13

Пришла с лугов, толкнув рогами калитку, корова Зозуля — в чёрном чепраке по спине, будто внапашку от духоты и зноя. Корова сытно взмыкнула и, покосившись на сапоги, повтягивав ноздрями расплывшийся дегтярный дух, протяжно выдула из себя негожее снадобье. Потом, сама источая парной запах переваренной зелени и накопленного молока, пощёлкивая, будто новой обувью, начищенными травой, ещё крепкими копытцами, не спеша, домовито побрела по двору, принюхиваясь и приглядываясь ко всякой мелочи.

Вскоре мимоходом набрёл Лёха Махотин — в новой синей рубахе с косым воротом, опоясанный узким кавказским ремешком, уснащённым, ровно выездная сбруя, мелкими бляшками. Чуб у Лёхи вороными кольцами, чёрные глаза маслено щурятся — навеселе мужик. Лёха размашисто, точно год не виделись, шлёпнул по Касьяновой ладони.

— Ну как, шлемоносец? Снарядился?

— Да подь ты… Уже приклеили.

— Ладно тебе! И шуткануть нельзя. Чего делаешь-то?

— Да вот… — Касьян кивнул на выложенную стенку дров. — Хоть на первое время.

— Давай кончай, теперь уж не напасёмся. Бери Наталью да айда ко мне, посидим напоследок.

Касьян оглянулся на недоприбранную порубку.

— Дак лучше ты ко мне. С Катериной и приходи.

— Чем же лучше? У тебя, гляжу, тоже никого. А я сейчас за тёткой Апронькой да за Михеем сбегаю да и сядем. Михей своих двух ещё теми днями отправил, дак теперь всё на задах стоит, мается один.

— Нет, Лексей, спасибо на добром. Сам гостей жду. Малого послал за Никифором, с минуты на минуту должны.

— И Никифора бери, всем хватит.

— Нет, Лёха, нет. Ты уж прости. Не тот день, чтоб из дому уходить. Сам понимаешь. С тобой мы ещё и завтра свидимся, и потом. Глядишь, не разлучат, вместе будем. Последние часочки дома надо побыть. Может, зайдёшь, выпьем моей?

— Да чего уж… Всю по дворам не перепьёшь. Ну, раз так — бывай! Пойду к Зяблову заверну.

— Дак и он не пойдёт. Не тот день, говорю…

— Вот чёрт, никого не докличешься. Э-эх, раскувшин с простоквашей…

Сверкая сатиновой спиной, Лёха шагнул к дворовому окну, боднул головой занавеску и шумливо гаркнул:

— Здорово, Натальюшка, душа любезная! Здравствуй, тёть Фрось. Дайте на вас в последний разок погляжу. Ну, Наталья, ну, молодец! Эка рясна!.. Я-то? Спасибо, спасибо… А тебе благополучного третьего, богатыря-селяниновича… Не-ет, тёть Фрось, ничего не бойся… Да уж постараемся, бабоньки, постараемся… Придём, тёть Фрось, куда мы денемся… Ну, прощевайте! Не поминайте лихом, ежели что не так…

Кивнув ещё раз Касьяну, Лёха, возбуждённый этим беглым разговором, вышел задней калиткой, и там, под вишенником, вырвалось у него растроганным всплеском:

Ах, кабы на цветы да не морозы,

И зимой бы цветы расцветали-и…

Раза два Касьян выходил за ворота и, слушая, как уже начала то здесь, то там пошумливать деревня, выглядывал в дальнем её конце Сергунка. Но он, пострел, объявился аж под самый вечер, когда солнце, обойдя Усвяты, покатилось к своей летней обители где-то за ржаным полем. Перекрещенный белыми лямками, волоча за собой пыльную, в листьях лозовую хворостину, Сергунок заскочил во двор один, без Никифора.

— Вот! — протянул он Касьяну сложенную бумажку. — Велели передать.

Касьян, недоумевая, развернул синий клочок от рафинадной пачки. Неровными полупечатными буквами там было накарябано:

«Родной брат Касьян Тимофеич. Кланяется тебе твой родной брат Никифор Тимофеич и Катерина Лексевна. А притить мы не можем, со всем нашим удовольствием, а нельзя. Завтра я призываюсь, так что притить не могу, нету время. Серёжка твой говорил, тебя тоже берут. Тогда пойдём вместе. Только возьми своего табачку и на меня. Твой табак добрый. Одно жалею, не увижу матушку нашу, Хросинью Илинишну. Пусть обо мне не убивается. А если пойдём шляхом мимо Усвят, то, может, наведаюсь попрощаться. А так у нас всё хорошо, все живы-здоровы.

