Все уже смирились с тем, что лето кончилось. И покорно приняли на себя дождь. Дождь все шел, шел и даже перестал. Газеты на улицах, в своих деревянных рамах, промокли от темной воды, и сквозь сегодняшнюю газету виднелась вчерашняя, а сквозь вчерашнюю — позавчерашняя.
И уже чувствовалась зима, и однажды ночью в прихожей поседела сапожная щетка, а вода в железном ящике под потолком промерзла за эту ночь и лежала брусом, холодным и чистым. Котельщик Николай взял за привычку рано утром, часов в шесть, стучать кувалдой по трубам у себя в котельной, и звон шел по всему дому, и весь он гудел, как орган. Но холодно было по-прежнему.
На работе я заметил за собой опасную тягу к простым занятиям — например, часами резать бумагу. Но чаще всего я уходил вниз, в подвал, где сидел кладовщик Степан Ильич в теплом ватнике и кепке. Тут же на полках лежали листы железа, а из маленькой комнатки позади торчали концы цветных металлических прутьев разной толщины. Мне нравились тусклый свет и тот простой и вроде бы им презираемый порядок, который наводил тут Степан Ильич. Я сидел на деревянном мерном ящике с зарубками, прислонившись спиной к трубе, обмотанной лохматым колючим войлоком. Свет мигал, мигал и разгорался, и в трубе вдруг свежо и обильно начинала литься вода.
В таком состоянии и разыскал меня по телефону директор. И хотя было мое поведение грубым нарушением всех законов производства, директор ничего мне об этом не сказал, потому что был он человек умный и никогда не делал прямых выводов. Вместо этого он сообщил, что придется мне поехать в командировку, и чем скорее, тем лучше. Я принял это дело спокойно, вошел в наш деревянный желтый лифт и поехал к себе наверх собираться.
Поезд в Одессу отходил ночью. Со мной ехал товарищ по работе, здоровый сорокалетний человек, самый большой зануда из всех, каких я только в жизни своей видал. Командировку эту он воспринял как жестокий удар судьбы. Вагон ему сразу же не понравился, он стал об этом говорить и говорил долго. Я слушал его терпеливо, понимая, что он-то тут ни при чем, просто он занимает во мне тот самый сектор горя, которого раньше у меня не было, а теперь этот сектор появился и, конечно же, никогда не пустовал. Но вот все заснули, и я тоже заснул, потому что я очень люблю спать в поездах.
Почти весь следующий день я спал у себя на полке, а за окном все было так же серо и дождливо. Уже под вечер я кое-как оделся, слез с полки, сонный и разбитый, с незавязанными шнурками, и вышел в коридор. В стене была маленькая ниша, вроде алтаря, и в ней под кранчиком стоял граненый стакан. Рядом в деревянной рамочке висело расписание: Дно — Витебск — Жлобин — Чернигов — Жмеринка — Котовск — Одесса. Витебск! В тамбуре проводник отпустил железный лист, который прикрывал уходящие вниз ступеньки, и лист ударил, железо по железу, и мы, мягкие и сонные, вышли на перрон.
Я пошел по мазутным шпалам, обогнул вокзал и вышел в город. У меня была всего минута, и я не знал, в какую сторону мне пойти. Ехала телега, поперек ее пути бежал мальчик с большой пружиной в руке. Старушки в мужских пиджаках ходили вдоль поезда, не касаясь его, несли в закопченных ведрах горячую очищенную картошку, посыпанную укропом. Я схватил десять штук, обжигающих сквозь газету, и стал есть, и они рассыпались по мне.
После этого у меня разыгрался аппетит, и я пошел вперед по вагонам, которые вдруг медленно двинулись. Я проходил их один за одним, и все они были разные, и были очень хорошие — прохладные, чистые, с упругими поролоновыми полками, плоскими плафонами, светло-серыми стенами в мелких резиновых мурашках. Тут была совсем другая жизнь и разговоры совсем другие, хотя люди ехали те же самые. Мягкий вагон был глуше, на окнах толстые шторы, ватные диваны, глубокие дорожки, и все тут было глухо, и звук поглощался, и флирт тоже поглощался. Еще один вагон, синий, нелепый, вроде нашего, а дальше — вагон-ресторан. Тамбур без боковых дверей — так, решетки, и, облокотясь на них, парень в белом грязном халате чистил картошку. Дальше за узким коридором буфет, а потом расширение и столы, и за ними много народу — одни ели из алюминиевых чашек, стуча и булькая, другие ждали, привычно злясь, хотя спешить им сейчас было некуда. Дальше, за стеклянной стеной с отпечатанным на ней белым виноградом, народу было поменьше, и в углу куражился пьяный, едущий в отпуск буровик. Его вяло пытались унять, но он расходился сильнее. И только когда пришел другой, еще более пьяный и буйный, первый сразу же успокоился и уснул.
