5

Одно только дело, как и прежде, в мирное время, Касьян исполнял без запинки — гонял колхозных лошадей в ночное к остомельским омутам. Гонял через день, чередуясь со своим напарником Лобовым.

Ночи стояли светлые, в благодатной теплыни. Отпустив стреноженного коня под седлом, он бросал на берег старый бараний кожух, ложился ничком головой к реке и постепенно отходил душой.

Внизу, в густой тени, под глиняной кручей вкрадчиво бормотали сонные струи, неся с собой парны́е запахи кубышек, которые, разомлев ещё в дневной духоте, только теперь начинали пахнуть особенно остро и опьяняюще. К этим запахам примешивалось дыхание заречных покосов, томный аромат калины, а иногда вдруг в безветрии, поборов всё остальное, обнажалась нежная горечь перегретых осин, долетавшая в луга из дальнего и незримого леса.

Опершись подбородком на скрещённые руки, Касьян бездумно прислушивался, как невидимый зверушка шебуршил под обрывом, должно быть, чистил свою нору, роняя сухие комья, дробью стучавшие по воде. А на самой середине реки, на лунно осиянном плёсе, всё вскидывалась на одном и том же месте какая-то рыба, пуская вниз по течению один за другим кольчатые блинцы. В заречье, в сырых, дымно-серебристых от росы лозняках неумолчно били перепела — краснобровые петушки словно нахлёстывали друг друга тонкими прутиками — фью-вить! фью-вить! — и выстеганный ими воздух, казалось, потому был так чист и прозрачен.

Вкруг Касьяна в кисейно-лунной голубизне маячили лошади, мирно хрумкали волглой травой. Даже теперь, в ночи, Касьян различал многих из них, и не по одной только масти.

Вон сосредоточенно, ни на что не отвлекаясь, подбирала всё подряд, будто жала, словно всё время помнила, что летняя ночь коротка, а день в хомуте долог, мослатая работяга Варя. Неподалёку от матери резвился Варин двухмесячный малышок со смешным кучерявым хвостиком, который он то и дело поднимал и держал на отлёте, как бы вопрошая мать: а что это? а это что? Жеребёнок то пробовал щипать траву, неумело тянулся короткой шеей к земле, то, узрев тёмный кустик татарника, таинственный в своей неподвижности, цепенел перед ним, боязливо тянулся ноздрями и вдруг, неумело взбрыкнув, отлетал прочь. Но, увидев мать, тут же забывал свои минутные страхи и вот уже, полный ликующей радости бытия и потребности куда-то мчаться, пускался отбивать копытцами — та-та, та-та, та-та, — в лихом наклоне узкого и плоского тельца вынашиваясь вокруг Вари.

А там, часто переходя, шумно отфыркиваясь, выбирала, обнюхивала каждую куртинку привередливая Пчёлка — молодая, красивых донских обводов кобыла в белых чулках на передних ногах. На ней уже ездили, но она пребывала в той переходной легкомысленной поре, когда ещё не научилась терпеть упряжь как должное, и всякий раз при виде подносимого хомута западала ушами и норовила куснуть ненавистную штуковину. Но в лугах все эти удила и подпруги тотчас забывались, и она предавалась свободе и беспечности, как школьница, забросившая докучливую учебную сумку.

Там вон сошлись, чешут зубами друг другу холки неразлучные подруги Вега и Ласточка, чалые простушки, которых Касьян и в работе старался не разлучать и запрягал только в пароконку. В дышле и бежали, и тянули они ревностно, всегда поровну, честно деля и дальнюю дорогу, и нелёгкий воз, и Касьян уважал их за эту добросовестную надёжность.

Поодаль, подойдя к самому обрыву, недвижно стоял старый Кречет. Когда-то был он в нарядных серых яблоках, особенно по широкой груди и округлым стёгнам, постепенно переходивших книзу, к ногам, в посеребрённую чернь. Но со временем яблоки вылиняли, а потом и совсем пропали, и Кречет сделался просто сивым, покрылся морозным инеем, а под глубоко провалившимися салазками отросла белая стариковская борода. Конь, ослабив заднюю ногу и обвиснув репицей, в раздумье смотрел в заречье, а может, уже и никуда не глядел и ни о чём не думал, как полусухой чернобыл перед долгой зимой…

Он ещё продолжал помаленьку работать, таскать свою сорокавёдерную бочку на скотный двор, но и это, казалось, необременительное дело всё больше утомляло его, и он тут же задрёмывал, как только останавливались колёса и возчик бросал на его зазубренный хребет верёвочные вожжи.