Твой родной брат Никифор Тимофеич».

Касьян так и этак повертел сахарную бумажку. До сей минуты ему и не мнилось, что Никифора тоже призовут. Он был на восемь годов старше Касьяна. Правда, после него народились ещё два мальчика, а уж потом сам Касьян-четвёрт. Но те умерли ещё в младенчестве, и остались Касьян да Никифор, как две вереи, между которыми зияли никем не подпёртые эти восьмилетние разверстые ворота. Никифор ещё в первый год женитьбы отошёл от двора, обжился в Ситном на тестевой земле, как раз к тому времени умершего, да и остался там за хозяина. И вот, оказывается, и его берут, старшого. Мать теперь и вовсе разгорюется. Обвыкаясь с этой новостью, Касьян устранённо смотрел на Сергунка, всё ещё стоявшего перед ним с холщовой сумкой и со своим ивовым пропылённым скакуном. Мальчонка отмерил на нём в оба конца вёрст двенадцать, даже немного осунулся лицом, но глаза его распахнуто голубели от исполненного поручения.

— Дак чего там дядя Никифор? Готовится?

— Куда готовится? — не понял Сергунок.

— На войну. Куда ж ещё?

— Не-е! — зазвенел голоском Сергунок. — У них там никакой войны нету.

— Как это нету?

— Дядя Никифор с мужиками на речку ходил. Должно, рыбу ловить.

— Так… А тётка чего?

— А тёть Кать хлеб пекла с маком. А потом чего-то шила. Она и нам колобок прислала. — Сергунок поддал сумку спиной.

— Ага… Ну ясно… А ты-то почему долго? Али забаловался? Мать вон истикалась: нету и нету.

— Ну дак дядя Никифор на речке был! — обиделся Сергунок. — А когда пришёл, вот это написал и велел передать.

Касьян мазнул Сергунка по щеке ладонью:

— Молодец.

Старуха Ефросинья Ильинична, все эти дни горестно молчавшая, неслышная в своём топтании по дому, уже обряженная в новый крапчато-белый платочек, выслушала известие о старшем сыне как-то равнодушно, словно до неё не доходили эти слова или вроде они сами собой разумелись.

— Ну-к што ш… — обронила она, помолчав. — Тади садитесь обедать.

И, ссутулясь, тенью побрела в катаных опорках на кухню, оставив за собой тягостную тишину.

Касьян, сам не ведая для чего, аккуратно свернул синюю бумажку по прежним сгибам и, как налоговую квитанцию, бережно засунул за Николу, который спокон веку хранил все ихние счета с посюсторонней жизнью. Оказывается, вблизи Никола был напрочь лыс или, как Матюха Лобов, наголо обстрижен. «А они-то идут, идут…» — опять напомнил он одними глазами.

— Это твоё, Кося, — почему-то шёпотом сказала Натаха, указав на сундук, где высилась горка, прикрытая белым. — Проверь, что не так…

Касьян машинально приподнял край, увидел стопку нижнего белья, ковригу хлеба, кучку яиц, кружку, резную ложку и ещё какие-то узелки и свёртки.

— Табак там? — спросил он о самом главном.

— И табак, и спички — десять коробок. Хватит десятка? А это вот соль в мешочке. Тут мыло. В этом чулке, запомни, тетрадка с карандашом. А в другом чулке — нитки с иголками и пуговками. Курицу ешь сразу, не держи…

— А в сумке что?

— Сухари. Про всякий случай.

— Куда столько всего? Благо ли носить?

— Носить — не просить, Кося. Лишком и поделиться можно.

— Пап! — Сергунок дёрнул Касьяна за брюки. — Пап, а ножик не забыл?

— Какой ножик? — не сообразил Касьян.

— Складничек который.

— А-а…

Касьян сунулся в карман: нож был на месте. Он достал его, повертел в руках и протянул Сергунку.

— Так уж и быть, это тебе.

