Назначил себе Касьян встать в тот последний день пораньше, да не исполнилось: в сенной прохладе незаметно когда и как мертвецки провалился в небытие и проснулся, аж когда все щели уже сочились дымными, напористыми лучами позднего утра.
Мир уже давно жил без него, и Касьян слышал, как глухо, будто мельничный жёрнов, погромыхивал в избе рубель: должно быть, Натаха прокатывала вчерашнее бельё; как отчего-то обиженно всхлипывал в сенях Митюнька, а под сарайным плетнём с озабоченной истомой квохтала клуша, сопровождаемая бисерным писком цыплят. И в неуёмном кружении над подворьем ликующе чиликали, чиликали ласточки. От самого их прилёта Касьян не затворял и наказывал другим не затворять сенника, дабы не препятствовать касаткам селиться под стропильной латвиной. Он любил прежде, вот так замерев, наблюдать, как с лёгким шелестом, доверчиво, будто в самую его душу, влетали птахи в дверной проём и повисали вильчатыми хвостами над головой, припав на мгновенье к отверстиям своих серых земляных жилищ. Гнёзда тотчас откликались приглушённым звоном птенцов, ровно бы кто потряхивал над Касьяном глиняную кубышку с серебряными денежками. А когда мать-отец отлетали прочь, птенцы, уже пепельно-оперённые, с улыбчивым ярко-жёлтым обводом рта, поочерёдно высовывались из летка и с любопытством оглядывали подкрышную сутемь, ещё не ведая, но уже предчувствуя, что где-то совсем близко есть воля, небо и солнце. Это рассветное снование ласточек в прежние дни всегда зарождало в Касьяне лёгкое и радостное ощущение начала дня и потребность какого-нибудь дела.
Спал он от самых майских праздников в сеннике, на старых розвальнях. Сани эти, уже давно без оглобель, с выпавшими через один копыльями, остались дома ещё от коллективизации, и за ветхой ненадобностью он приспособил их под летнее спаньё, глубокое и уютное, как большое гнездовье, где, укрывшись попоной, а ближе к осени — и полушубком, вольготно было почти до самых зазимков. В череде таких ночей, уже после того, как все угомонятся в избе, несчётно раз наведывалась к нему Натаха пошептаться наедине от чуткой свекрови, и в этом гнезде, как в касаткиной лепнине, зачали свою жизнь Сергунок с Митюнькой, родившиеся потом оба, как по заказу, в аккурат по первой капели.
Последний раз Натаха была у него уже недели три назад: то он стал отлучаться в ночное, то она крутилась с огородами, начала уставать, совсем отяжелела, и всё бы ничего, как-то стерпелось бы в обыденности до лучшей минуты, не о том была главная думка на десятом совместном году, кабы не это внезапное, оставившее Касьяну считанные дни. Сено в санях обновлять уже было ни к чему, как делал он это всегда по троице, но Касьян, готовясь к прощанью, ещё третьего дня всё же вытряхнул слежалое старьё, накосил по усадебному обмежью свежей цветастой травки, просушил незаметно, щедро настелил пахучую обнову и даже подмёл в сарайке земляной пол: собирался на воле, без домашних свидетелей, не спеша и обстоятельно обо всём обговорить с Натахой. И вчера, осознавая край своему времени, уже борясь с навалившейся дрёмой, несмотря на её несогласие, всё же чаял прихода Натахи, как последнего причастия, из остатних сил ещё долго прислушивался к избе и подворью, не скрипнет ли сенечная дверь, не объявится ли в лунном квадрате растворенных ворот неслышная тень, как бывало то прежде…
Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, Касьян не помнил и проснулся уже другим, отрешённым, с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби, делавшей его нездешним, отошедшим куда-то, будто и на самом деле весь этот мир жил уже без него, а он, ещё в нём присутствуя, всё ещё видя и слыша его, был вроде бы уже ничем к нему не причастен. Лёжа в санях, он отстранённо, какими-то чужими глазами глядел на залетавших касаток, уже не будивших в нём никакого чувства, кроме ненужности их суеты, и даже плач Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки, — даже этот плач его любимца доходил до него, как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться.
