху.
Лейтенант внимательно, изучающе посмотрел на Митичку, как бы оценивая материал, с которым придётся работать, и, опять сказав «тэк», уткнулся в бумагу.
— Витой!
— Я Витой! — готовно отозвался Давыдко.
— Три ш-шига вперёд! В одну ширенгу станови-и-ись!
Давыдко провористо выбежал, пристроился к Азарину и поровнял по его парусиновым туфлям с коричневыми, как у жуков, нососпинками свои юфтовые ботинки.
— Горбов!
— Есть Горбов, — раздался сдержанный бас с покашливанием. Крупным тяжёлым шагом выступил Афоня-кузнец в своей особой, афонинской одёже: старом, жужелично лоснящемся пиджаке, негнуче вздутых штанах, тускло поблёскивающих на коленках, заправленных в разлатые сапожищи. Свою белую сумку из подушечной наволочки он никуда не сдавал, словно бы позабыл о её существовании за широченной сутулой спиной, и та уже успела вымараться пиджачной смагой.
Лейтенант дольше, чем предыдущих, осматривал Афоню, даже обернулся с каким-то вопросом к ходившему позади него Прошке-председателю и, ставя против Афониной фамилии энергичный отчерк, дважды повторил своё «тэк».
Вскоре подобрали Николу Зяблова, который тетёшкал, успокаивал раскапризничавшегося неходячего младенца, мешавшего ему слушать фамилии. Намаявшись и от мальчонки, и от ожидания своего вызова, Никола, когда его наконец окликнули, даже позабыл отдать жене пацана, а так и шагнул было в строй вместе с дитём, отчего народ маленько развеселился, посмеялся этому курьёзу. Потом через несколько человек вызвали Матюху Лобова, ожидавшего черёда с перекинутой через плечо гармошкой. И сразу за его спиной завыла Матюхина Манька — с таким же, как и у Матюхи, носом розовой редисочкой, с упавшим на плечи платком, — замахала обеими руками, будто отбивалась от налетевших оводов.
— Да Матвеюшка мой едина-а-ай…
— А ну цыть! — огрызнулся Матюха, безброво насупясь, отдёргивая рукав, не давая жене ухватиться. — На-ка, подержи гармонь.
— Да чё мне гармонь! Чё гармонь… — голосила Манька, невидяще цапая протянутую ливенку, и та, расщеперясь мехами, подвыла ей какой-то распоследней пронзительной пуговицей.
Лобов беззвучно, как кот, вышагнул вперёд в своих обмятых покосных лапотках и, перемогая бабий позорливый плач, досадно погуркав пересохшим горлом, проговорил, преданно глядя на лейтенанта:
— Развылась тут… Небось не в гроб заколачивают, реветь мне.
Однако лейтенант не обратил внимания на Матюхины слова, а, лишь со вниманием поглядев на его лапти, продолжил чтение списка.
Шеренга всё увеличивалась, от тесноты и скученности обступавших людей строй начал кривиться левым наращиваемым концом, и Прошка-председатель уже раза два обращался к собравшимся:
— Товарищи, попрошу дать место. Отойдите лишние. Сколько говорить, понимаешь!
Лёхой Махотиным закрыли первый ряд человек в двадцать. Солнце начало припекать, становилось жарковато, и Лёха, оставив жене пиджак и кепку, занял своё место во вчерашней небесно-синей блескучей косоворотке, перехваченной наборным кавказским ремешком. Выполосканный в Остомле чуб играл на ветру и солнце крупными смоляными завитками, да и сам Лёха был какой-то весь выполосканный, прибранный и ясный, каким бывал он, пожалуй, раз в году, после своей пыльной комбайновой работы. Лейтенант откровенно засмотрелся на него и тоже с нажимом отчеркнул в бумагах, после чего выкликнул Недригайлова.
На эту фамилию никто не откликнулся, и лейтенант, тоже порядком упревший в своих ремнях, нетерпеливо повторил, добавив для ясности инициалы:
— Кэ Вэ. Есть такой?
— Пишите, есть! — подала голос за мужа Степанида, так и не снявшая Кузькиной кепки.