— А ты? — не решился принимать Сергунок. — Как же на войне-то без ножика?

— Бери, бери. Отца вспоминать будешь.

Сергунок, не веря себе, схватил складник и закраснелся по самые уши. Оглянувшись на Митюньку, который зазевался, упустил этот момент, он юркнул в кутник за полог.

— А бритву я пока не клала, — напомнила Натаха. — Ты сперва побрейся, покуда соберём обедать. И на-ка надень вот это.

Она вложила в Касьяновы руки новую рубаху, которую купила ещё к маю, — чёрную с частым рядом белых пуговиц.

Касьян послушно достал из-за ходиков завёрнутую в тряпицу бритву, нацедил кружку кипятка и, прихватив рубаху, рушник и кругляшок зеркальца, уединился во дворе под навесом. Там он неспешно, старательно выбрился, чтобы хватило дня на три, ополоснул из кружки лицо и надел рубаху, ещё пахнущую лавкой. И пока он собирался к столу, Натаха тоже успела переменить кофту, умыть и причесать ребятишек. Оба они уже сидели рядышком на своих местах и, разобрав ложки, смиренно и нетерпеливо поглядывали, как бабка носила из кухни съестное. На середине стола в глиняной черепушке дразняще парила сваренная целиком курица, потом появились свежие, едва только двинувшие в рост огурцы-опупки, томлённая на сковороде картошка, жёлто заправленная яйцом миска с творогом, блюдо ситных пирогов, распираемых гороховой начинкой с луком, и под конец бабушка подала лапшу: одну посудину поставила на двоих Сергунку с Митюнькой, другую — отцу с матерью, а третью, маленькую, поставила на угол себе.

Не каждый день на стол выставлялось сразу столько всего хорошего. Война войной, не всякую минуту о ней помнилось, как о любой игре, еда же была — вот она, и это обилие пищи невольно настраивало ребятишек на предвкушение нежданного празднества. И было слышно, как они возбуждённо перешёптывались:

— Ух ты! Глянь-кось, пироги! Я вон тот себе возьму.

— Какой?

— А вона. Который самый зажаристый.

— Ага-а, хитленький!

— А кто в Ситное ходил?

— Ну и сто? А я в магазин зато.

— Ох, даль какая. Небось мамка несла?

— Как дам…

— А во — нюхал?

— А ты… а ты Селгей-волобей. Селый! Селый!

— А ты Митя-титя.

— А зато мне кулиную лапку, ага!

— Прямо, тебе!

— А сто, тебе, сто ли ча? Всё тебе да тебе.

— И не мне.

— А кому за?

— Это папке курицу. Папка на войну идёт, понял? Когда вырастешь большой, пойдёшь на войну, тади и тебе дадут.

Вошла бабушка с ковригой хлеба и, отерев ей ладонью донце, протянула через стол Касьяну.

— На-ка, кормилец, почни, — сказала она слабым, усталым голосом, перекрестясь в угол. — Не знаю, удался ли…

Ребятишки притихли, оборвали свои пререкания.

Бессчётно хлебов пеклось на Касьяновом веку, но всякий раз взрезать первую ковригу было радостно, будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе.

Некогда этот же стол, нехитро затеянный, но прочный, из вершковых плах, рассчитанный на дюжину едоков, возглавлял дед Лукаша, от которого в Касьяновой памяти уцелели его белодымная борода до третьей пуговицы на рубахе да грабастые жёсткие руки, измозоленные верёвками и лапотным лыком. И помнилось, как он, перекрестясь и прижав ковригу ребром к сивой посконной груди, осыпав её белым волосом бороды, надрезал первый закраек, разглядывал и нюхал, а бабушка, стоя за его спиной, трепетно ждала своего суда. Потом дед Лукаша, ослабев и избыв, уступил суд Касьянову отцу, а отец вот уж и самому Касьяну. Так и менялись за этим столом местами — по ходу солнца. На утренней стороне, как и теперь, всегда теснились ребятишки, на вечерней женщины, а в красном углу, в застольном зените, всегда сидел главный резальщик хлеба, пока не приходило время уступить нож другому.