Его настоящим была теперь дорога, та, завтрашняя, с котомкой за плечами, о которой он всё ещё старался не думать, но острое чувство которой, пришедшее к нему уже во сне, что-то оборвавшее и переиначившее в нём, сонном, заполнило и подчинило себе всё его существо.
И он, слушая это прошлое своего двора, мысленно уже шагая по дороге, узнавал и не узнавал голос Натахи, объявившейся на сенечном крыльце:
— Ты чего ревёшь-то? Глянь-кось, чумазый какой! Погоди, дай сюда нос… Ревёшь-то чего?
Митюнька, икая, пожаловался:
— Да-а… Селёзка сум… сумку не даёт…
— Какую такую сумку?
— Па… па-а-апкину.
— Ах, он нехороший какой! Мы ему зададим. Серёжа!
Сергунок, где-то затаясь, не отзывался.
— Серё-ёжа!
— Мам, он за амбалом, — подсказал Митюнька.
— Ты чего ж прячешься? Не играешь с Митей?
— А чего он пыль в сумку насыпает, — отозвался Сергунок. — Я говорю, не смей сыпать, папке с ней на войну итить. А он, дурной, сыпит.
— Слушай, Серёжа, — нетерпеливо перебила Натаха. — Ты знаешь, где дядя Никифор живёт?
— Знаю. В Ситном он.
— Ага, в Ситном. А как туда идти — знаешь?
— Чего ж не знать. Сколь с папкой бывали.
— Ну дак как же туда?
— А мимо конторы…
— Ну, мимо конторы.
— А опосля лесок пройтить…
— Верно, лесок.
— А там лугом — и вот оно, Ситное.
— Слушай, сынка, сбегал бы ты к дяде Никифору, а?
— Один?
— Ну дак больше некому. Скажи, пусть к нам с тётей Катей приходят. Мол, папка на войну уходит. Пусть сёдни и придут. Запомнил? Мол, на войну…
— Ага.
— Не заплутаешься? — беспокоилась Натаха.
— А то!
— Оттуда с ними придёшь.
— Ладно. Только можно я с папкиной сумкой?
— Не выдумывай!
— Ну, мам!
— Да на что тебе сумка-то?
— А так… По нашей деревне пройду.
— Нешто ты побирушка — с сумкой-то ходить?
— Прямо! Она ж солдатская.
— Ох ты горе моё — солдатская! Ещё наносишься. Её вон и укладывать пора. Папка хватится, а сумки не будет.
— А я швыдко.
— Ладно уж, бежи. Только давай я покороче её подвяжу. Да хлебца с яичком положу. Бежать не близко.
— А я? — опять захныкал Митюнька.
— Нет, Митя, нет, маленький. Это ж вон как далеко. Не дойдёшь ты.
— Дойду-у…
— Лучше я тебе куриную лапку дам. Хочешь лапку?
— Не-е! Не хоцю лапку. Хоцю папкину сумку-у…
— Ну, беда с вами. То ли с мёдом она, сумка-то? С горем, а не с мёдом… Вот Серёжа сбегает, а тогда и ты поносишь. Папка тебе и ремень свой даст поносить. И картуз. Во как славно-то будет! Обрядится наш Митрий в ремень да в картуз — экий герой!
— Ну, мам, я побёг! — готовно выкрикнул Сергунок. — Я — скоком!
— Стой же ты, дай хлебца-то положу.
Спустя время хлопнула калитка, и Касьян слышал, как по-за плетнём дробно застучали Сергунковы пятки.
— Ох ты, горюшко, — передохнула Натаха. — Всё-то вам игра да потеха.