Касьян, глядя на одряхлевшую лошадь, всякий раз вспоминал своего старика отца, когда тот однажды, ещё до колхоза, поохотившись поехать в поле, не смог сам влезть в телегу, заплакал и не поехал. «Всё, Кося, отъездился я…» — проговорил он в неутешном сокрушении. Касьян попробовал было посадить старика, взял его под сухонькие закрылки — так хотелось Касьяну, чтобы и отец, ну пусть не помог, а хотя бы побывал в поле на первый день жнитвы, порадовался бы дороге, воле, молодому хлебу. Но отец, отстранив Касьяна, замотал лунь-головой: «Нет, сынок, так я не хочу. Коли не работник, то и нечево…»

Недолго небось и Кречету осталось до того дня, когда он тоже не сдвинет своей бочки…

Уже в который раз Прошка-председатель, наткнувшись на Кречета, гудел, что, мол, попусту держат ненужную худобу, травят на неё корма. Но у Касьяна рука не поднималась выдворить старика за конюшню, и он упрямо, не зная и сам для чего, поддерживал в нём остывающую жизнь и даже исподтишка подкармливал чем помягче: то овсеца вымочит в ведре, то зачерпнёт сечки в коровнике.

Когда перед ночным отвязывали и выпускали лошадей и те, нетерпеливо теснясь, выбегали за конюшенные ворота, Кречет, уже зная, куда их и зачем выгоняют, тоскливо посматривал из-за своей загородки на светлый квадрат распахнутой зари и даже пытался напомнить о себе ржаньем. Но голоса у него уже не было, и он лишь немо и тяжко выдыхал неозвученный воздух. Касьян под конец выпустил и его, и Кречет, выйдя за порог, глубоко и шумно вздохнул. А потом, выфукивая пыль из-под разлатых, уже не ковавшихся копыт, тяжело неся свой громоздкий остов, трусил позади табуна, стараясь не отставать, как тогда дедушко Селиван…

«Кабы б всё только с пользой, дак многое на этом свете найдётся бесполезного, — размышлял Касьян, глядя на серую глыбу лошади на берегу. — Не одной пользой живёт человек».

Иногда к Касьяну подходила бродливая Пчёлка. Лоснясь лунными бликами, вся трепетно насторожённая, готовая во всякую минуту отпрянуть, взвиться и отскочить с игривым испугом, она принималась обнюхивать Касьянов узелок с едой, чёрный закопчённый котелок, оброненный в траву ременный кнут, потом подбиралась и к самому Касьяну, тыкалась мордой в кожух, брезгливо сфыркивая от запаха овчины, тянулась мягкими губами к его старенькой кепке, пропахшей конюшней, овсом и сеном. Касьян не отпугивал кобылу, недвижно лежал, полнясь сладким удовольствием от этого осторожного прикосновения лошади, накрывшей его своей тенью и веющей терпким и таким близким и успокаивающим духом здоровой конской плоти.

— Ну будет, будет… — наконец повернулся он к Пчёлке, когда та задышала в самое ухо и даже ослюнявила его. — Ступай, пощипи. А то пробегаешь так-то… Вон, глянь-ка, Варя молодчина какая.

Он говорил совсем по-мирному, будто позабыл, что идёт война.

После деревенской колготы, бабьего рёва и томительного ожидания чего-то здесь, в лугах, стало Касьяну особенно отрадно, тут можно было хотя бы на время отдаться тому неведению беды, в коем пребывали и эта ночная отдыхающая земля, и вода, и кони, и всё, что таилось, жило и радовалось жизни в этой чуткой голубой полутьме, — всякий сверчок, птаха или зверушка, ныне никому не нужные, бесполезные твари.

