Ура! – куда же плыть – к песчаным ли брегам,
Где дремлют вечности симвoлы, пирамиды,
Иль… к девственным лесам
Младой Америки – Флориды?
Пушкин (Б.Ак.3.935)
Приведенные выше строки взяты из черновиков большого стихотворения, написанного в Болдине в октябре («Октябрь уже наступил…») 1833 года. Может, даже задумывалась поэма «Осень», оставшаяся недописанной, ибо автор сам поставил для публикации временный заголовок «Отрывок». Понятно почему В.Набоков для «американского» комментария к роману «Евгений Онегин» выбрал из пушкинского черновика строфу о путешествии в Америку. Строки, вписанные в наш эпиграф, изъяты из черновиков поэта в советском десятитомнике под редакцией Б.Томашевского (1977).
Стихотворение длиной три страницы, а сохранившихся вариантов текста, вошедшего в «Отрывок» и не вошедшего, имеется двадцать одна страница, – беспримерный образец трудолюбия и требовательности к себе опытного поэта, а также важности задуманного произведения, которое так и осталось недописанным. Опубликована «Осень» была через четыре года после смерти Пушкина. Если позволительно изложить мысли, высказанные в стихотворении «Осень», презренной прозой, то окажется, что поэту не нравится почти все: его раздражает весна, мучит лето; ему лучше зимой («Здоровью моему полезен русский холод» и «Я снова жизни полн – таков мой организм»), но и тут «полгода снег да снег». Мила ему осень, но «как чахоточная дева», осужденная на смерть. Ему вообще климат на земле, где он живет, не нравится.
В стихотворении тщательно отделано одиннадцать с небольшим восьмистрочных строф о душевном состоянии поэта на фоне вступающей в свои права осени. Для вернувшегося вдохновения: «Минута – и стихи свободно потекут» – в черновике найдена еще более физиологичная метафора: «Минута – и стихи струею потекут». На деле это не очень-то происходит, ведь стихи, как уже сказано, остались недописанными. Но далее возникает образ корабля:
…паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Сделанная часть представляется вступлением к неведомому разговору, следующему за осенним пробуждением духа. В черновиках разговор продолжается:
… какие берега
Теперь мы посетим – Кавказ ли колоссальный
Иль опаленные Молдавии луга,
Иль скалы дикие Шотландии печальной,
Или Нормандии блестящие снега –
Или Швейцарии ландшафт пирамидальный?
Корабль его творчества готов отчалить, но куда, поэт и сам не знает, собираясь бросить стихотворение на полуфразе со знаком вопроса: «Куда ж нам плыть?..». Кажется, все равно куда. «Ура!» в четверостишии, приведенном в эпиграфе, не очень вяжется с отсутствием решения, куда плыть: в Египет или в США. Не исключено, что именно поэтому строфа осталась в черновике. Но размышления сохранились. Летящие птицы да контуры древней статуи, скорей всего, египетского фараона, нарисованные Пушкиным рядом с текстом, сопровождают эти строки.
Есть тут и дата – 19 октября, символическая для Пушкина: день Лицея, в который он привык мечтать, вспоминая друзей юности и гадая о том, кто где сейчас. Сидя в Болдинской глухомани, Пушкин уносится мыслями в Египет, к пирамидам Нила, в Грецию, в Италию – в «тень Везувия», в Лапландию, то есть на север Норвегии, Швеции и Финляндии. Остались в черновиках «плоды мечты моей»: испанцы, турчанки, гречанки, корсары, индейские и арапские цари.
Перечень, похоже, случайный: то, что влезает в размер стиха. Но явственна тенденция сопоставления всего недосягаемого с Псковской губернией, «о коей иногда…». А что происходит «иногда», не дописано, но можно догадаться: иногда, после мысленного пребывания в девственных лесах младой Америки – Флориды, поэт возвращается мыслями к ней, к родной губернии.
Попутно у нас возникло сомнение насчет наличия лесов в этом американском штате. Мы бывали там не раз и лесов не видели, а теперь проверили: лесов и перелесков там имеется общим числом тридцать, все они на учете и охраняются, но на карте есть лишь маленькие, почти незаметные зеленые пятнышки, – какая уж там девственность! Впрочем, Пушкин писал об этом в конце первой трети ХIХ века, что было тогда?
По мнению моих консультантов с факультета лесов Университета Флориды, несмотря на весьма активное уничтожение лесов испанцами и индейцами, старые, экзотические заросли во времена Пушкина здесь еще оставались. Ведь то было время до массового внедрения тракторов и другой техники в лесную индустрию, с одной стороны, а с другой – до многомиллионного, вытаптывающего всю живую природу туризма, когда леса начали тотально исчезать. Стало быть, и в мелочи Пушкин проявил свою эрудицию, не ошибся, написав про девственные леса Флориды.