Съев бифштекс и выпив бутылку пива, я долго сидел у окна, потому что нигде в других вагонах окно не подходит так близко к человеку. Я знал, что мой напарник с нашим соседом терпеливо, в сокращенном дорожном варианте, уже рассказали друг другу свои жизни и сейчас сидят молча, не зная, что же дальше. О, как не люблю я это дорожное общение, торопливое и постыдное, словно любовь в парадной!
Но когда я вернулся в купе, там все оказалось иначе. Судя по их позам, разговор еще толком не начинался, и сосед наш, краснолицый одессит с маленькими глазками, молчал не просто так, а, как видно, специально.
— Да,— продолжал мой напарник,— так вот. И только я вышел с вокзала — первый, кого я встречаю,— Боровков! Наш бывший начальник цеха!
— А мне неинтересно, кто был вашим начальником цеха,— медленно и четко сказал наш сосед.
— Как же неинтересно! Это же очень интересно!
— Нет! Мне неинтересно. У меня голова вон какая маленькая. А вы мало того, что собой мне мозг засорили, еще и начальника своего тащите! Распустились. Сколько барахла у меня там — ужас. Кошмар.
Мы вышли все трое в коридор, покурили перед темными стеклами, потом вернулись и залегли, и все трое поглядывали друг на друга.
Ночью я несколько раз чувствовал остановки и еще то, что стало тепло.
Когда я проснулся, поезд шел через мост, над водой, около большого теплого солнца. Было очень светло, и проводник, который смотрел вчера на всех с непонятной ненавистью, сейчас, улыбаясь, тащил на спине голубые и розовые сентиментальные матрасы. И тут я почувствовал, что еду на юг, и даже немножко понял, почему это хорошо. И еще я подумал, что вот из сорока с лишним человек почему-то послали именно меня, и, значит, все мои неясные импульсы и мне самому не очень понятные поступки — все они вели меня правильно, куда надо. А еще хорошо, что я перевелся в этот отдел и меня сразу же повысили. На зависть всем тем, кто не понимает, что невозможно просто двигаться вверх, а нужно еще при этом и вращаться, непременно меняться в горизонтальной плоскости. Ведь каждая следующая твоя ступенька обязательно будет из нового вещества.
Теперь поезд шел в коридоре акаций с мелкими листьями, а внизу, залезая на рельсы, вились сухие дынные плети. Вдруг поезд оказался в большом замкнутом дворе, и на деревянной галерее вокруг висело засохшее белье. Так поезд проехал еще несколько дворов, где на него никто не обратил внимания, и стал дрожать, тормозить, и мелькнули белые ступеньки вверх, и началась ровная платформа, обтянутая с трех сторон сеткой. Приехавших было немного, и они все тут же исчезли. А я сел на чемодан прямо у вагона, и мне вдруг стало так тепло и уютно, что не хотелось больше никуда. Но мой-то зануда, конечно, тащил меня на стоянку такси.
— Пошли,— говорил он,— чего ты тут? Чего сейчас может быть хорошего? Вот вечером, если время будет,— тогда да! Пошли.
Он выхватил чемодан и понесся. Видно, многое он так упустил, признавая радость только в местах, специально для нее отведенных. А там ее почти и нет, совсем нет, настолько она зыбка, неуловима и сразу же ускользает оттуда, где ее объяснили и прописали.