Деревня кое-где ещё светилась, и, когда Касьян оборачивался в ту сторону, лишь они, эти тусклые керосиновые огоньки, затаённо припавшие к земле у самого горизонта, напоминали об иной, неизбывной реальности, куда он должен был возвращаться на рассвете.

Ему казалось, что всё там охвачено каким-то тяжким повальным недугом. Это поветрие, принесённое в деревню, уже проникло и расползлось по людским душам, будь то мужик или баба, старик или малое дитя. У всех без разбора оно отложило своё семя, и с ним теперь каждый просыпался, принимался что-то делать, ел или пил, шёл куда-то или ехал и, отбыв сумятный день, опять забывался во сне, не избавлявшем от смуты и ожидания неизвестного.

Война…

Отныне все были её подушными должниками, начиная с колхозного головы и кончая несмышлёным мальчонкой.

Являлся ли в контору Прошка-председатель, день его занимался не с привычных заведённых обычаев, когда он, едва только взбегая на крыльцо, уже начинал шариться по карманам, отыскивая ключ от своего нового кабинета, и все находившиеся в конторе слышали, как сперва решительно клацал замок, потом сразу же начинало гулко трыкать где-то под потолком, означая, что Прошка подставил стул и самолично заводит настенные часы, а уж потом доносилось бодрое «Потапыч», когда был он в добром расположении, или нетерпеливое и требовательное «Петр-р-раков!», что на конторском языке в обоих случаях понималось: «Бухгалтера ко мне!» Теперь же Прошка-председатель входил в контору без прежнего оживлённого топота, будто прокрадывался, сумной, проткнутый какой-то больной думой, с белым пятном извести на спине замятого пиджака: где-то шоркнулся в беготне о стену да так и не оттёр. И после того как отпирал дверь, из его кабинета больше не слышалось ни рыка заводимых часов, ни клича бухгалтера, а наступала мертвенная тишина, которая иногда затягивалась надолго, и никто не знал, что он делал в эти немые минуты: то ли недвижно замирал у окна, то ли забывался, сидя за своим неотомкнутым столом. И только он один знал, что день его теперь начинался с опасливого погляда на телефон, поскольку на другом конце провода ежечасно, ежеминутно его караулила война. В любое мгновение она могла ознобить властным звонком, бесцеремонным распоряжением, как уже было, когда позвонили и потребовали срочно отгрузить всё наличие овса в фонд мобилизации, или оглушить в трубку худой вестью, от которой и вовсе опускались руки.

Отправлялась ли баба в сельпо, она теперь не по-будничному шла туда, лузгая семечки, чтобы, поболтав у прилавка, купить кулёк лампасеток или кренделей, а уже издали зыркала, приглядываясь к лавке: не подвезли бы, подай бог, ещё партию соли, которая вдруг сделалась слаще всяких конфет и которую в давке расхватали до самого пола, — волокли кто на горбу, кто на тачке, а кто в вёдрах на коромысле.

Рассаживались ли на завалинке запечные старцы, — и они, не как прежде, когда сходились для одного лишь коротания летней погожей зари, а, гонимые всё тем же недугом напасти, гадали и рядили, прикидывали на свой стариковский салтык, как оно будет, каково пойдёт дале, ежли уже теперь оплошали и дозволили немцу потоптать уймищу своей земли.

И даже детишки в гурьбе на выгоне больше не забавлялись в жучка и салочки, а словно бы с ними чего сотворили, навели какую порчу, — все враз кинулись выстругивать себе сабли, ружья да пугачи. Допоздна — матерям не дозваться — галдят, галдят драчливо за огородами, бегут, бегут куда-то, пригнувшись, прячутся по канавам и всё пукают друг в друга из тесового оружия.

Но только ли на людях — на всей деревне с её заулками и давно не поливавшимися грядами, на всякой избе и каждом предмете в дому отпечатано это нестираемое клеймо военной хворобы. От всего веяло порухой прежнего лада, грядущими скорбями, всё было окроплено горечью, как подорожной пылью, и обрело её привкус. Этот недуг души, разлад в ней и сумятица ломали, муторили и самого Касьяна, когда он оказывался во всеобщей толчее — возле правления, на скотном базу или в мужицком сходе на улице. И только здесь, в лугах, в росном безбрежье трав, в безлюдной вольнице под мирный всхрап коней и бой перепелов Касьяна постепенно отпускало.

