И вырвал грешный мой язык

Все, чего удалось добиться к сорока годам,— это дачка, поделенная к тому же на три части. Общая прихожая, заваленная всяким хозяйственным хламом — ржавыми керосинками, лыжными креплениями; чистенькая маленькая кухонька, деревянный туалет с круглым отверстием и маленьким окошком под потолком.

Иногда, особенно вдали, можно слегка погордиться — все-таки ценят! — но когда живешь здесь, особенно третий день подряд, ясна вся ничтожность твоего успеха!

Узкая комната с жестяным цилиндром печки в углу, тахта, круглый столик с липкой клеенкой и много едкого дыма, появляющегося при попытке хоть как-то нагреть это помещение!

Дача! Работа! Семья! Сцепка слов, напоминающая те тончайшие паутинки, которые плел упорный паучок над бездной между перилами двенадцатого этажа гостиницы в Пицунде. Как он упорно сцеплял свои кружева, так и я пытаюсь сплести паутинку из слов, заткать ими провалы — но безуспешно.

Я сошел с черного мокрого крыльца, пошел по тропинке голых кустов. Самая яркая мысль за последние дни: что здесь, в загородных магазинах и не в сезон, должно скопиться некоторое количество дефицита,— и я третий уже день хожу по промтоварным магазинам в округе, поднимаюсь по лестницам в душные помещения с запахами одеколона и лежалой одежды, сонно брожу в синеватом дрожащем свете трубок и, не обнаружив ничего привлекательного, ухожу — как ни странно, удовлетворенный: ведь, попадись там нечто такое, что заставило бы мое сердце учащенно биться,— это было бы трагедией: денег у меня всего полтора рубля. А так — ничего нет, и я доволен. И я упорно шляюсь по магазинам уже не с целью найти нужную вещь, а наоборот, с желанием, чтобы нигде ее не было,— и на такой зыбкой, извращенной основе держится моя жизнь последних дней, а может быть, и последних лет!

Телефонная будка у платформы тягостно напоминает мне о делах, оставленных в городе. Я захожу, набираю первый номер — самый легкий,— и в будке начинает нетерпеливо пошевеливаться бодрячок-весельчак, который сразу же начинает плести слова-паутинки над бездной:

— Здорово! Ну как ты? Все путем? (Что — путем? Что он несет?) Надо бы увидеться — есть кое-какие мыслишки! (А мыслишка — всего одна: в какой теперь пойти магазин, где бы не встретить ничего такого, что бы меня взволновало!)

Дальше все раздвоилось: мрачные мысли мои пошли тяжелым темным строем куда-то, как эти тучи над платформой, а язык немолодого, дряблого, почти пятидесятилетнего, но одетого в молодежном стиле бодрячка в будке нес свое:

— Понял, понял! (Уже вроде бы с другим абонентом?) Значит, работа моя вам не подошла? Понимаю! (Что, интересно, он может тут понимать?) Значит, когда вам позвонить?.. Двадцать шестого?.. Что?.. Двадцать восьмого?.. Двадцать девятого? А во сколько?.. Когда угодно?.. Понял, понял! Огромное вам спасибо! (За что это, интересно?)

На лице еще блуждает радостная улыбка, язык, еще несколько раз дернувшись в гортани, успокаивается.

Боишься бездны?! Плетешь над нею паутинку? А из чего она?!

Что хорошего может быть в том, что статью, над которой ты работал два года, в которую ты вложил все самое ценное, что у тебя сейчас есть,— зарубили? Что в этом хорошего — объясни?

Но радостная, восторженная, мальчишески непосредственная (такие ценятся вдвойне!) улыбочка еще продолжает почему-то блуждать по почти уже беззубым устам. Три зуба сверху, два внизу — последние мостики над темнотой. Скоро не станет их, и тьма все захватит.

Я шел по сырой извилистой улице среди пустых дач, с нарастающим отчаянием нащупывая языком обломки зубов: хорошо еще, что совпадают верхние и нижние, так что с закрытым ртом лицо сохраняет еще остатки вытянутой надменности, не превращается в шамкающую гармошку, в пустой кошелек,— но рухнут еще два зуба, и ты старик.

Вдруг в голубеньком домике с надписью «Промтовары» блеснуло окно — или это отразился закат? С кем торговать тут, в пустом поселке?

Я поднялся на сырое крыльцо, рванул набухшую дверь, вошел в тускло освещенное помещение, со вздохом посмотрел на полки.

Зачем я пришел сюда? Я уже объяснял зачем!

Я пошел в дальний угол магазина. Сердце пару раз прыгнуло: а вдруг? Что — вдруг? Схема уже известная — хожу повсюду, чтобы ничего не найти. Боюсь найти — нет у меня ни на что сил и средств! Так зачем же хожу? Какие пустые, перекрученные наизнанку чувства движут мной,— странно, что их хватает для того, чтобы жить и передвигаться!

— Закрываемся — будете чего брать?