Улица, по которой мы ехали, была выложена тусклым розовым камнем и впереди приподнималась. В стекле иногда поблескивал луч, прошедший сверху сквозь листья, и проплывали лица вплотную, чугунные гнутые перила, большие куски шершавой коры. Потом мы выехали на обрыв, и далеко внизу слепило море, а направо был прекрасный бульвар, и в начале его на камешке стоял маленький зеленый Ришелье. Мы съехали вниз по крутой осыпающейся дороге. За воротами порта мы увидели просторную площадь, и по ней раскатывали тележки с острой железной горстью впереди. Потом мы ехали осторожно по узкой асфальтированной стенке, а в конце, все больше нависая над нами, стоял «Иван Франко». И вот он закрыл все своим черным масляным бортом. Не то что трубы, палубы его не было видно. Кончалась погрузка, автомобили по двум чугунным балкам над водой въезжали внутрь, в темную нишу, бесконечную и тускло освещенную. На некоторые машины сверху кольцами падал трос, потом машина плавно шла вверх и, описав огромную дугу на высоте, скрывалась где-то там, за пределами нашего сознания.
Вахтенный провел нас по трапу, и мы очутились в огромном холле. Справа изгибался длинный барьер, и за ним сидели девушки в сером, и перед каждой толпился табунчик разноцветных телефонов. Стена слева ходила такой волной — то открывались и закрывались массивные двери лифтов и загорались стеклянные цифры — номера этажей, где бы он сейчас мог быть.
Мы поднялись наверх, прошли по светлому лимонному коридору — прямо, потом налево; на стене то и дело появлялся белый плоский план корабля, усыпанный номерами кают, изображениями рюмок, душей, туалетов. Резко выделяясь на плане, стояла красная пластмассовая блямба. Это была «Where are you», то есть «где вы сейчас». Я двигался свободно, как хотел, поднимаясь и опускаясь, и эта красная «где вы сейчас» всюду успевала за мной, какой бы странный путь я ни избрал. Я прошел по железной решетке, через сумеречный зал с автомобилями, и за ними снова был план и на нем красная точка, уткнувшаяся в край корабля. Тут уже не было никого, стены и пол были из железа, покрашенного просто белой краской. Я опустился еще через несколько таких отсеков, открывая под собой люки и закрывая их со скрежетом над собой. И наконец пол сложился подо мной холодным железным клином, и это был гидроакустический отсек, цель нашей командировки.
В этом остром и холодном ящике я просидел часа два, пока не понял, почему не работали эхолот и эхолаг. Да они и не могли работать, поскольку не было половины деталей, а куда уж они пропали, а может, и вообще их не было — я не знаю. Я оторвал уголок от описания, которое лежало в темном деревянном ящике, и записал на нем, чего не хватало. Теперь надо было пойти к радисту, взять у него эти детали, впаять, включить — и я боюсь, что это все.
Но тут я вспомнил о своем напарнике. С ним это дело не пройдет. У него стиль другой. В институте, получив задание, он обычно долго смотрит на него, задыхаясь от обиды и гнева. Потом, хлопнув дверью, убегает в самый дальний от нас корпус, забирая, так сказать, поглубже. Оттуда, а потом отовсюду вокруг начинает нарастать рокот, вот он все ближе, все громче, и в нашу комнату врывается эта огромная жуткая волна — звонят, подпрыгивая, телефоны, ругаются все со всеми, плачут монтажницы и машинистки, и над всем этим, а точнее, во всем этом летает он, упиваясь столь бурной деловой атмосферой. Потом это начинает стихать, все ходят как после болезни, улыбаются сквозь слезы, смотрят. Зато никто уже не забудет, как мы делали такой-то проект, и всегда будут помнить, кто его возглавлял. А сделать это просто и тихо, не вовлекая сюда событий в Гвинее, а также семейных раздоров в цеху, а также аморальных поступков отдельных сотрудников, сделать чисто, так сказать, технически, как это люблю делать я,— так никто и знать-то не будет, и всю жизнь будут тебя считать лентяем, понапрасну получающим деньги.
Вовремя же я спохватился! А то чуть было не закончил за день всю работу, так ограбив бы в смысле эмоций и себя, и напарника, да и весь коллектив теплохода. Я полез вверх, открывая люки над собой и закрывая их со скрежетом под ногами. И так я глупо вылез в обыкновенный коридор, к удивлению гуляющих в нем пассажиров.