Вот уже и без него живут, опять как-то сторонне подумал Касьян, будто поглядывал за своими из иного мира. Теперь достанется Сергунку: дров насеки, по воду сходи, корову пригони, за сеном слазь, в магазин сбегай… А там картошку копать. Кому ж копать, как не ему. Матери не в пору, а бабке невмочь. Ему бы сапоги хорошие б в осень, по работе и обувка должна бы… Эх, ничего не сделано, кругом неуправа…
Касьян встал, натянул штаны, ступил в галоши и, первым делом хватившись курева, вспомнил, что у него нет ни граммушки. Лаз на полати, где висел в пуках табак, шёл из сеней, и он направился в избу. Во дворе уже не висело ни белья, ни верёвок, но в кухне было по-прежнему ералашно, как всегда перед большой стряпнёй. Печь уже пылала, роняя красноватые пляшущие блики на сутемные стены, лари и кухонную утварь. В глубине горницы, невидимая из сеней, опять взялась грохотать рубелем Натаха, что-то наговаривая Митюньке.
Касьян задержался в дверях, глядя, как мать, засучив рукава под самые подмышки, обнажив иссохшие, сквозившие синевой руки, низко повязанная платком, тискала кулаками тесто, и её острые, шишковатые локти ходко мелькали по обе стороны узкой, сутуло выпиравшей спины, обтянутой посконной землисто-серой кофтой. Время от времени она заморённо выпрямлялась, но, так до конца и не выпрямившись согбенной спиной, поочерёдно снимала с кистей, как рукавицы, белые шматы теста, шлёпала ими в дежу, оскребала о край ладони и, подцепив деревянный корец, подсыпала муки в медленно заплывавшие дыры, оставленные её кулаками. Касьян давно не видел мать за хлебом, уже непосильна стала ей эта нелёгкая справа — и обхаживать саму дежу, и тягать против себя пятнадцатифунтовые колоба, чтобы потом ссадить их с деревянной лопаты в огнедышащей глубине печи, — всё это непроворотное дело она передоверила невестке. Но нынче и Натахе было такое не по плечу, и вот, оказывается, мать, переступив через свои немочи, снова стала к загнетке. Ночью она, разломленная в пояснице и во всех натруженных и намаянных суставах, будет тихо стонать в своём душном запечье, тщетно приноравливаться кострецами к немилосердному ложу, которое уже ничем нельзя умягчить, будет кое-как перемогать до света растревоженную хворь, вздыхать упавшей грудью и молить Бога прибрать её поскорее. Но сейчас, понуждаемая неудержимо назревавшим тестом, пылающей печью, которые теперь уже не дадут ни роздыха, ни передышки, распалясь работой, разгорячённо, как в прежние свои годы, укрощала и тёхкала трёхпудовую поставу, не думая, что будет с ней потом. И впалые её щеки, иссечённые морщинами, пробил таившийся где-то прежде слабый румянец, а глаза заголубели, очистились от застаревшей наволочи, когда она обернулась к Касьяну, почуяв его присутствие. Сколько помнит себя Касьян, выпечка хлеба всегда была в их доме непреходящим событием, особенно перед сезонной страдой, а пуще — перед каким-нибудь праздником, когда затевался большой хлеб, сопровождаемый пирогами и ситниками. Встрёпанная, выпачканная сажей, с уроненными меж колен вздувшимися руками, мать потом безвольно сидела на лавке рядом с бугрившимися на столе ковригами, укрытыми влажным рядном, источавшим парок и крепкий ржаной дух отдыхающего хлеба.
— К чему навела столько? — заметил Касьян, встретив возбуждённый взгляд матери. — Будет тебе потом…
— Ну как же! — Мать запястьем пересунула платок повыше. — Идёшь ведь…
— Махотиха, поди, тоже печёт. Взяли бы взаймы покуда.
— Что ж с чужим-то хлебом? На такое со своим полагается идти. Свой в сумке полегче, попамятнее. Как же не испечь свеженького? Поешь в дороге моего хлебца. Спеку ли ещё когда. Видать, последний это…
Она тихо, бесскорбно прослезилась, но тут же утёрлась передником.
— Моя рука лёгкая была. Я ведь и отцу твоему пекла, когда ещё на ту войну провожала. Ан цел пришёл, невредимый.