Я принюхался — может быть, обоняние, как чувство почти забытое, атавистическое и поэтому менее всего истрепанное, сохранило какие-нибудь желания? Волнующий запах дегтя — но деготь как-то странно покупать? Для чего? Умирать будем — и то не решимся ни на что такое, чего нельзя было бы объяснить решительно всем, хотя большинству — в том числе и этой продавщице — абсолютно безразличны твои поступки.

Деготь отпал. Остались еще какие-то простые физические радости: гнуть, тянуть, крутить — что-нибудь такое. Вот это, пожалуй, подойдет — клей «Момент»,— можно будет что-то склеить, а потом с удовлетворением подергать: не оторвать! Здорово повезло — в городе этого клея не бывает. Большая удача!

Продавщица молча подала тюбик — могла бы, кстати, и завернуть… Но я давно уже ни с кем не скандалю — только улыбаюсь!

Когда я вышел из магазина, было уже темно: светилось только небо, улица и дома исчезли. Тем лучше — не надо их рассматривать, возбуждать мысли по поводу этих домов и их отсутствующих хозяев.

У платформы я посмотрел на освещенную изнутри телефонную будку — единственный кубик света, храм, где можно еще раз попытаться сплести над бездной паутинку слов,— уходить на всю ночь за платформу, в темноту пока еще страшно. Презирая себя, я все-таки подошел к будке. Громко скрипнула дверь в вечерней тишине. Открыл перед телефоном свой кошелек — стыдно в моем возрасте иметь такой, почти игрушечный кошелечек. Я всунул в дырочку палец, стал сворачивать по кругу тугой диск. Хорошо, если бы диски эти вообще можно было бы повернуть лишь в момент крайнего отчаяния или крайнего счастья — насколько содержательнее стали бы разговоры,— а легкость поворачивания диска позволяет нам не ценить своих слов, говорить что попало, лишь бы говорить, лишь бы стоять в освещенной будке среди тьмы!

— …Здравствуйте!.. Вы помните меня?.. Да, да!.. Когда перезвонить?.. В следующем году? Огромное вам спасибо, всего доброго!

Как ненавижу я свою легкость! Другому не могут дать что-то немедленно — он уходит в ярости, хлопнув дверью, а мне надменно и рассеянно обещают что-то, может быть, года через два — и я выхожу абсолютно счастливый, мелко кланяясь, глубоко и проникновенно понимая все трудности того, кто не может мне сейчас ничего дать: «Конечно, конечно!..» Какой удачей я считал свой легкий характер раньше — и как я ненавижу его теперь, когда четко и безжалостно оказываюсь вытесненным на периферию людьми мрачными и тяжелыми. Но уже нет сил не улыбаться, когда отталкивают тебя — маска легкости уже приросла! — это тем более обидно, что никакой легкости нет, есть тонкая блестящая паутинка над бездной, на которой я балансирую, как паучок — а зачем? — по всем делам мне давно уже положено упасть, но я не упаду, буду улыбаться, пока останется хоть один зуб, говорить: «Ничего, ничего! Огромное вам спасибо!» и «Когда перезвонить? Двадцать шестого?.. Ах, двадцать восьмого?.. Тридцать девятого?! Все понял! До свидания!»

…Это человек легкий, с ним можно не церемониться — он зайдет и тридцать девятого, ну и что из того, что такого числа нет,— он человек легкий, он согласился!

С такими мыслями я шел к даче. Только глубокой осенью за городом понимаешь истину: как мало на земле света и как много тьмы! Это мысль тяжелая, мы боимся ее, слетаемся на свет фонаря, как мошкара, пытаемся внушить себе, что это еще день, хотя день наш давно уже прошел,— и я не выдержу и завтра же, наверное, полечу к какому-нибудь фонарю, чтобы поскорей забыть то печальное, что понял я, побывав в темноте, и язык мой, празднословный и лукавый, который я никак не решусь вырвать, снова начнет обманывать всех, и в первую очередь — меня самого.

Я вошел в темный дом, принюхался, положил замечательную свою добычу — клей «Момент» — в стакан возле умывальника, прошел в узкую комнату, потрогал жестяной цилиндр печки — еще теплится — и, не зажигая света, разделся и лег. Не надо света, слабого и обманного, пусть будет темнота!

Нет, никогда я не решусь обнаружить свою мрачность перед людьми — с детства был хорошо воспитан, часами со светлой улыбкой смотрел на абсолютно неподвижный поплавок, боясь своим недовольством обидеть — кого? Рыбу? Поплавок? Того, кто привел меня на это место и посадил? Абсолютно непонятно! Но я сидел и сидел. Так и теперь: ни в коем случае нельзя, чтобы кто-то догадался, что терпение мое кончилось, наоборот — улыбка, радостный тон: «Тридцать девятого? Договорились! Всего вам доброго! Кланяйтесь своим!»