Здесь меня поймал вахтенный и повел в мою каюту, отведенную мне на сандеке, то есть на солнечной палубе. Я открыл полированную деревянную дверь и оказался в объеме уюта, спокойной красоты, дружелюбия мебели и света.
Серый пушистый ковер покрывал весь пол, залезая под стол и под кровать. Большое окно из целого куска стекла. Плотные шторы в цвет — не то чтобы в цвет моря или там неба, а в цвет чему-то другому, очень важному. Потолок был закрыт ровным матовым стеклом, и оттуда шел свет, просто свет, без всяких терминов, ассоциаций и хвастовства. Слева у двери прилепился щелеватый ящичек. Я нагнулся к нему, и он меня словно погладил чистым теплым воздухом из себя. Справа прорезалась еще одна еле заметная дверь, и за ней было жарко, влажно, сверху свисал белый душ, а на полу лежал коврик из мясистых южных прутьев. Я сдвинул с себя одежду на край, и вообще снял, и сел на этот коврик, и по мне потекла горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода все текла по мне, находя во мне все новые места желания и все новые очаги наслаждения.
И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было некуда. Кто его знает — почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?
Не знаю, но все-таки я вышел в холодную каюту, не совсем, конечно, довольный, прекрасно понимая, что ничего более приятного взамен душа я не найду,— но все-таки вышел.
Еще я все это время видел, что корабль дрожит, дрожит все сильнее, и вид за окном, гора и домик на ней поворачиваются, и окно сползает с горы, и вот уже за ним ничего. Только вдали бетонная коса и красный маяк на ее конце, и он понемножку приблизился к моему окну, осветив всю каюту красным светом. Я даже видел, как вертятся в нем цветные стеклянные призмы, то расходясь, то накладываясь.
Потом каюта снова побелела, и сразу за этим началось движение пола, медленное приближение этой стены, удаление другой, и потом наоборот — приближение той и удаление этой.
Я вышел в мягкий коридор, там не было ни души, спустился по широкой лестнице, потом с трудом, нажимая на ветер, открыл дверь на палубу.
Там тоже было пусто, большая поверхность некрашеного ровного дерева. Я погулял по этим бесконечным палубам, так никого и не встретив.
За бортом была уже страшная тьма, и в ней чувствовались большое пространство и полное отсутствие каких-либо предметов в нем. Я ходил очень долго и замерз, но замерз очень свежо, приятно. Я толкнул дверь наугад, и за ней были прекрасное видение, мечта, свет и тепло. Тут один за другим шли салоны, это так и называлось — палуба салонов. И везде уже сидели люди, ели ложками красную икру, сосали дольки балыка, резали жирных, тускло поблескивающих угрей с отстающей кожей, пили водку двойной очистки из больших экспортных бутылок. Рядом в нише помещался бар, маленький, круглый, мутно-вишневый, с облаком пара из кофеварки.
Проснулся я рано утром, на широкой деревянной кровати, с ощущением свежести и удовольствия. Я побегал в трусах по каюте, принял душ, оделся и направился в кают-компанию завтракать.
Там никого уже почти не было. Но я сказал «приятного аппетита», как это принято в кают-компании, когда входишь в нее во время еды. Я пошел вдоль стола, покрытого белой крахмальной скатертью. Я сел за одинокий чистый прибор, и подвинул к себе фарфоровую суповую чашку, и половником набрал себе в тарелку погуще. Весь стол был уже почти пуст, только в дальнем конце лениво ел мичман Костя. Это был очень красивый человек, тонкий, элегантный, сероглазый блондин с твердым взглядом. Я бы даже сказал, что у него был несколько рекламный вид. Но скоро я понял, что он знает об этом, какой он элегантный красавец, и понимает, что ничего в этом нет плохого, что, может, так и надо, но тут же слегка издевается над этим, чуть-чуть, почти незаметно для посторонних. В общем, такой человек, какие мне как раз нравятся.
Окончательно я понял это, когда увидел его с женой, мяконькой, беленькой, с зелеными глазами и веснушками. Видно было, что в их браке тоже есть элемент несерьезности, шутки, и именно это заставляло надеяться, что он уцелеет.
