12

Ещё у калитки изба повеяла на Касьяна житным теплом, как бывало на большие праздники. В кухне было уже прибрано, печное устье задёрнуто занавеской, а на столе под волглой дерюжкой парили выставленные хлебы.

В детстве Касьян всегда старался не пропустить этого радостного момента. Мать, возясь в межхлебье по дому, время от времени подходила к таинственно-молчаливой печи, в чёрной выметенной утробе которой свершалось нечто необыкновенное, томительно-долгое, приоткрывала на пол-устья жестяную заслонку и лёгкой осиновой лопатой поддевала ближайшую ковригу, разрумянившуюся, глянцево мерцавшую округлой коркой. Она брала хлебину в руки, от жаркости подбрасывала её, тетёшкала, перекидывала с ладони на ладонь, после чего, дав поостыть маленько обверху, подносила к лицу и, будто кланяясь хлебу, осторожно прикасалась кончиком носа. Невольно прослезясь, мать тотчас отдёргивала лицо, и это означало, что хлеб ещё не в поре, полон внутреннего сырого жара и надо его снова досылать в печь. Но вот приходило, когда мать, сначала робко, а потом всё смелее прижималась носом к ковриге, наконец, и вовсе расплющивала его, терпя, не уступая внутреннему ржаному пылу. В такую минуту лицо её радостно расцветало, и она, то ли самой себе, то ли всему дому, кто был тут и не был, объявляла: «Слава тебе…» С лёгким шуршанием хлебы один за другим слетали с лопаты на выскобленную столешницу, и сначала кухня, затем горница и все закутки в избе начинали полниться тёплой житной сытостью, которая потом проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице. Возбуждённые хлебным запахом воробьи облепляли крышу, к сеням сбивались куры, топтались у порога, пытливо заглядывая в дверь, и всё тянула воздух влажно вздымавшимися ноздрями, принюхивалась сквозь воротние щели запертая в хлеву корова.

А тем временем мать, омочив в свежей, только что зачерпнутой колодезной воде гусиный окрылок, взмахивала им над хлебами, кропила широким крестом, и те, без остатка вбирая в себя влагу, раздобрело вздыхали побархатевшими округлостями и начинали ответно благоухать, как бы дыша в расслабляющей истоме и успокоении. Потом караваи задёргивали чистым суровьём и оставляли так до конца дня остывать и тем дозревать каждой по́рой до потребной готовности. И не было у тогдашнего Касьянки терпения, чтобы, улучив минутку, не подкрасться и не выломать исподтишка где-нибудь в незаметном месте тёплый окраек, ещё в печи порванный жаром и так и запёкшийся хрустким дерябистым разломом. Да мать и сама догадывалась, отрезала, где он указывал, наливала в блюдце конопляного масла, посыпала солью, и он, подсев к кухонному оконцу, оглаженный по голове тёплой материнской рукой, счастливо лакомился первохлебом, роняя зелёные масляные капли в посудинку. Вот и вырос давно Касьян, и уже за него Сергунок с Митюнькой, боясь отцовского ремня, тайком обламывали на всё том же столе коврижные корки, но и до сих пор памятно и радостно ему это, да и теперь иной раз не отказался бы он от прежнего озорства, не будь самому стыдно перед мальцами до́лить хлеб раньше времени.

Но нынче Касьян даже не приподнял покрывала, чтобы взглянуть, удался ли хлеб, как делал и радовался он прежде, а лишь вскользь покосился в ту сторону, уведённый от самого себя своим новым и непривычным отрешённым состоянием.

Следовало бы уже вернуться посланному Сергунку вместе с Никифором, Касьяновым братом. С этим ожиданием встречи Касьян и вошёл в дом. Но изба встретила его безмолвием, было лишь слышно, как со скрипучей хромотой тикали на простенке ходики да иногда глухо постанывала мать, прикорнувшая после ранней колготы у себя на полатях.

В горнице тоже было прибрано и торжественно-тихо. Просыхая в тепле по-зимнему натопленной избы, влажно дышали сосной вымытые половицы, стол белел чистой свежей скатёркой, повешенные занавески притемняли оконный свет, и в полутьме красного угла перед ликом Николы-угодника ровно светилась лампадка. Поддерживаемая тремя тонкими цепочками, она процеживала свой свет сквозь тигелёк из синего стекла, окрашивая белёный угол и рушник, свисавший концами по обе стороны иконы, в голубоватый зимний тон. И было здесь всё по-рождественски умиротворённо, будто за стенами и не вызревал ещё один знойный томительно-тревожный день в самой вершине лета.