Размышляя об Америке, автор «Осени» совершенствует свой английский, пытаясь переводить начало поэмы Уильяма Вордсворта «The Excursion». Но язык Вордсворта оказывается слишком трудным, и переводчику приходится воспользоваться французской версией этих стихов.
Америка опять всплывает в уме Пушкина по другому поводу – в тексте статьи «О ничтожестве литературы русской» (одно название чего стоит!). Статья не была, конечно, опубликована, да и неизвестно, предлагал ли ее Пушкин кому-нибудь из издателей. В статье – культ Вольтера, за которым следуют, согласно тексту, все возвышенные умы мира. «Наконец Вольтер умирает в Париже, благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..» (VII.215). Бенджамин Франклин, столп американской демократии, создатель Декларации независимости и Конституции, был тогда послом в Париже и, как известно из его биографий, привел внука к великому французу: просветитель Нового Света встал рядом с просветителем Света Старого. Вольтер положил обе руки на голову мальчика и, благословив, сказал ему: «Бог и свобода!». Слова эти у Пушкина отсутствуют, но намек на них в приведенной цитате трудно не заметить.
Состояние Пушкина помогает почувствовать народная песня, записанная им в Болдине. Отдавая свои фольклорные заметки Киреевскому, Пушкин предложил игру: разгадать, какие тексты народные, а какие написаны им самим. Как ни старался Киреевский, он сделать этого не смог. И уж наверняка можно сказать, что Пушкин, если и не присочинял сам, то выбирал такие песни, которые были близки его сердцу.
Ах ты, молодость, моя молодость,
Не видал я тебя, когда ты прошла,
Когда ты прошла, когда миновалася!
Живучи с женой не с корыстною,
Не продать мне жену, не променять ее
Что ни братцу, ни товарищу. (III.397-398)
Пребывая в печальных мыслях, герой решает нанять плотников и построить корабль. Не ассоциации, но прямая нить тянется к кораблю в стихотворении «Осень». Что-то слабо верится, что простой крестьянин в песне размышлял бы детально именно о корабельщиках. Вот его план действий:
Я спущу ли корабль на сине море,
Посажу ли жену, свою барыню,
Отпущу ли жену в свою сторону…
Увидев жену уплывающей, заскучал герой и делает попытку полюбить ее снова. Но ничего не получается, и жена ему скажет:
– Не обманывай ты, распостылый муж:
Что не греть солнцу зимой против летнего,
Не светить месяцу летом против зимнего,
Не любить тебе меня пуще прежнего!
Болдинские фольклорные записи поэта близки его собственным мыслям. Реальность, однако, была значительно менее романтической и далекой от литературных реминисценций. 31 декабря 1833 года Пушкину пожаловано звание камер-юнкера. Узнав об этом, он записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau» (VIII.27).
На деле не двору хотелось, а лично императору, и Пушкин не может не почувствовать двойственности своего положения. Другой аспект тревоги – растерянность и обида. Обида странная, ведь должность-то Пушкин сам давно просил. Звание, кстати, хотя в нем пребывали и более молодые люди, вовсе не унижало достоинств дворянина. Камер-юнкер по военному эквиваленту – полковник, и это вполне почетно, особенно, если учесть, что служить Пушкин и не собирается: ему нужны государственное содержание и привилегии чиновника, чтобы заниматься литературным трудом. Кроме того, хочется вести светский образ жизни – вот и получил желаемый статус. Но в душе он чувствовал себя некомфортно.
«Сделаюсь русским Данжо» сказано не случайно. Маркиз Филипп де Курсильон Данжо, адъютант короля Людовика XIV, входил в самый узкий круг французского монарха. Имя Данжо в России было хорошо известно. Поэт, игрок, дипломат по статусу, то есть во многом действительно сходный с Пушкиным, маркиз де Данжо вел подробнейший дневник. Туда заносил он изо дня в день детали личной жизни короля. Пушкин вполне мог примерить на себя костюм французского придворного и считать, что его третировали в обществе и распространяли о нем слухи так же, как это происходило с Данжо.
Был и более щекотливый аспект скопированной модели. Данжо решил жениться на светской красавице, но она ему отказала. Тогда вмешался король, настоял на браке, и красотка согласилась. Подтекст трогательной заботы об адъютанте в том, что Людовик нацелился сделать эту женщину своей любовницей и брак ее с подчиненным виделся как удобное прикрытие.