Костя стоял, поставив ногу на железный порог, и говорил ей:
— Ну что ж, пойдем. Можно по шлюпошной, а можно и по прогулошной…
Еще в этой кают-компании я узнал многих прекрасных людей. Как и во все такие места, куда доступ несколько ограничен, сюда ходили только те, кто недавно получил эту возможность, или даже те, кто получил ее наполовину. Кому же было совсем можно, те уже сюда и не ходили. В основном, тут были юнцы, младшие офицеры и мичмана. Однажды я только видел третьего пассажирского помощника, со связкой ключей с белыми нумерованными бирками. И то он съел только первое и ушел. А другие старшие офицеры, скажем, второй штурман — я его только один раз видел, мельком. А второго помощника капитана и тем более первого не видели неделями даже мои новые друзья, завсегдатаи кают-компании. Настолько велик был экипаж, так высока и широка служебная лестница. Все приказы по кораблю спускались от помощников, а капитана так вообще никто не видел, даже не знали примерно, где он живет, и только иногда в репродукторах раздавался его кашель или плач.
Но все это было позже. А сейчас я случайно поднял глаза от тарелки и через большое выгнутое стекло вдруг увидел перед собой Ялту. Она спускалась своими меловыми домами, асфальтом и листьями с какой-то безумной высоты, почти что с неба, а внизу словно размывалась морем, мутным у берега, со скользкими обросшими камнями.
Потом я стоял на шлюпочной палубе, глядя вниз. Шла посадка, и длинный деревянный трап прогибался от людской тяжести, и шестеро вахтенных во главе с пассажирским помощником с трудом держали этот напор горячих, влажных тел, иногда пропускали по одному, и тот бежал, пружиня трапом, и исчезал. Вообще дело было серьезное, все рвались на корабль, с билетами и без билетов, словно ожидая именно здесь найти наконец-то счастье, которое они давно заслужили.
Только несколько человек там, внизу, выделялись своим спокойствием и неизмятой одеждой. Они стояли кружком, и один из них разгибал проволочки на шампанском, а на чугунной тумбе в газете лежал мокрый виноград. По их движениям, сочным голосам, по их лицам, не измученным суетой, угадывалась их принадлежность к ялтинскому дому отдыха ВТО. Потом мы плыли с ними вместе, и мне все больше нравились их самоуверенность, постоянно хорошее расположение духа и, так сказать, это их высокое легкомыслие.
Посадка почти закончилась, и они спокойно вошли, и никто даже не спросил у них билетов.
Сразу после этого шестеро матросов вынули трап и положили его на барьер, вдоль корабля. Помогая друг другу, они стали выдергивать толстый волосатый канат, служивший перилами, из колец. Потом сложили к середине стоячие железные прутики с кольцами и покатили трап, оказавшийся на колесиках. Они разогнали его по асфальту, как самокат, и у кормы резко развернули. Сверху спустился крюк, подцепил трап и, качнув, утащил его наверх, почти к самой трубе. Оказавшийся рядом со мной матрос, рыжий заросший мальчик лет пятнадцати, стал крутить скрипучее колесико, и снизу к нам подтянулся плетеный пахучий блин из лыка, который предохранял корабль на стоянке от ударов его об стену. Тем временем с чугунных тумб сбросили петли троса, трос пополз и втянулся внутрь, корабль задрожал и стал незаметно отходить кормой, открывая большой треугольник воды.
Был уже двенадцатый час, и на нагретой деревянной площадке у бассейна стояли пустые плетеные кресла. Я уселся в одном из них, закрыв глаза и вытянув шею. Солнце наконец-то распуталось с мелкими желтоватыми облачками, которые донимали его с утра, и теперь светило ровно и горячо.
Бассейн занимал сводчатую стеклянную галерею, уходил вниз, в прозрачную морскую воду, гнутыми трубами перил и рубчатыми резиновыми ступеньками. Дно бассейна, казавшееся ближе, чем оно было, выложено цветным кафелем, образующим силуэты рыб. В глубине, у самого дна, были вделаны толстые стекла, и из-за них светили в воду прожектора, и это делало бассейн таинственным, особенно ночью, когда все спали.
От бассейна шли мокрые следы, они вели в кожаный и непромокаемый бар «Русалку», где продавали горькое польское пиво, сосиски, кофе с жареным миндалем.