Касьян в свой тридцатишестилетний зенит, когда ещё кажется далёким исходный житейский край, а дни полны насущных хлопот, особо не занимал себя душеспасительными раздумьями, давно уже перезабыл те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница-бабка, и редко теперь обращался в ту сторону, да и то когда отыскивал какой-нибудь налоговый квиток за божницей. Но нынче, войдя в горницу, нехожено-прибранную, встретившую его алтарным отсветом лампады, он, будто посторонний захожий человек, тотчас уловил какое-то отчуждение от него своего же собственного дома и, всё ещё держа кошёлку со сменённым бельём, остановился в дверях и сумятно уставился в освещённый угол, неприятно догадываясь, что сегодня лампада зажжена для него, в его последний день, в знак прощального благословения. Её бестрепетное остренькое пламьице размыто отражалось в потускневшей золочёной ризе старой иконы, видавшей поклоны ещё Касьяновой прабабки, и из черноты писаной доски ныне проступал один лишь желтоватый лик с тёмнозапавшими глазами, которые, однако, более всего сохранились и ещё до сих пор тайным неразгаданным укором озирали дом и всё в нём сущее.

Стоя один на один, Касьян с невольной пристальностью впервые так долго вглядывался в болезненно-охристое обличье Николы, испытывая какую-то беспокойную неловкость от устремлённого на него взгляда. Икона напоминала Касьяну ветхого подорожного старца, что иногда захаживали в Усвяты, робко стуча в раму через палисадную ограду концом орехового батожка. Словно такой вот старец забрёл в дом в Касьяново отсутствие и, отложив суму и посох и сняв рубище, самовольно распалил в углу теплинку, чтоб передохнуть и просушиться с дороги. И как бы пришёл он откуда-то оттуда, из тех опасных мест, и потому, казалось, глядел он на Касьяна с этой суровой неприязнью, будто с его тонких горестных губ, скованных напряжённой немотой, вот-вот должны были сорваться скопившиеся слова упрёка, что чудились в его осуждающем взгляде. Встретившись с Николой глазами, Касьян ещё раз остро и неприютно ощутил тревожную виноватость и через то как бы вычитал эти его осудные слова, которые он так натужно силился вымолвить Касьяну: «А ворог-то идёт, идёт…»

И Касьян тихо вышел, почему-то не посмев оставить в горнице свою кошёлку, и затворил за собой дверные половинки.

Во дворе он в раздумье постоял над корытцем с недорубленным табаком, но досекать не стал, а только зачерпнул на цигарку и закурил всё с тем же саднящим чувством вынесенного упрёка. Ему вдруг представилось, как те идут, идут густыми рядами по усвятскому неубранному полю, охваченному огнём, и сквозь дымную пелену и огненные хлопья зловеще маячат насунутые по самые плечи рогатые сатанинские каски.

Пора и на самом деле было начать собираться, заблаговременно уложить мешок, пока не подошёл Никифор, а может, и ещё кто. Тогда, на людях, некогда будет, а завтра чуть свет вставать, бежать на конюшню за лошадьми, которых обещался подать к конторе под поклажу. Но тут же вспомнил, что сумку унёс с собой Сергунок, и, чертыхнувшись, а заодно подосадовав на Натаху, которая не ко времени забежала невесть куда, направился к амбару, где у него хранились сапоги.

В амбаре было, как всегда, сумеречно и прохладно, хорошо, домовито пахло зерном, и он невольно и глубоко вдохнул крепкий успокаивающий житный воздух, к которому едва уловимо подмешивалась сладковатая горечь сухой рябины, наломанной и развешенной по стенам Натахой ещё прошлой осенью — от мышей. Рябина, подсыхая, роняла ягоды, и теперь их сморщенные бусины повсюду попадались глазам — и на полу, и на крышке закрома, и даже на тесовых полках. Из года в год амбар впитывал каждым бревном этот хлебный дух, и пахло здесь обманчиво и сытно даже в те памятные годы, когда закрома были пусты. И теперь Касьян, не веря этому духу, приподнял крышку и, не заглядывая, сунул руку в ларь. Рука ушла под самую подмышку, прежде чем пальцы торкнулись в зерно: хлеба оставалось в обрез, едва прикрывалось днище. Правда, на полке кургузился располовиненный мешок помола, и этого с лихвой хватило бы до новины, а там за ним уже числилось полтораста заработанных дён. Да кто ж его знает, как оно обернётся: хлеб в поле — душа в неволе… И опять ему навязчиво померещились те железные рога над неубранной рожью…

— Эх, не в руку, не в пору затеялось, — почесал он за воротом. — Что б малость повременилось-то…