Касьян, держа большой самодельный нож из стального окоска, принял из материных рук ковригу, отдававшую ещё не иссякшим теплом, и только чуть дрогнул уголками рта при мысли, что это его последний хлеб, которым ему нынче предстояло оделить семью. Наверное, это осознавали и все остальные, потому что, пока он примерялся, с какого края начать, — и Натаха, и бабушка, и Сергунок, и даже Митюнька прикованно, молча глядели на его руки. И оттого сделалось так тихо, что было слышно, как поворачиваемый хлеб мягко шуршал в грубых Касьяновых ладонях.

Но Касьян вдруг опустил хлеб на стол и сказал:

— А ну-ка, сынок, давай ты.

— Я? — встрепенулся Сергунок. — Как — я?

— Давай, привыкай, — сказал Касьян и положил перед ним ковригу.

От этих отцовых слов мальчик опять пунцово пыхнул и, всё ещё не веря, не шутит ли тот, смущённо посмотрел на хлебный кругляш, над которым он, сидя на лавке, едва возвышался маковкой.

— Давай, хозяин, давай, — подбодрил его Касьян.

Сергунок, оглядываясь то на мать, то на бабушку, обеими руками подтянул к себе тяжёлую хлебину и робко принял от отца старый источенный нож.

— А как… как резать? — нерешительно спросил он.

— Ну как… По едокам и режь.

Сергунок привстал на лавке на колени. Посерьёзнев и как-то повзрослев лицом, но всё ещё полный робости, словно перед ним лежало нечто живое и трепетное, он первый раз в своей жизни приставил кончик ножа к горбатой спине каравая. Корка сперва пружинисто прогнулась, но тут же с лёгким хрустом охотно, переспело раздалась под ножом, и Сергунок, бегло взглянув на отца, так ли он делает, обеими руками надавил на рукоятку, так что проступили и побелели остренькие косточки на стиснутых кулаках. В ревностном старании высунув кончик языка, он кое-как, хотя и не совсем ровно, откромсал-таки третью часть ковриги и, оглядев всех, сосчитав едоков, старательно поделил краюху на пять частей. Выбрав самый большой, серединный кусок и взглядывая то на отца с матерью, то на бабушку, не решаясь, кому вручить первому, он наконец робко протянул хлеб отцу.

— Это тебе пап.

— Сначала матери следовало б, — поправил его Касьян. — Учись сперва мать кормить.

— Тогда уж первой бабушке, — сказала Натаха. — Бабушка пекла, ей за это и хлеб первый.

В разверстых глазах Сергунка отразилась недоуменная растерянность, но бабушка перевесила:

— Отцу, отцу отдай. Нам ещё успеется, мы — дома.

— Ничего, — сказала Натаха, — всему научится. Давайте ешьте, а то лапша простынет. Нате-ка вам с Митей по куриной ножке. Ох, что ж это я! А про главное и забыла…

Оделив ребятишек, Натаха принесла из кухни бутылку и поставила её перед Касьяном.

— Что ж это Никифор-то? — сказала она. — А то и выпить вот не с кем…

— Ох ты, осподи… — вздохнула бабушка и уставилась на лежавший перед ней ломоть хлеба, забылась над ним.

Натаха, взглянув на свекровь, тихо обмолвила:

— Ну да что теперь делать? И нам к нему не бежать. Оно и всегда: радость — вместе, беда — в одиночку… А ты, Кося, выпей. Авось умягчит маленько.

Между тем, пока обедали, а заодно и ужинали, подкрались сумерки. Долог был для всех нынче день, а и он прошёл, и бабушка, внеся самовар, запалила лампу.

Сразу же после чая Митюнька забрался к бабушке на колени и, не доев пирога, прижимая его к щеке, обмяк в скором ребячьем сне. Перебрался, прикорнул к бабушкиному плечу и засмиревший, набегавшийся Сергунок, и та недвижно сидела, терпеливо оберегая сон своих внуков.

Ещё перед обедом выпив полстакана водки, Касьян заткнул остальное и составил бутылку со стола. Пить больше некому было, а одному не хотелось, не любил он прикладываться в одиночку. Но и та малость как-то сразу нехорошо ударила в голову, заклубила прежнее, уже передуманное, переворошённое. Со вчерашнего Селиванова застолья он больше ничего не ел ни утром, ни днём, но и теперь, едва схлебнув малость горячего, отложил ложку и закурил.

— Да ты выпей, выпей-то как следует, — сама понуждала Натаха. — Глядишь, клин клином и вышибешь. Да, может, и поешь тади.