В дневниковой записи, где он называет себя русским Данжо, Пушкин снова изумляет нас своим ясновидением. Сперва ему отказано в женитьбе на юной Гончаровой. Николай Павлович хотя и не настаивал, но одобрил брак. Поэт с его помощью женился, и красавица-жена введена в свет. Никуда не денешься, он стал придворным летописцем: в дневниках записывал светские сплетни, даже чуть-чуть критиковал царя. Презирая службу, получил должность, жалованье и чин, чтобы жена его могла бывать на придворных балах для узкого круга. Даже в советской пушкинистике имеется признание, что Пушкин фактически стал русским Данжо. Щеголев выразился еще открытее: «Да, он будет историографом ордена рогоносцев!» .
По случаю получения Пушкиным чина Соболевский сочинил (русский язык великолепен!) эпиграмму, впрочем, весьма добродушную:
Здорово, новый камер-юнкер!
Уж как же ты теперь хорош:
И раззолочен ты, как клюнкер,
И весел ты, как медный грош.
«Клюнкером» тогда назывался «сибирский обоз с золотом», или, проще, «золотуха». Лермонтов писал «клюнгер», и это означало золотой червонец. По-немецки klunker – кисть, как на кушаке халата, тяжелое металлическое украшение, или, обратите внимание, человек, украшенный таким образом. Klunger – соцветие в виде виноградной грозди. Оба слова теперь остались в немецких диалектах, но они родственны: связь их в том, что оба могут значить комок или сгусток.
Камер-юнкер Его Величества Государя Императора был одет в мундир темно-зеленого цвета с красными обшлагами и красным же воротником. Золотое шитье, кисти (клюнкеры?), свисающие по бокам, и специальные пуговицы придавали мундиру роскошный, праздничный вид. Ноги – в суконных белых панталонах, собранных под коленями, а ниже – белые чулки и черные башмаки. Если добавить обязательную шляпу с золотым шитьем и перьями, то это и будет камер-юнкер Александр Пушкин во всем блеске придворного ритуала. Жаль, что прижизненных портретов в парадной форме ни единого не сделано.
Новое звание Пушкин переживал неоднозначно. При друзьях бранил царя, самого царя сердечно благодарил. Хвалы поэта царским милостям раздавались и раньше. Хотя лесть иногда выглядит как пародия, вряд ли то было на самом деле. За месяц до бракосочетания, когда царь дал «благосклонный отзыв» на «Бориса Годунова», Пушкин в письме рассыпался в благодарностях Бенкендорфу и говорил о «свободе, смело дарованной монархом писателям русским в такое время и в таких обстоятельствах, когда всякое другое правительство старалось бы стеснить и оковать книгопечатание» (Х.260).
В одном месте дневника Пушкин высказывал удовлетворение полученным чином: «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным…» (VIII.27). В другом иронически сообщает, что великий князь поздравил его в театре. «Покорнейше благодарю, ваше высочество, – отвечал поэт. – До сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили» (VIII.28). Тем не менее он приобретает книгу лицейского профессора Ивана Кайданова «Краткое изложение дипломатии Российского Двора со времени Восшествия на Российский престол Дома Романовых до кончины Государя Императора Александра I», разрезает страницы и изучает тонкости придворной службы. Примерно тогда же он купил десятитомник мемуаров Казановы и прочитал их том за томом. Похождения знаменитого авантюриста, перехитрившего всю Европу и оказавшегося вхожим во двор Фридриха Великого, увлекли Пушкина дополнительной ассоциацией.
Год спустя полученная должность начала его тяготить. Согласно списку и рассылаемым Придворной конторой повесткам, он с женой обязаны были присутствовать на определенных мероприятиях в Зимнем дворце. Владимир Соллогуб записывает, что видел: Пушкин «ехал в придворной линейке, в придворной свите. Известная его несколько потертая альмавива драпировалась по камер-юнкерскому мундиру с галунами. Из-под треугольной шляпы лицо его казалось скорбным, суровым и бледным. Его видели десятки тысяч народа не в славе первого народного поэта, а в разряде начинающих царедворцев».
Служба и верноподданничество оплачиваются. В другой эпиграмме Соболевский тогда же написал более злые слова: «Твой первый друг – граф Бенкендорф». «В прошедший вторник зван я был в Аничков, – пишет Пушкин. – Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. Я уехал, оставя Н.Н.». Без жены Пушкин поехал переодеться, а потом отправился не обратно на бал, а в гости. Не для того получил он звание, чтобы своевольничать, и царь был недоволен, повторив несколько раз жене поэта: «Он мог бы потрудиться сходить надеть фрак и вернуться».