Новые Касьяновы сапоги висели на деревянном штырьке, а старая расхожая пара вместе с распаявшимся самоваром валялась в углу — каждому по своей чести. Касьян постоял, оглядывая те и другие, в чём ему идти завтра. Висевшие сапоги были ещё совсем новые, на спиртовой подмётке, прошпиленные в два ряда кленовыми гвоздями. Шил он их на заказ к прошлому Покрову в Верхних Ставцах за мешок жита и кабанью лопатку. Касьян берёг их от будничной носки, всю зиму старался обходиться старыми, пока те окончательно не подбились, так что заказные остались, считай, нехожеными. Идти в таких было жалко, да он, по правде, и не собирался, а только так — взглянул, что за них можно взять при случае. Прежнего мешка, конечно, не вернёшь, хлеб, ясное дело, будут придерживать, осторожничать с хлебом, но всё же вещь и теперь сто́ящая, не про мякину. Пусть-ка себе висят, мало ли чего… А то и сама походит, у самой не во что ступить. Пару портянок навернуть, дак ей в самую пору. Небось не плясать.

И больше не раздумывая, подобрал старые, сунул под мышку и, выйдя, запер дверь на засов.

При свете Касьян ещё раз оглядел обутку. Уходил он чёботы, что и говорить, донельзя: на задниках подпоролась дратва, да и гвоздочками бы подкрепить не мешало. Можно было загодя сносить к деду Акулу, да теперь когда ж чиниться, чиниться и нет времени. Ну да ладно, смазать тёплым деготьком, авось к утру помягчеют. Всего-то на один раз и нужны: дойти до призывного, а там — в эшелон, на железные колёса. Обойдётся.

Касьян подлез под амбар, достал оттуда подвешенную под полом дегтярку и, пристроившись на каменном приступке, принялся деревянной лопаточкой расчищать загустевшую жижу, снимая с поверхности влипшие куриные перья. За тем и застала его Натаха. Она вошла в калитку, одной рукой ведя за собой Митюньку, тогда как другой придерживала что-то над животом, завернув в подол передника.

— Серёжи ещё нету? — спросила она, остановившись перед Касьяном.

Касьян со вчерашнего не мог побороть объявшего его отсутствия и, не отрывая глаз от дегтярки, глухо выдавил:

— Нету пока…

— Ох, что ж это он! Не заплутался ли где? Послала — сама не своя.

Касьян промолчал.

В растоптанных парусиновых башмаках, осоюженных кожицей, Натаха выжидательно стояла над ним, и Касьяну было не по себе от этого её привязчивого стояния, шла бы уж занималась своим, что ли… Он её ни в чём и не винил за вчерашнее, чего было спрашивать с такой никудышной. Но вот помимо воли захрясла в нём и не отпускала какая-то мужицкая поперечина.

— Где ходила-то? — спросил он, строжась. — Укладываться надо, а ты из дому.

— В лавку бегала. Никифор придёт, а у нас и подать нечего.

Касьян вскинул бровь, одноглазо покосился на её скомканный передник.

— Сёдни две подводы привезли, а уже нету. Мне Клавка последнюю отдала.

Касьяну хотелось сказать, что одной будет мало, может, Никифор с женой подойдёт, да там кто заглянет, но промолчал. Ему бы след самому об том подумать, самому и в лавку сходить, но вот замешкался, запамятовал как-то. Да и не хотелось ничего нынче, вчера с мужиками перегорел, сбил охоту.

— На-ка, сынок, отнеси в дом, — Натаха высвободила из передника бутылку. — Да смотри не урони.

Митюнька, держа бутылку обеими руками впереди себя, боязно, будто с завязанными глазами, поковылял к сеням.

— А ты чего затеял-то? — спросила Натаха, всё ещё тяжко пышкая после недавней ходьбы.

— Поди, видишь.

Она нагнулась, подняла правый сапог за голяшку, повертела его в руках. Под её пальцами чёбот ощерился чёрными подгнившими шпильками.

— Не рви! — потянулся к сапогу Касьян. — Чего насильно рвёшь-то?

— А я и не рвала. Такой и был раззявленный.

— Дай, дай сюда! — осерчал Касьян.

Он отобрал сапог, поставил за себя на приступок.

— Ужли в этих пойдёшь?

Касьян молчал, уставясь себе под ноги.

— Ох, Кося, не след бы в последний день так-то. Слова не вытянешь. В этих, что ли, надумал?

— А чего… И в этих ладно, — неохотно буркнул Касьян.

— Да куда уж ладней. Глянь, как спеклись, водянки набивать токмо. Куда ж в таких-то?

— Я с подводами. Поклажу повезу.

— Дак с подводами не до самого фронту. А ежели дальше пешки погонят? Да паче невзгода зайдёт? Не на день, не на неделю идёшь. Мало ли чего…

— Лобов вон дак и вовсе в лаптях. Всё равно менять будут, казённые дадут.