Раза два он уже вставал с кожуха, отыскивал осёдланного Ясеня, объезжал и поправлял табун, чтобы широко не растекался, и здесь, в седле, к полуночи его настиг внезапный и такой нестерпимый голод, как после избавления от болезни. Он бросил объезд и напрямки, через лошадей, вернулся к узелку. И тут кусок крутого хлеба, на поду испечённого Натахой ещё на мирной неделе, который он густо осыпал серой крупной солью и которым жадно хрустел теперь с молодым перистым луком, впервые за весь день обрёл свой прежний житный вкус и даже обострённый аромат далёкого детства — без горечи гнетущей несвободы.

С берегов Остомли в лёгкой подлунной полумгле деревня темнела едва различимой узенькой полоской, и было странно Касьяну подумать, что в эту полоску втиснулось почти полторы сотни изб с дворами и хлевами, с садами и огородами да ещё колхоз со всеми его постройками. И набилось туда более пятисот душ народу, триста коров, несчётное число телят, овец, поросят, кур, гусей, собак и кошек. И всё это скопище живого и неживого, не выдавай себя деревня редкими огоньками, чужой, нездешний человек принял бы всего лишь за небольшой дальний лесок, а то и вовсе ни за что не принял, не обратил бы внимания — такой ничтожно малой казалась она под нескончаемостью неба на лоне неохватной ночной земли! И Касьян приходил в изумлённое смятение, отчего только там ему так неприютно и тягостно, тогда как в остальной беспредельности, середь которой он теперь распластался на кожухе, не было ни горестей, ни тягостной смуты, а лишь царили покой, мир и вот эта извечная благодать. И на него находило чувство, будто и на самом деле ничего не случилось, что война — какая-то неправда, людская выдумка.

И он отвернулся от деревни и, доедая ломоть хлеба, принялся глядеть за реку, в благоухающую кипень сырых покосных перелесков, где всё живое, не теснимое присутствием человека, раскованно и упоённо праздновало середину лета.

«Вот же нет там никого, — думалось ему, — одна трава, дерева да звёзды, и нет никакой войны…»

Но где-то уже за полночь в той стороне, откуда быть солнцу, в ночные голоса лугов прокрался едва приметный звук, похожий на гуд крупного жука. Касьян даже пошарил вокруг глазами: в эту пору жуки всегда летели с той стороны, из дубравных лесов, и не раз доводилось сбивать их шапкой. Отыскав потом по басовитому рыку в траве, Касьян заворачивал в тряпицу и приносил эту занятную диковинку своим ребятишкам.

Но приглушённый гуд постепенно перешёл в гул, который всё нарастал и нарастал, как наползает грозовая туча. Нездешний и отчуждённый, с протяжным стонущим подвыванием, он неотвратимо и властно поглощал все остальные привычные звуки, вызывая в Касьяне насторожённое неприятие. Сначала расплывчатый и неопределённый, он всё больше густел, всё явственнее определялся в небе, собирался в ревущий и стонущий ком, обозначивший своё движение прямо на Касьяна, и когда этот сгусток воя и рёва, всё ускоряя свой лёт, пересёк Остомлю и уже разрывал поднебесье над самой головой, Касьян торопливо стал вглядываться, рыскать среди звёзд, размытых лунным сиянием.

В самой светлой круговине неба он вдруг на несколько мгновений, словно потустороннее видение, схватил глазами огромное крылатое тело бомбовоза. Самолёт летел не очень высоко, были различимы даже все его четыре мотора, наматывавшие на винты взвихрённую лунную паутину, летел без огней, будто незрячий, и казалось, ему было тяжко, невмочь нести эту свою чёрную слепую огромность, — так он натужно и трудно ревел всем своим распалённым нутром.