Приятель поэта Владимир Соллогуб пишет: «Певец свободы, наряженный в придворный мундир для сопровождения жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную». Между тем другой приятель Пушкина Николай Смирнов считал, что если бы Пушкину дали звание не камер-юнкера, а камергера, он бы не возмущался. Именно Смирнов дал ему ношеный мундир, и Пушкин смог сразу поехать во дворец. Отметим здесь звено в цепи потрясающих воображение совпадений: когда Пушкин сравнивает себя с Данжо, чуть ниже в дневнике впервые упоминается принятый офицером в гвардию француз по имени Дантес.
М.Цявловский прямо соединяет два факта: интерес царя к жене поэта и звание, присвоенное Пушкину, таким выражением: «из-за полученного благодаря ее красоте камер-юнкерства». Царь – не просто человек с присущими ему инстинктами здорового мужчины. По идее он отец нации, кормилец народа, муж ?1 и, согласно статусу, нравится нам это или нет, конечно же, главный оплодотворитель. Письма Пушкина к жене царь читал: в мае 1834 года Пушкин узнал от Жуковского, что полиция передала Николаю Павловичу одно его письмо. В нем были обидные для царя вещи. Если известен этот эпизод, то, скорей всего, были и другие.
Супруга Николая I Шарлотта, она же Александра Федоровна, была на год старше Пушкина. Выйдя замуж, судя по ее дневникам, по любви, она легко переехала из Берлина в Петербург. Если жену свою Пушкин считал первой красавицей Европы, хотя проверить этого не мог, то императрица почиталась знающими дело современниками одной из наиболее образованных женщин Европы. Она стала внимательной читательницей и даже почитательницей Пушкина.
Современники находили, что Николай и Александра – гармоничная пара. Однако к 1831 году хрупкая Александра Федоровна, уже после нескольких родов, начала тяжело болеть хроническими женскими болезнями, и хотя лечилась на водах, состояние ее не улучшалось. Николай увлекся связями на стороне, оставаясь для народа в ореоле заботливого семьянина. Такой же стиль жизни полагал для себя и Пушкин.
Школу ухаживаний юный Николай, как он сам вспоминал, прошел забавную: на его глазах учитель и старый ловелас граф Ламздорф прямо в детской соблазнял ласковую молоденькую англичанку мисс Лайон. Писалось, скорее, со слов женщин, испытавших магию царя на себе, что он обладает решительным талантом покорять дам и что он дьявольски красивый и даже самый красивый мужчина в Европе. Пушкин и не подозревал, какой рекламной опасностью обладает титул «первая красавица Европы», навешенный им на жену.
Создание мифа о примерном семьянине вовсе не мешало царю вести фривольный образ жизни. Многие миловидные фрейлины, прежде чем оказаться замужем, проходили сквозь объятия императора. Одним из его любимых занятий было отправляться за кулисы в театральном училище, в уборные к актрисам, и смотреть, как они раздеваются. Некоторые из наложниц отца нации сделались всем известны, например, фрейлина его жены Варвара Нелидова; несомненно, имелось много других, имена которых удалось не разгласить. Настало время флирта императора с мадам Пушкиной, которая подчинялась его желаниям – иначе быть не могло.
Царь приглашает «мадонистую» (выражение Жуковского) красавицу танцевать, а потом усаживает рядом с собой за ужином. От такой чести кружились головы и у более опытных женщин. Мать Пушкина сообщает Евпраксии Вревской о неадекватной радости снохи по случаю присуждения мужу нового чина: «Натали в восторге, потому что это дает ей доступ ко двору. Пока что она всякий день где-нибудь танцует». Если Николай Павлович имел в виду сделать Наталью своей возлюбленной, то появлялась еще одна причина не отпускать Пушкина за границу: дома Пушкин покорно бы молчал и терпел, а там – дойди до него слухи – мог и скандалить.
Таша – по-домашнему зовет он жену, а еще «моя косая Мадонна», поскольку один глаз у нее косит. После свадьбы он заявил: «Кажется, я переродился». Но дело в том, что он продолжает перерождаться. Кокетничая с царем, Пушкина укрепляет положение мужа при дворе. Логика отношений клонится к неизбежному: Наталье предстоит сделаться наложницей государя.