— Тут, тут он! — подтвердили и мужики.
— Недригайлов, три ш-шига вперёд! — наддал осерженным голосом лейтенант, в упор глядя на Степаниду.
Кузьма по-прежнему не выходил, и пришлось вмешаться Прошке-председателю:
— Кузьма! Кова ляда? Шуточки тебе, что ли? Степанида, чей картуз на тебе? Где мужик, понимаешь?
Бледная Степанида виновато молчала, убрав вовнутрь рта покусанные губы.
— Да тут он, Прохор Ваныч, — пытались разъяснить из толпы. — Токмо он тово… маленько не рассчитал… А так — тута, за конторой находится.
— Эть, понимаешь… — сдавил челюсти Прошка-председатель. — Позорить мне ополчение! Макнуть его, подлеца!
— Да уже макали. Щас ничего уже. В телегу, дак за дорогу оклемается. За это похлопочем. К месту как есть выправим.
— Меру надо знать… — буркнул Прошка и отвалил от перил.
К Касьяну тихо подошла Натаха, тронула за рукав, но он, прикованный вызовами, не сразу осознал её присутствие.
— Сейчас тебя, Кося, — сказала она, стиснув его руку. — Ох…
— Ага, скоро должны, — не отрывая взгляда от крыльца, вытягивая шею, отозвался Касьян.
Ожидая этого момента, он присмаливал одну цигарку за другой и, когда его назвали, не сразу признал свою фамилию. Касьяну показалось, будто вызвали не его, но кровь уже сама откликнулась, ударила напором в шею, и он, услышав, как выкликнули его вторично, подтолкнутый Натахой: «Тебя, тебя кличут», — так и вышел оглохший, с липким звоном в ушах, будто саданулся о невидимую притолоку. Стоявший в первом ряду Матюха, обернувшись, что-то сказал ему, приветно заулыбался, но Касьян ничего не понял и, как бы не узнав Матюху, уставился на лейтенанта, делавшего очередную пометку.
Кого ещё выкликали, он долго не слышал, пока не рассосало этот застойный гул в ушах, пока не отпустило плечи, онемело скованные какой-то неподвластной силой.
— Разиньков! — продолжал выкликать лейтенант.
— Я!
— Рукавицын…
Отсюда, из строя, разила глаза всякая мелочь и ерунда, на которую прежде и не глядел бы, не видел этого: ненужно раздумывал, откуда взялся под конторским окном куст крыжовника. Сто раз бывал здесь и ни разу не видел. То ли Дуська-счетовод когда посадила, то ли так, сам по себе, самосевка. Та же Дуська небось сплёвывала в окно кожурки, они и занялись расти… Потом углядел под крыжовником пестрявую курицу с упавшим на глаз краснотряпичным гребнем. Странно, что она не боялась всей этой толкотни, будто здесь никого и не было, она одна-разъединая со своим делом. Курица, лёжа на боку, словно кайлом, долбила край ямки, обрушивала комья под себя, после чего, мелко суча свободным крылом, нагребала на спину наклёванную землю, топорщилась всеми перьями, блаженно задёргивая веком единственный глаз. За такое дело курицу следовало бы потурить, потому как оголяет, подлая, корни. Но куст был уже без ягод, должно, ещё зеленцой обнесли пацаны, и теперь стоял никому не нужный, разве что этой заблудшей птице.
— Сучилин Вэ Пэ!
— Так точно, я!
— Сучилин А Мэ!
— Иду!
Солнце жгло спину сквозь пиджак, калило суконный картуз, и было странно Касьяну стоять вот так стреноженно, самому не своим в виду своей же деревни, в трёх шагах от жены и детишек. Он заискивающе обернулся, и Натаха, прижимая к себе, к животу своему обоих ребят, растерянно, принуждённо улыбнулась, дескать, здесь мы, здесь…
— Сучилин Лэ Фэ!
— Я-а!
— Сучков!
— Есть Сучков!