Голова расходилась, никак уже не заснуть! Выпить, что ли, казенного? Под столом в коричневой бутылке с бумажкой, прижатой резинкою, плескалось немного спирта. На бумажке, помнится, написано карандашом «Проявитель», но в бутылке спирт — неделю назад я кинул туда горсточку рябины… Я нашел в темноте чашку, нагнул бутылку, нашел чашкою в темноте рот… Бр-р-р! Гадость! Может, спирт превратился в проявитель, согласно надписи? Но вскоре по разгоревшейся в холоде коже лица, по вспышке ликования (все отлично, ничего страшного, все живы, дела идут!) почувствовал — нет, нормальный спиртяга! Теперь бы подобрать уютный сон — последнее время на сны главная надежда, только вот на языке уж больно погано, все-таки он сделан не из стекла, как те линзы, на протирание которых в достаточном количестве отпускается этот спирт!

Я поднялся, вышел в прихожую к умывальнику.

Может быть, все не так уж и плохо — побежали блудливые мыслишки. Может, моя любимая статья, в которую я вложил все оставшиеся силы, не зарублена еще окончательно? Почему, собственно, силы беды должны быть лучше организованы, чем силы счастья? Наверняка у противников моих тоже есть сомнения, угрызения совести, приступы неуверенности — зачем отказывать им в таких всеобщих человеческих проявлениях? Может быть, именно сейчас, когда вроде бы все уже кончено, ветер понемножку начинает тянуть в обратную сторону?.. Как же! Жди! Вместо того чтобы крепко спать, противники твои угрызаются совестью! Тем более из-за того, что сделано, по их убеждениям, абсолютно справедливо!

Хватит себя успокаивать! Почему мы боимся хоть раз заглянуть в глаза беде? Беда от этого, понятно, не изменится, но, может, изменимся мы, станем покрепче?

…А может, еще сбегать позвонить — еще не поздно что-то сформулировать иначе, что-то представить полуудачей, договориться на будущее?

Нет уж, хотя бы здесь, когда ты один в темноте, имей силы почувствовать неудачу сполна, не порти такую крупную беду мелкой суетой! Буквально сам себя изловил за шиворот у двери, впихнул обратно: не будь дерьмом! Почисть свои оставшиеся зубы и спи! И не болтай хотя бы здесь: «Утро вечера мудренее!» Утро вечера мудрёнее — вот это правильно. Господи, ну и пасту стали выпускать — клейкая, к тому же отдает спиртом,— а как раз от вкуса спирта во рту я надеялся с ее помощью избавиться! Ладно. Я вернулся в комнату, свернулся в комок, согрелся и начал засыпать. Самое пошлое, что можно подумать, что сейчас, ночью, кто-то занимается улучшением твоих дел. Ничего этого нет. Все у тебя очень плохо! Спи.

Будильник задребезжал как будто сразу же, будто ночи и не было. Все было так, как я и предчувствовал: за окном серая мгла, настроение отвратительное, рта раскрывать не хочется, тем более — какое счастье! — и незачем его раскрывать: еды больше нет, «гуд монинг» говорить некому.

Сполоснуться немного можно, но снова лезть щеткой в рот лень, да и как-то неуютно — сырость и холод проникнут в организм, хоть немного прогревшийся под одеялом. Я поставил пасту обратно в стакан рядом с универсальным клеем «Момент», столь удачно купленным вчера. От желудка поднялся зевок, но зевнул я почему-то только ушами — рот не открывался. Пригнувшись к мутному зеркалу на стене, я развел губы в японской улыбке, напряг, как штангист, мускулы на затылке — рот оставался закрытым, верхние и нижние зубы не разнимались!

Уже догадываясь обо всем, я выхватил из стакана тюбик клея — так и есть, с двух сторон вдавленности от пальцев, никто, кроме меня, их сделать не мог. Я быстро понюхал щетку — так и есть,— вот откуда необычный вчерашний вкус! Я стал лихорадочно перечитывать инструкцию: «Изделие намазать тонким слоем и сжать!» Так я и сделал: намазал зубы и сжал. «В случае правильного выполнения инструкции склейка сохраняется практически навечно». Замечательно! Я стал глухо, с закрытым ртом, хохотать. Довольно странный получился хохот — я испуганно умолк. В прихожей стоял стол с разным хламом, я вытащил ящик, начал копаться там… хотя что я надеялся найти? Тисочки? Но куда их вставлять? Ацетон? Ацетон, наверное, растворит клей, но ведь и зубы он, наверное, растворит? Вот то, что нужно,— резиновая груша! Можно вечно молчать — но не голодать же? Я вставил грушу острым кончиком в дыру между зубами. Отлично! С клизмой, торчащей между зубов, я вернулся в комнату. Надо теперь купить жидкой пищи. Я оделся, вышел на улицу. Утром, оказывается, был заморозок — трава побелела.

Проходя мимо будки на платформе, я глухо, с закрытым ртом захохотал: не дождетесь от меня больше жалких слов — лучше и не ждите!

В магазине я молча набрал кефиру, суповых пакетиков, молча, не отвечая на необязательные вопросы продавщицы, прошел контроль — с утра мы начинаем болтать и размениваем, быть может, то великое, что созрело бы в голове или в душе.

Я шел обратно, стараясь не замечать тех мелких явлений дачной пристанционной жизни, что раньше умиляли меня, приводили в восторг. Хватит трепаться по пустякам — пора хотя бы помолчать!

Загрузка...