— Не тот это клин, — отмахнулся он. — Да и завтра вставать рано.

Так и сидел он, подпершись рукой, одну вслед за другой зажигая цигарки, лишь иногда словами обнажая непроходящие думы:

— Слышь, а корову, что б там ни стало, а побереги. Без коровы вам край.

— Да уж как не понять, — кивала Натаха.

— Родишь, а то мать прихворнёт, — ежли трудно будет на первый раз обходиться с коровой, к Катерине сведите. Опосля пригоните.

— Ладно, поглядим.

И ещё через цигарку:

— А паче с сеном заминка выйдет, лучше амбар продать, а сена купить.

Уже при сонных ребятишках Натаха принесла сумку и молча принялась перекладывать в неё приготовленное на сундуке. Касьян глядел, как она сперва затолкала бельё, всякую нескорую поклажу, сверху положила съестное, а саму ковригу приспособила плоским поддоном к спине — чтоб ловчее было нести.

— Не забыть бы чего, — проговорила она, оглядываясь. — Табак… бритва… Кружку я положила… Должно, всё.

— Про то в дороге узнается, — отозвалась бабушка.

Встряхнув раздавшуюся сумку, Натаха затянула шнурок и набросила лямочную петлю. И, завязав, безвольно опустила руки, притихла перед белым мешком с вышитыми на уголке буквами.

— Да! Вот что! — вскинул голову Касьян. — Возьми-ка ножницы, состриги мне с ребят волосков.

Натаха выжидательно обернулась.

— Карточек-то с них нету, с собой взять. Сколь говорено: давай в город свезём, карточки сделаем. И твоей вон нема.

— Дак кто ж знал… — повинилась Натаха. — Разве думалось.

— Дак состриги, пока спят. С каждого по вихорчику.

Она принесла из кутника ножницы и расстелила на столе лоскут. Сергунок и не почуял даже, как щёлкнуло у него за ухом… Сероватая прядка ржаным колоском легла на тряпочку. Митюнька же лежал неудобно, зарылся головёнкой в бабушкину подмышку, его пришлось повернуть, и он, на миг разлепив глаза и увидев перед собой ножницы, испуганно захныкал.

— Не бойся, маленький, — заприговаривала Натаха. — Я не буду, не буду стричь. Я только одну былочку. Одну-разъединую травиночку. Папке надо. Чтоб помнил нас папка. Пойдёт на войну, соскучится там, посмотрит на волосики и скажет: а это Митины! Как он там, мой Митюнька? Слушается ли мамку? Ну, вот и всё! Вот и готово! Спи, золотце моё. Спи, маленький.

И ещё один колосок, светлый, пшеничный, лёг на тряпочку с другого конца.

— Не попутаешь, где чей? Запомни: вот этот, пряменький, — Серёжин. А который посветлей, колечком, — Митин.

— Не спутаю.

— Я их заверну по отдельности, каждый в свой уголок. Может, подписать, какой Митин, а какой Серёжин?

— Да не забуду я. Ещё чего!

Натаха долго, вопрошающе посмотрела на Касьяна.

— А меня?

Касьян глянул, ответно вспахал лоб складками, не поняв, о чём она.

В своей новой, просторно и наскоро сшитой кофте цветочками-повителью, нисколько не сокрывшей её несоразмерной и некрасивой грузности, а лишь ещё больше оказавшей нынешнюю беспомощность, с маленькой для такого тела округлой головкой, к тому же ещё и простовато причёсанной, туго зашпиленной позади роговым гребнем, она в эту минуту показалась Касьяну особенно жалкой и беззащитной, будто сиротская безродная девочка.

— На и меня, — повторила она, засматривая Касьяну в глаза.

— Что — тебя? — переспросил тот, всё ещё не понимая.

— Отрежь… — понизив голос, моляще шепнула Натаха и, выдернув гребень, тряхнула рассыпавшимися волосами. — Или тебе не надо?

— Дак почему ж… — проговорил он и, вставая, не сразу выходя из застольного оцепенения, смущённо покосился на мать: содеять такое при ней ему было не совсем ловко. Но та сидела по-стариковски застыло, склонившись над Митюнькой, в рябеньком платке; тёмные руки, опутанные взбухшими венами, сцепленно обнимали приникшее ребячье тельце, и он сдержанно прибавил: — Давай и тебя заодно.