Оставшиеся на воле немногие мужики, стомясь ожиданием, выходили на оклик с поспешной согласностью, будто опасаясь, что им, последним, уже не найдётся места. Но место находилось всем, и уже начали лепить четвёртую шеренгу. Набиралось не, как думалось раньше, пятьдесят ходоков, а, поди, все восемьдесят! И сразу стало видно, с чем остаются Усвяты — с белыми платками, седыми бородами да с белоголовыми малолетками.
Лейтенант сложил бумажки пополам, затолкал их в планшетку и, оглядев строй, спросил:
— Вопросы есть?
Вопросов не было.
— Больные? С потёртостями?
Не нашлось и таких.
Лейтенант вынул из брючного кармана часы и посмотрел с ладони на их время.
— Так, товарищи… — сказал Прошка-председатель, оглядывая пустырь перед конторой — молчавших мужиков в строю, присмиревших женщин вокруг ополчения. — Если кто хочет чего сказать — выходи сюда, на крыльцо, и скажи.
Люди молчали.
— Дак будет чьё слово?
— Ясно! — выкрикнул за всех из строя Матюха Лобов, белевший новыми верёвочно перекрещенными онучами.
— Ну тогда дайте мне…
— Давай, Прохор Ваныч! — опять выкрикнул Лобов.
— Ну дак вот…
Председатель кинул взгляд в ветреное поле, потом, пройдясь туда-сюда по крыльцу, поперебирал чего-то в карманах и снова вернулся к перилам.
— Я вон хоть и велел повесить новый флаг, но нынче у нас не праздник. Не до веселья нам. Война — тут объяснять нечего. А повесил я флаг за той надобностью, чтобы каженный видел, чего вы идёте оборонять.
Все стоявшие перед конторой невольно подняли глаза на крышу. Там, над коньком, билось и хлопало, гнуло и шатало на ветру долгий оструганный шест свежее кумачовое полотнище. И многие за сутолокой утра видели его впервые, в первый раз подняли взгляд выше конторских окон.
— Но, — продолжал Прошка, — оборонять вы идёте не просто вот этот флаг, который на нашей конторе. Не только этот, не только тот, что в Верхних Ставцах либо ещё где. А главное — тот, который над всеми нами. Где бы мы ни были. Он у нас один на всех, и мы не дадим его уронить и залапать.
Прошка постоял, скосив голову набок, будто прислушиваясь к трепетному биению флага над головой, и добавил, уточняя сказанное:
— Дак тот, который один на всех, он, понимаешь, не флаг, а знамя. Потому что вовсе не из материялу, не из сатину или там ещё из чего. А из нашего дела, работы, пота и крови, из нашего понимания, кто мы есть…
Прошка окинул взглядом присутствующих, проверяя по лицам, понятно ли он сказал, и продолжил:
— Конечно, кличут вас, ребята, не на сладок пир. Об этом и говорить нечего. Идёшь драть чужую бороду — не во всяк час уберегёшь и свою. Тут уж не плошай. Ну да, как сказывали наши деды, в бранном поле не одна токмо вражья воля, а и наша тож. А с нами ещё и справедливое дело. Потому как не мы, понимаешь, на него, а он посягнул на нашу землю. А своя земля, ребята, и в горсти дорога́, а в щепоти родина.
В эту тихую на площади минуту кто-то опять тронул сзади Касьяна. Он обернулся и, враз ватно обмякнув, увидел мать. Серая в своей сарпинковой одёжке, в сероклетчатом бумажном платке, она пробралась через ряды и мышью потеребила Касьяна.
— Дак нашла, нашла я! — радостно шептала она, торопливо вкладывая в его ладонь тряпичный комок. — Тут пуповинка твоя. Пуповинка. От рождения твово. На случай берегла. Дак вот и случай. Бери, бери, милай. Так надо, так надо…
Касьян пытался заслонить мать спиной, уберечь её от лейтенанта, но тот, заметив какой-то непорядок в строю, уже строго нацелился в его сторону, и Касьян отстранил от себя мать:
— Ступай, мама. Нельзя…
— Иду, иду… — поспешно, согласно закивала она и, воздев руки, маленькая, едва по Касьяново плечо, — немощно потянулась к нему с лихорадочно-поспешным поцелуем. — Ну, час добрый! Час добрый, сынок. Смотри там… Храни тебя Господь.