Без спешки дело идет к тому, что известный поэт превратится в известного рогоносца. Обидное это слово впервые сам Пушкин примерил на себя как раз в письме к жене в Петербург из Болдина, грозя приехать, если она не прекратит флиртовать: «К хлопотам, неразлучным с жизнью мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc. etc. Не говоря об cocuage, о коем я прочел на днях целую диссертацию в Брантоме» (Х.355). Cocu – рогоносец, обманутый муж, cocuage – наставление рогов.
Пьер де Бурделье Брантом не случайно изучается Пушкиным, пребывающим в нервном одиночестве, – это своего рода еще один Данжо, закончивший дни в Париже. Известный циник, писатель Брантом три четверти века собирал придворную и светскую грязь: сплетни, байки о любовных приключениях знати, анекдоты. Все это он выплеснул в три книги мемуаров о знаменитых людях, великих полководцах и отдельно о «знаменитых дамах» и «галантных дамах», не забывая собственных похождений. По причине скандальности записки Брантома были опубликованы лишь через полвека после его смерти, когда многие из героев тоже ушли в мир иной. Восемь томов, изданных в Париже, в переплетах из цельной кожи с гравированным портретом гуляки-автора Пушкин держал у себя на полке.
Можно представить, как разыгрывалось воображение поэта, читавшего в Болдине одновременно с Брантомом письма собственной жены, в которых она то простодушно, то с хитростью рассказывала о своих головокружительных успехах в свете. Понятно, что оба имени – Данжо и Брантом – оказываются для Пушкина рядом, в неизбежном сравнении с самим собой. Перспектива сделаться рано или поздно cocu становилась вполне реальной и вовсе не невозможной, как кажется многим, писавшим о поэте.
Автобиографичность текстов иногда невероятно прозрачна. О философском смысле сказок Пушкина написано много. А о параллелях личностных в них – почти ничего. Первые два года семейной жизни жена поэта равнодушна к своим обожателям и больше озабочена ревностью к мужу, к его новым увлечениям. Однако материального достатка муж обеспечить не может. Наталья требует от Пушкина все больше, становится ненасытной. Случайно ли пишется им «Сказка о рыбаке и рыбке»? Источники ее известны – и немецкие, и русские. В них жена хочет сперва хорошую избу, потом замок, затем хочет стать королевой, императрицей, папой римским и, наконец, Богом. Вот последнее-то требование и не выполняется. В результате семья оказывается у разбитого корыта.
По части денег Наталья жила не менее расточительно, чем муж. Ее наряды и выезды съедали львиную часть бюджета семьи. Пушкин играл в карты, а платил долги царь; платил охотно, но это была опасная зависимость. Пушкин посмеивался: «Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики» (Х.285). И еще, когда царь дал ему жалование: «Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал, раз он женат и небогат, надо наполнить ему кастрюлю. Ей-богу, он очень со мною мил» (Х.286, фр.). Был резон в пушкинских словах: «Я всем сердцем привязан к государю».
Пушкин получал пять тысяч рублей в год. Для сравнения, Карамзину платили две тысячи, Жуковскому четыре, Крылову полторы тысячи рублей. «Евгений Онегин» продан автором Смирдину на четыре года (то есть фактически получилось – посмертно) с условием, что Пушкин не имеет права печатать ни единого отрывка. Полученные деньги поэт спустил в карточной игре. Зреет ревность к царю, и Пушкин играет еще азартнее. «Я перед тобой кругом виноват, в отношении денежном, – оправдывается он перед женой. – Были деньги – и проиграл их. Но что делать? Я так желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Все Тот (конечно, речь о Николае. – Ю.Д.) виноват; но Бог с ним; отпустил бы лишь меня восвояси» (Х.386).
«Увлечение картами… исчезает после женитьбы поэта», – цитата из книги Г.Парчевского «Пушкин и карты». Однако в той же книге потом перечисляются игры и проигрыши последующих лет. По подсчетам Парчевского, Пушкин играл по крупной 35 раз (на деле значительно больше) – в банк, фараон, штос, шулерскими методами тоже пользовался: очень хотелось выиграть. Но «чаще всего продувался в пух! – вспоминал Ксенофонт Полевой. – Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью!».
Игра в карты не могла не найти своего отражения в сочинениях Пушкина. «Пиковая дама» – его вариант немецкой (по другим источникам шведской) повести под тем же названием, изданной Ламоттом Фуке в Берлине в 1826 году. По-немецки Пушкин не читал, но она была переведена на французский. Некоторые коллизии, как доказал А.Егунов, Пушкин заимствовал у Эрнста Гофмана. О параллелизме Пушкин – Германн много написано. Реже отмечается, что в черновиках он начинал писать от первого лица, лишь после решив отстраниться от «я», но много связующих звеньев осталось. Более существенными представляются детали жизни поэта, из которых проистекает стыдливо опускавшаяся пушкинистикой параллель характеров и материальных обстоятельств автора и героя.