Натаха протянула ему ножницы и, будто на добровольное отсечение, покорно склонила голову.

— Погоди… Так вот и сразу…

— А чего ж ещё?

— Дак где стричь-то? — Неловко распяленными пальцами, скованными грубой силой, он боязно разгорнул мягкие, ещё совсем детские подволоски над шейными позвонками. — Тут, что ли?

— А где хочешь, — нетерпеливо отозвалась она.

— Ну дак как… Ты ж не дитё. Остригу, да не там…

— А ты не бойся, — пробился её жаркий шепоток сквозь завесу ниспадавших волос. — Где понравится. Везде можно.

Касьян осторожно, подкрадливо поддел под одну из прядок ножничное лезвие и сам весь стянуто напрягся, почувствовав, как Натаха от неловкого-таки щипка вздрогнула нежной, не загорелой на шее кожей.

— Дак и хватит, — сказал он, взопрев, словно выкосил целую делянку.

— А хоть бы и всю остриг. — Выпрямившись, она обеими руками отбросила волосы за спину и, словно вынырнув из воды, встряхнула головой, через силу засмеявшись. — Все и забери. Я и в платке до тебя похожу, монашкой.

— Буровь. — Касьян положил выстриженный завиток на середину тряпочки между Митюнькиным и Сергунковым.

Натаха потом удивлялась своему хвостику, сохранившемуся в этом её тайничке от прежней детскости, который и сама отродясь никогда не видела и который, оказывается, почти ничем не отличался от Митюнькиного, разве что был поспелее цветом.

— Теперь и не спутай, — сказала она. — Дай-ка я свои узелком завяжу. Как глянешь — узелок, стало быть, я это…

Касьян не ответил, потянулся под стол за бутылкой и, налив себе ещё с полстакана, не присаживась, отвернувшись, выпил.

— Ну ладно, — объявил он, утёршись ладонью, и забрал со стола кисет. — Кажись, всё…

Холодно обомлев, поняв, что приспел конец ихнему сидению, конец прошедшему дню и всему совместному бытию, Натаха робко попросила, хватаясь за последнее:

— Поешь, поешь. Что ж ты её, как воду…

— Чегой-то ничего не идёт.

— Ну хоть чаю. Ты и пирожка не испробовал. Твои любимые, с горохом.

— Да чего сидеть. Сиди не сиди… Пошёл я.

Потоптавшись у стола, оглядев растревоженную, но так и не съеденную ни старыми, ни малыми прощальную еду, он нерешительно, будто забыл что-то тут, в горнице, вышел.

Натаха, как была с распущенными волосами, не успев прихватить их гребнем, проводила его померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время.

Поздняя летняя заря погасла без долгих раздумий, со света двор показался кромешно тёмным, и глаза не сразу обвыклись, не сразу отделили от земли белые груды притихших гусей и неясное пятно беспокойно вздыхавшей под плетнём, должно, ещё не доенной коровы. Но сразу, ещё с порога, учуялось, как в паркой ночи разморённо, на весь двор, дышали дёгтем подвешенные сапоги.

Не зажигая спичек, Касьян ощупью пробрался к саням, разделся и залёг в своё опрохладневшее ложе. Но сразу уснуть не смог, а ещё долго курил от какого-то внутреннего неуюта, немо слушая, как само по себе шуршало сено и похрустывал, покрякивал перестоялыми на дневной жаре стропилами сарай, как разноголосо встявкивали собаки, наверно, в предчувствии скорой луны. И как сквозь собачий брёх где-то на задах, скорее всего на Кузькином подворье, ржавыми замученными голосами орали:

Последний нонешний денёчек

Гуляю с вами я, друзья…

Уже забываясь, он безвременно глядел в глухую темень нависшего сенника, и в ожидании окончательного забытья, когда уже ни о чём не думалось, а только пусто, отключённо стучало в висках, ему вдруг почудился, будто из давно минувших дней, из далёкого детства, и не сразу осознался явью знакомый и убаюкивающий звон ведёрка под нетерпеливыми молочными струями. И то ли уже тогда же, ночью, то ли на самой утренней заре внял сторожкий Натахин шёпот:

— Это я, Кося…

Загрузка...