И, приблизясь, с виноватой озабоченностью сказала:
— По-хорошему, дак надо бы хлебец-то в Ставцы сносить, окропить водицей. Да нести некому. Совсем обезножела я.
— Дак и не надо, — вяло сказал Касьян. — Не на всю войну хлеб. Покуда дойдём, весь и съестся.
— То-то, что не надо, — обиделась мать. — Вам, нонешним, ничего не надобно. Вон и Наталья без креста ходит, наперёд не думает. Живёте, кабудто век беде не бывать, непутёвые. Ну да уж ладно: слёз моих в этом хлебе довольно замешано. Мобудь, за святую водицу и сойдут, материнские-то слёзы.
Она опять всхлипнула и отвернулась от Касьяна к своим делам.
А он ещё постоял, потоптался в дверях в неловкости, понимая, что нечем ему утешить старушку.
— …А змей тот немецкий об трёх головах, — доносился высокий распевный голос Натахи сквозь порывы деревянного рокота рубеля. — Из ноздрей огонь брызгает, из зелёных очей молоньи летят. Да только папка наш в железном шеломе, и рубаха на ём железная. Нипочём ему ни огонь, ни полымя. А тут вот они подоспели, и дядя Алексей Махотин, и дядя Николай Зяблов, и ещё много наших. Кто с рогатиной, кто с вилами, а дядя Афоня дак и с молотом…
— А папка нас с рузьём! — ликовал Митюнька. — Как пальнёт по змейским баскам, да, мам?
Касьян не стал мешать Натахиной сказке, отступил в сени. По жердяной стремянке поднялся на чердак за табаком. Махорка пересохла за зимнюю лёжку, надо бы всю и помельчить до осени, да всё недосуг было. Кто же знал, что так вот враз понадобится. Спустившись с беремком, Касьян нащипал на закур, а остальное сунул в кадку с водой и подвесил под сараем отволгнуть, чтобы под топором не крошилось костриками. И, жадно закурив из одного листа, укрылся на задах под вишенником подождать, пока подвешенный табак вберёт в себя влагу и помягчает.
По солнцу было около десяти, но Усвяты — и Старые, и Новые — против обычного, ещё не оттопились, в безветрии дружно дымили почти каждой трубой: везде затевали большие подорожные хлебы, стряпали прощальные столы. По Полевой улице уже сновал какой-то люд, бабы и старушки в белых платках, выряженные, несмотря на теплынь, в плюшевые полусачки и поддёвы, брели чинно вдоль посада, придерживая за руку зевавших по сторонам детишек: видать, сходились гости. Возле Кузьмина двора стояла подвода с пегой, в рыжих заплатах нездешней лошадёнкой. Касьян долго таился в тени вишенья, будто привязанный, и ему ничего и никого не хотелось.
Потом рубил он у себя под навесом табак в долблёном корытце, время от времени просевая крошево на самодельном жестяном сите. Рубил машинально, погрузясь в несвязные думы, в бесчувственное отсутствие, пока не подошла, не окликнула Натаха.
— Чего есть-то не идёшь?
— Чтой-то не хочется, — буркнул Касьян.
Она подошла ближе, тёплой ладонью взъерошила волосы. Касьян перестал тюкать, выжидал, не поднимая глаз. Ему были видны одни только Натахины босые ноги, заметно отёкшие в щиколотках.
— Будя тебе, Серёжа придёт, досечёт. Я его к Никифору послала. Ты бы, Кося, помылся, чистое надел, пока из Ситного придут. Мать воды нагрела.
— Ладно, успеется, — нехотя отозвался он.
— Да когда ж… Последний денёк.
В Усвятах, как и во всём подстепье, бань не заводили и потому мылись скупо, в корытах и лоханях, зимой — дома, наплёскивая на полы, летом — в сарайках, и всё это ещё с самого детства засело как докучливая обуза.
— Я лучше на реку схожу, — сказал Касьян, откладывая топор.
— Сходи, сходи, — одобрила Натаха. — Там повольнее. И бельё возьми чистое. Только вот накатала. Будет ли вам баня, а ты уже чистый пойдёшь, прибранный.