Рядом со мной на тугом маленьком сиденьице разместился румяный кудрявый толстяк. Все вызывало у него восторг. Мы разговорились, и он сказал, что работает на корабле пианистом. Он и его ребята должны играть по три часа вечерами, а остальное время свободны, могут делать все что угодно.
Я давно уже не видел человека, которому бы так повезло в жизни и чтобы он так открыто радовался, не стесняясь.
Мы сидели, глядя на широкий белый приглаженный след от кормы до горизонта и на огромных чаек, неподвижно висящих над кормой. Особенно я заметил одну, целый час не шевельнувшую ни перышком.
— Ишь, как парят! — сказал я пианисту.
— Да,— задумчиво ответил он,— насобачились.
И мы опять замолчали.
Я шел на обед с мокрыми волосами, приятно чувствуя разгоряченное тело. Я пытался вспомнить свои городские неприятности и, если и вспоминал что-то, все равно никак не мог понять — неужели этого было достаточно, чтобы повергнуть меня в ту яму, в которой я находился перед отъездом?
И тут, у входа в кают-компанию, я столкнулся с моим коллегой. Он мрачно брел по коридору в черном пиджаке, осыпанном перхотью. Мы молча съели лангеты и компот, так же молча встали, сели в лифт, спустились до конца, открыли все люки, спустились в наш холодный, пахнущий мышами погреб, подошли к черной шершавой стойке, выдвинули по направляющим нужный нам блок. Мы молча работали часа два, и он все сохранял свое гнусное выражение. И тут меня охватила ярость. «Ах ты, гад,— подумал я,— сколько же можно всех давить? Да ведь сам ты ни черта не умеешь, только давишь и давишь, я буду не я, если здесь тебя не пересижу!» Мы включили все экраны, и на одном выплыли зыбкие волны, а по другому, словно стрелка по часам, медленно двигался луч, и после него на экране ненадолго оставался неясный контур берега, вдоль которого мы шли.
К вечеру мой друг завибрировал, стал поглядывать на меня и потом — это было уже часа в два ночи — отправился якобы за оловом и не вернулся. А я вылез наверх только утром. Он виновато подошел ко мне сзади. Я мог с ним делать, что хочу, но я ничего не хотел.
Было очень холодно. Корабль стоял. Вокруг была спокойная утренняя вода. Вдали из нее вылезал низкий пыльный берег, и скоро приподнявшийся ветер словно раздул его, и осталось на этом месте только облако, и все.
— Цемент,— сказал кто-то и вздохнул.
Прямо под нами была широкая бетонная стенка на обросших тиной столбиках. Возле нее плескались огромные ржавые корпуса, наполовину или пятнами покрашенные оранжевой охрой.
Тихие молчаливые люди, свесившись со стенки вниз, совсем под наш корабль, выдергивали оттуда спокойных мохнатых рыбок. Было очень холодно, поднималось красное солнце.
— Новороссийск,— сказал кто-то и зевнул.
После Новороссийска мы плыли в какой-то мгле, не видно было ни моря, ни неба, даже ноги были видны неясно. Но потом попали на чистое место, стало далеко видно, светло, и впервые я увидел, как высоко с борта до воды, и та часть лоснящегося низа, которую захватывает взгляд, то поднимается, дрожа, то шумно шлепается вниз, в яму, и несется вперед косо и быстро, если судить по прозрачным пузырям и воронкам.
— При таком ходе к вечеру будем в Сочи,— сказал пианист, глядя вместе со мной на воду.
Он стоял рядом, улыбаясь. Весь вид его, как обычно, говорил о благополучии и довольстве. Мягкая панама, майка, старые брюки, которых не замечаешь, расстегнутые и разношенные сандалии; в веревочной сетке, надетой на руку, бутылка пива, полураздавленные помидоры, покрытый крупинками соли шпиг. Он опустился на корточки, выложил и выставил это все на газету, и мы прекрасно позавтракали на свежем воздухе, бросая мусор в наклонный темно-зеленый желоб с пупырышками для стока дождевой и мытьевой воды.
Мы просидели на палубе до темноты и к темноте уже были в Сочи и тихо остановились.