Характер Германна с его сплетением осторожности и благоразумия, с бурлящими страстями и воображением, а также нужда и мечты сразу разбогатеть, – не копия ли автора «Пиковой дамы»? Пушкин одушевил своего героя собственной страстью игрока, своим суеверием. Он столь же настойчиво мечтал разбогатеть за ломберным столом, как Германн. В компании игроков, если заменить имена, окажутся московские и петербургские карточные приятели Пушкина. В черновиках поминается и публичный дом Софьи Астафьевны, в котором все они – желанные гости. Пушкинские рукописи на игровой бирже покупались и продавались. Когда он проигрывал в карты, все шло с молотка, будь то стихотворения или часть романа:
Глава Онегина вторая
Съезжала скромно на тузе. (Х.190)
Прочитав эти шутливые строки, сочиненные Иваном Великопольским, Пушкин чрезвычайно обиделся, но сути дела это не меняло. Обычно, если говорится о Пушкине-игроке, энтузиазм, страсть его преувеличиваются, а надежда и стремление внезапно разбогатеть приуменьшаются, однако он превратился в азартного игрока, жаждущего денег. Для сравнения: Боратынский раз проигрался и прекратил это занятие; Вяземский в юности просадил полмиллиона и больше не играл. Пушкин остался игроком до конца дней. Ценности и бриллианты жены были им заложены, чтобы расплачиваться с карточными долгами. Именно деньги были сутью страсти не только Пушкина, но и Некрасова, и Достоевского. Пушкин играл азартно, но плохо, рассчитывал на авось, проигрывал шулерам. Проигравшись, возвращался к творчеству – другому полюсу страстей.
О написанной в осень 1833 года в Болдине поэме еще Анненков писал, что «Медный всадник» создан одновременно со стихотворением «Не дай мне Бог сойти с ума», и смысл поэмы от этого становится яснее. «Медный всадник», в упрощенной трактовке, – поэма о том, что цель оправдывает средства. Другой ее смысл: надо быть сумасшедшим, чтобы выступить против царя (новое понимание Пушкиным себя и других, декабристов в том числе). Всю жизнь Пушкин слышал позади себя тяжело-звонкое скаканье медного всадника и смирился с тем, что судьбы не избежать, что сойти с проторенной дороги невозможно – всадник растопчет. В поэме крайности: абсолютное рабство и – хаос; духовный взлет и – умственное убожество толпы.
Цявловский считает, что Пушкин принял поэму Мицкевича о Петре Первом как вызов со стороны польского собрата, и сатирическим картинам в стихах Мицкевича «Петербург», в частности, «Памятник Петру Великому», противопоставил свой панегирик вечно живому русскому царю. Однако до «Медного всадника», в 1832 году, вышла книжка Ф.Я.Кафтарева «Петропольские ночи». В ней всадник уже оживлен, власть его безгранична, как, впрочем, безмерно и словоблудие сочинителя:
Бессмертный Петр, богоподобный,
Смиряя буйство на скале,
Один ты властвовать способный
Всемирным троном на земле.
Но вообще-то и до, и после Кафтарева в литературе собиралось немало подобных дифирамбов. Сам монумент был талантливым созданием Фальконе – нанятого русским правительством французского скульптора, который уехал из России, не дожидаясь открытия памятника. Петр Великий верхом и в лавровом венке (награжденный кем? за что?), в тоге, на ногах сандалии (это для русского-то мороза!), неизвестно куда скачущий римский, точнее, русский патриций? Всадник-то, конечно же, бронзовый, а не медный, но привычка важней точности.
Для Адама Мицкевича, в отличие от Пушкина, Петр Первый – «Царь-кнутодержец в тоге римлянина», а его деятельность – «водопад тирании». В «Медном всаднике» не только власть и личность, но и оборотная сторона: хрупкость личных целей и желаний перед напором власть придержащих.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно. (IV.274)
В сноске Пушкин цитирует Франческо Альгаротти, итальянского писателя, который побывал в петровской России: «Петербург есть окно, через которое Россия смотрит в Европу». Конечно, повеление природы тут ни при чем: она к политическим амбициям равнодушна. Слова «прорубить» нет у Альгаротти. От этого пушкинского слова веет кровавой бойней. Для сравнения: чеченцы в конце ХХ века тоже ведь прорубали в Европу (и в Азию) через Россию окно, но им это природой не было суждено. Еще более серьезно другое. Почему, собственно, русскому народу надо иметь в Европу окно, а не дверь и не ворота? Ответ в том, что в окно можно только смотреть. Не вкладывал ли Пушкин иронический подтекст, ведь сам он имел возможность лишь подглядывать в кронштадтское окно, ибо дверь для него была заперта? Нет, не будем приписывать поэту наши сегодняшние мысли.