— Да уж когда их дадут-то. Не вдруг и дадут.

— Дадут! Босыми на немца не пойдём.

— Не дури, не дури, Касьян. Надевай новые.

— Чегой-то я буду попусту губить?

— Ну как же попусту? Разве на такое итить — попусту?

— А так и попусту: хорошие снимут, а кирзу дадут. А то продашь, ежели что…

— Как это — ежели что? — подступилась Натаха. — Ты об чём это? Ты что такое говоришь-то?

— Не к тёще в гости иду, — обронил жёсткий смешок Касьян.

— Ничего не знаю и знать не хочу этого! — запальчиво отмахнулась Натаха, и её пегое лицо враз заиграло пятнами. — И ты про такое загодя не смей! Слышишь?! Не накликай, не обрекай себя заранее.

— Пуля, сказано, дура. Она не разбирает.

— Нехорошо это! — не слушала его Натаха. — Со смятой душой на такое не ходят. Не гнись загодя. Этак скорее до беды.

— Ты откуда знаешь, что у меня?

— А кто ж должон знать?

Касьян отложил лопатку, полез в карман за кисетом. Долго молча вертел-ладил неслушную самокрутку. И всё это время Натаха тяжёлой горой стояла над ним, ждала чего-то.

— Гляжу я, — лизнув языком по цигарке, сумрачно вымолвил Касьян, — вроде как не чаешь туда спровадить. Ещё и повестки не видела, а уже сумку сшила.

— Ох, дурной! Ну, дурной! — Натахины глаза замокрели, она потянула к лицу край фартука. — Дак как же язык-то твой повёртывается этакое сказать? Побойся совести! Господи…

Она отвернулась, угнула голову. Подол её выцветшего платья мелко подрагивал. Отёчные щиколотки взопревшей опарой наплыли на края запылённых башмаков.

Его полоснуло внезапной жалостью. Сболтнул, конечно, напрасное. Дак ведь и сапоги оставлял не из жадности, ей и оставлял, понимать бы надо.

— Ну, будя, будя, — виновато проговорил он. — Я не гнусь. Откуда это взяла?

Натаха не отвечала, утиралась передником.

— Не стану ж я песни кричать? А что выпало, то моё, на чердак не поглядываю. Мне, поди, тоже обидно такое слышать — не гнись.

— Ох, Кося… — выдохнула она давившую тяжесть.

— Ну, сказано, будя. Я и так казнюсь: они вон идут, а я ещё доси тут…

— Вот и ладно, — обернулась она. — Так и держи себя, не послабляйся. И нам будет через то легче. А уж ежели что, дак сапоги твои нам не утеха.

— Так-то оно так. А всё же не бросайся, девка, — пытался урезонить Касьян. — С чем остаётесь-то? Вон в закроме дно видать. А из колхоза то ли будет чево… А то пуда два за сапоги возьмёшь — тоже не лишек.

— А мне мало за тебя два пуда! — Натаха снова всхлипнула, содрогнулась всем животом. — Мало! Слышишь? Мало! Ма-а-ло!

— Да охолонь ты, не ерепенься! Не знай, как подопрёт.

— И слушать не хочу! — Закусив губы, она вдруг схватила стоявший перед Касьяном сапог и что было сил швырнула его за плетень. — Пойдёшь в рвани ноги бить, а я тут думай. Нечего! Иди человеком. Весь мой и сказ!

Касьян растерянно глядел на дегтярку, потом молча встал, пнул с приступка оставшийся сапог, открыл амбар и снял со стены новые.

Натаха тоже молча ушла, оставив выбежавшего во двор Митюньку, и, как только она скрылась в сенцах, оттуда с заполошным кудахтаньем, перепрыгивая одна через другую, посыпались куры, а вслед им вылетел берёзовый окомелок.

— Новые так новые, — передёрнул плечами Касьян.

Ожидая Никифора, он вместе с Митюнькой возился во дворе: смазал и подвесил сапоги в тенёк под амбарной застрехой, досёк табак и, заправив его тёртым донником, набил добрую торбочку. Потом принялся за хворост, перерубил чуть ли не весь припас и сложил под навесом. Никифора всё не было, и он, подвострив топор, взялся дорубливать остальное.

Время от времени Натаха, высовываясь из растворенного окна, уже ровно, примирённо выкрикивала:

— Кося! Табак готов ли? Давай-ка сюда, буду пока собирать.

Или:

— Митюня-я! Ты не брал ли карандашика? Папке надо. Письма нам будет писать папка. А я никак не найду карандашика.

Загрузка...