Стихли, перестали взмахивать своими прутиками перепела. Затаился, оборвал сырой скрип коростель, должно быть, вытянулся столбиком, подняв к небу остренькую свою головку, сделав себя похожим на былку конского щавелька. Кони тоже оставили траву, замерли недвижными изваяниями. И только Варин жеребёнок не выдержал, сорвался было куда-то, но, внезапно остановившись, потрясённо упрясь в землю широко расставленными ножками, залился отчаявшимся колокольцем. Варя, сама придавленная моторным рёвом, не пошевелясь, не поворотив даже головы, а лишь подобрав брюхо, исторгла какой-то низкий утробный глас, какого Касьяну не приходилось слышать от лошади, и жеребёнок, поворотив обратно, с ходу залетел под материнский живот, в самый тёмный подсосный угол.

Пройдя зенит, будто перевалив через гору, бомбовоз, уже снова невидимый, умерил свой рёв и, отдаляясь, стал всё глуше и глуше уходить к закату, возвращая лугам нарушенную тишину. Ещё какое-то время он неприкаянно стонал где-то за деревней, пока наконец не изошёл совсем, опять превратясь в ничто, в небылое…

Но ещё долго после того луга онемело молчали. И лишь много спустя робко, неуверенно фтюкнул первый перепелок, за ним подал о себе знать второй, а уж глядя на них, расслабился в своей потаённой стойке и коростель, вновь из щавелевой былки обернулся скрипачом, пока ещё несмелым, не одолевшим робости.

Но едва всё наладилось, пошло своим прежним чередом, едва кони вспомнили о траве, как на востоке снова вкрадчиво заныло, занудело, расрастаясь вширь упрямым гудом. И опять в надсадном напряжении всех своих моторов чёрной отрешённой громадой прошёл другой такой же бомбовоз. И было слышно, как от его обвального грохота тонко позвякивала дужка на боку Касьянового котелка.

Потом проследовали тем же путём третий, четвёртый, пятый…

Касьян досчитал их до двух десятков, а они всё летели и летели, озабоченные какой-то одним им известной устремлённостью, заставив окончательно приумолкнуть окрест всё живое. И даже кони больше не пытались кормиться, а так и остались стоять, как при обложной непогоде.

А бомбовозы всё летели, заполняя ночь нарастающими волнами грома, и, пройдя над Касьяном, снова обращали рёв в затихающий гул, а гул в замирающее стонание…

— Это ж она… — потерянно трезвел на своём мокром от росы полушубке Касьян. — Она ж летит…

Он даже не решался назвать это прямо, тем единственным жутким словом, замены которому не было, будто боялся навлечь беду и сюда, в ночные луга. Но теперь уже ни в нём самом, ни во всей округе не оставалось ни покоя, ни той благодати, которые ещё недавно заставили было его поверить в неправду случившегося.

Война летела над ним, заполняя собой всё, сотрясая каждую травинку, проникая своим грозным воочием в каждую пору земли, в каждый закоулок сознания.

— Видать, разгорается не на шутку, — говорил сам себе Касьян, догадываясь, что эти тяжёлые многомоторные чудовища перегоняли к фронту откуда-то из глубины страны. Он никогда ещё не видел таких огромных самолётов. Где-то они таились до поры, как прячутся невесть где до своего массового лёта те чёрные рогатые жуки, которых он сбивал шапкой. И ещё терзала его догадка, что, ежели и такая сила не может побороть врага, который успел заглотить за эти дни столь много от России, стало быть, у него, у немца, и того больше заготовлена сила. Значит, придётся идти и ему, и всем подчистую…

Лишь перед рассветом, когда на востоке проклюнулась зелёная неспелая заря, бомбовозы, будто убоявшись грядущего солнца, оборвали своё пришествие: одни ушли дальше, на запад, другие больше не появлялись, оставшись где-то на скрытых гнездовьях дожидаться своего череда.

Так во тьме ночные существа, невольники инстинкта, летят на пламя пожирающего их костра.

И когда в самом зачатке утра, продрогшего от росы и израсходованного вчерашнего тепла земли, наконец наступила тишина, она, эта тишина, как и само утро, показалась Касьяну серой, безжизненной немотой — то ли оттого, что ещё не взошло солнце, или потому, что скованно и непривычно молчали луговые птицы.

Загрузка...