«Медный всадник» был запрещен цензурой. Николай Павлович, прочитав, сделал ряд замечаний. Жуковский приложил руку, чтобы обкорнать поэму для печати, заменив слова «горделивый истукан» на «дивный русский великан» и пр. Но и это не помогло: подтексты, непонятности, двойной смысл продолжали смущать цензуру. Одна из таких опасных мыслей – жалкость и беспомощность рядового гражданина России по сравнению с силой медных лбов власть имущих. И эту мысль убрать трудно. Даже Достоевский, во всем другом с Пушкиным согласный и его почитающий, остановившись на идиллических строках «Люблю тебя, Петра творенье…» и далее, вдруг взрывается: «Ведь это море, которого не видим, запершись и оградясь от народа в чухонском болоте… Виноват, не люблю его окна, дырья – и монументы».
Незадолго до смерти Пушкин принимается за переделку «Медного всадника». Сперва переносит в свою рукопись все замечания Николая, возможно, чтобы не просто исключить не понравившиеся царю места, но намереваясь перехитрить его изощренными изменениями. Постепенно правка уходит далеко от предшествующей версии, и оказывается брошенной на полпути. В тексте, который остался, ловим мысль Пушкина, с такой страстью вложенную им в строки: зловещая тень медного истукана, этот каменный гость, всю жизнь преследуя поэта, идет за ним по пятам.
Как с грустью говорил Боратынский, «молча можно быть поэтом». Число близких Пушкину людей уменьшается. Он выбит из колеи. «У меня решительно сплин», – сообщает он. Плетнев жалуется Жуковскому, что Пушкин ничего не делает: «…Утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену свою по балам не столько для ее потехи, сколько для собственной».
Не сплин, а апатия у него. Даже в Болдине осенью пишется трудней: «О себе тебе скажу, – сообщает он жене, – что я работаю лениво, через пень-колоду валю. Все эти дни голова болела, хандра грызла меня; нынче легче. Начал много, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается» (Х.353). Павлищев мягко писал, что в тридцать четыре года Пушкин чувствовал себя пожилым человеком.
После десятимесячного путешествия по Германии, Швейцарии, Италии и Франции осенью 1833 года возвратился Жуковский. Увидав его, Пушкин записал в дневнике: «Он здоров и помолодел» (VIII.23). Разговоры их вернулись к больным темам литературы, власти, службы. Непосредственным начальником поэта был опять граф Нессельроде. Разве не парадоксально, что Пушкин прослужил в Министерстве иностранных дел тринадцать лет – большую часть взрослой жизни, и ни разу не побывал на Западе? В дневнике он осуждает деспотические запреты русским проживать за границей, но что же делать? Невозможно жить, стоя на одной ноге, и, не сумев шагнуть через границу, он опустил вторую ногу на землю здесь.
Пушкин как государственный мыслитель – по существу, явление значительно более скромное, чем Николай Карамзин с его европейским широким подходом к просвещенному абсолютизму. Пушкин пытался подражать Карамзину, особенно во взаимоотношениях с властью, с царем. Карамзин не боялся изложить правду в письменном виде и представить царю. Пушкину хотелось быть таким же независимым, но первый же разговор с Николаем Павловичем в 1826 году показал, что это невозможно и остается только следовать принятой вокруг трона лести.
Часто цитируется высказывание из дневника русского Данжо о Николае: «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». Но не Пушкин это сказал, у него в дневнике написано: «Кто-то сказал о государе» (VIII.39). Поэт с некоторых пор предпочитал высказываться осторожнее, и даже в узком кругу друзей поднимал тост за здоровье царя. Дело не только в изменившемся времени, но и в разности натур Карамзина и Пушкина. Поставить себя так, как поставил Карамзин, поэт не сумел, а как историограф не создал труда, сравнимого с карамзинским.
«Путешествие из Москвы в Петербург» являет собой непредубежденному взгляду вполне лояльное сочинение Пушкина, в котором доказывается, что русский крестьянин – самый счастливый в Европе. Здесь трудно обнаружить критический подход поэта к действительности, и вот, чтобы придумать то, чего нет, пушкинистами предложен ход через игольное ушко. В комментариях объясняется, что умеренные взгляды выражает, дескать, не сам Пушкин, но… «воображаемый автор», «взгляды которого во многом не совпадают со взглядами самого Пушкина», и делает это исключительно по цензурной необходимости. А сам поэт, дескать, излагает такие мысли потому, что «не видел в современной ему России политических сил, способных произвести коренные изменения государственного строя» (VII.493). Значит, если бы видел, то хамелеонски писал бы все наоборот? Эта белиберда сочинена уважаемым Б.Томашевским.
Консерватизм взглядов позднего Пушкина не вызывает сомнения. Близкий друг Вяземский тоже постепенно становится более умеренным, поступает на службу, и его духовное сопротивление прошлых лет улетучивается. «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества», – написал Пушкин в сочинении о Радищеве и повторил еще раз в «Капитанской дочке» (VII.200 и VI.301). В «Путешествии из Москвы в Петербург» поэт подчеркивает, что человек должен быть свободен «в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом» (VII. 207). Положение русского Данжо настолько упрочилось, что он мог теперь хлопотать перед правительством за других.
Пушкин записывает в дневнике любопытный разговор с английским посланником Джоном Блайем: «Зачем у вас флот в Балтийском море? для безопасности Петербурга? но он защищен Кронштадтом. Игрушка! – Долго ли вам распространяться? (Мы смотрели на карту постепенного распространения России, составленную Бутурлиным.) Ваше место Азия; там совершите вы достойный подвиг сивилизации… etc.» (VIII.24). Не знаем, что отвечал Пушкин. Не знаем, как он сам думал в тот момент. Илья Фейнберг считал, что патриот Пушкин спорил с англичанином. Нам кажется, и согласие, и патриотические возражения были одинаково возможны для русского Данжо.
Отношения между государством и индивидом, а впрочем, и отношения между людьми есть вообще обмен. Единственным достоянием государства, имевшим обменную ценность для Пушкина, было признание его творчества и предоставление ему возможности свободно печататься. Но именно в этом государство ему отказало. Разговаривая с Николаем на бале и желая потрафить самолюбию царя, поэт сказал, что данное царствование будет ознаменовано свободой печати, он в этом не сомневается. Пушкин вспоминал: «Император рассмеялся и отвечал, что он моего убеждения не разделяет». Следовало поэту либо, как многие другие, более преданно служить государству, либо, как сделали Вольтер и Байрон, его оставить. Ни то, ни другое Пушкин не сделал.
Подавляя ненависть, он принимает ограничения как норму, а муки жизни – как неизбежность судьбы. Существуя «при дворе», он как бы санкционирует собственное рабство. Но тут он чужой, вне правил игры, при большом самолюбии имеет маленький чин. Он согласился, что данный ему Богом дар творить оплачивает в действительности царь. Когда поэт размышлял о правах, он уже отдал их государству, превратившись в просителя подаяний.
Бюрократия диктовала ему, где жить, двор – что надевать, цензура – что писать, тайная полиция – куда ехать и кому читать стихи. Перо подчинилось службе, и царь шел навстречу. Пушкин задумывает издавать журнал – ему дается разрешение, но он ничего не сделал. Он умоляет Бенкендорфа разрешить ему издание литературной газеты и следом, получив оное, пишет ему же, что дело это причиняет ему «отвращение». Честолюбие ублажалось беседами с царем, а это была сделка с совестью или наивность, которая плохо уживалась с умом великого человека. «У Пушкина лакейство проникает… в самую сердцевину его творчества, – считал Д.Мирский, – диктует ему стихи, равные по силе лучшим из его достижений…».
В гостиной Александры Смирновой Пушкин не раз декламировал стихи в присутствии Николая Павловича, и последний ему аплодировал. Контакты между царем и поэтом происходили довольно часто с лета 1831 года. Смирнова вспоминала, как однажды государь, между прочим, когда речь шла об императоре Петре, сказал Пушкину: «Мне бы хотелось, чтобы король нидерландский отдал мне домик Петра Великого в Саардаме». – «В таком случае, – подхватил Пушкин, – попрошусь у Вашего Величества туда в дворники». Царь рассмеялся и сказал: «Я согласен, а покамест назначаю тебя его историком и даю позволение работать в тайных архивах».
Как-то не верится, что царь даже в шутку согласился послать Пушкина в Голландию. Но судя по дневникам Пушкина, почти всегда откровенным и отражающим придворные сплетни, включая слышанное о высказываниях императора, поэт определил свое положение: он стал близок к тому, чтобы сделаться русским Данжо. Если уже не стал им.