У трапа, как всегда, образовалась давка. Но я пошел позже, через все семь тускло освещенных этажей, спустился по трапу, чувствуя за спиной прекрасную, масляную, грустную тушу корабля.
В Сочи я бывал не раз, но все как-то не с того конца, и сейчас мне пришлось идти через длинный белый мост с согнутыми под прямым углом бледными фонарями.
Внизу, под мостом, широко была распластана галька, и только в одном месте бултыхался ручеек. За мостом — темная улица под густыми деревьями, и людей тут было полно, и всех била какая-то дрожь, все боялись, что скоро кончится это — теплота, темнота, любовь.
И было удивительно, что я оказался здесь, в таком важном месте, хотя мне полагалось сейчас под мокрым снегом вдавливать себя в автобус. А я стоял тут, на темной улице, и набухал счастьем, и думал с удовольствием, что вот как мне повезло наконец!
Но скоро, поднимаясь вверх по длинным мраморным ступенькам среди сладко пахнущих деревьев, я почувствовал, что дошел до предела, что больше не могу и сейчас все сломается, пропадет. Такой уж у нас инструмент — только чтобы не долго, только чтобы не сильно. Так мне тут стало грустно! Оставалось только напиться, что я и сделал — густым вином «Изабелла», которое продавали тут всюду, не видя друг друга, денег и стаканов, в полной южной темноте.
Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами, и песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще росли такие же деревья, и даже чаще и выше. Хорош я был среди этой красоты со своим кислым похмельем! Я слез к морю по голубому, высохшему, осыпающемуся обрыву. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем.
Тут я закричал что-то вроде «эх!» или «ах!» и, расшвыривая одежду, плюхнулся в воду и поплыл, переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, и опять поднимало выше, чем я сам мог бы подняться.
Я вытерся рубашкой до покраснения и полежал на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купание всю усталость, всю тяжесть, всякий лишний опыт.
Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет. Во всяком случае, я оказался в электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, вверху обрыв — морщинистые камни, и внизу обрыв, осыпается, и она лихо прокатила между ними, словно у нее кроме колесиков снизу появились еще колесики сбоку. И снова тоннель.
За тоннелем горы стали разглаживаться, а море — уходить, и электричка катила по ровному месту: рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт.
Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось все больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку в ту и другую сторону и каждый раз замечал этот эффект: туда — с русского на грузинский, обратно — с грузинского на русский на половине фразы, на половине слова, на половине звука.
В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись друг к другу спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих.
Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку.
«Надо выйти»,— подумал я.
Тем временем электричка остановилась, как раз между двух тоннелей, хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагры. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность.
За резными деревянными домами стоял белый заборчик, и за ним — медицинский пляж. Я уплыл от него далеко и там развернулся, увидел над берегом запутанную зеленую стену и в ней высоко — большой деревянный циферблат.
Я направился к нему по хрустящей теннисной площадке, по широкой спокойной лестнице. Возле циферблата была дверца, вроде как для кукушки, а за ней путаница витых лестничек, обвивающих друг друга и ведущих в огромный сумрачный зал ресторана «Гагрипш». Там я чуть не свалился от всех этих запахов мяса, перца, вина и дыма.
Я тут же сел за столик и для начала попросил принести хаши. Съев это хаши, я тут же заказал суп пити, и его тут же вывернули из потного горшочка — баранина, мясной сок, горошек, лук, перец.
Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку коньяка с размокшей и сползшей этикеткой.
Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, евших мой суп и разливающих по рюмкам коньяк.
— Можно? — спросил я, подходя и берясь за спинку стула.
— Конечно,— закричали они наперебой,— конечно, можно! Садись! Выпьешь с нами? — предложили они.
— Пожалуй! — сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной.— Между прочим, это мой коньяк,— добавил я, потеряв всякую надежду уколоть их намеками.
— О! — закричали они.— Прости!
И появились на столе еще три такие же бутылки, тяжелая бутыль шампанского и целый хоровод супов, от пара которых у нас запотели ручные часы.
Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть — сначала, часа два, тихо, а потом все острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И все было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня зарезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно — я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится — если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет.
И действительно, когда утром я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал:
— Прости, дорогой, никак! Я с этим делом уже десятерым задолжал.
И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и пошли под душ. И я понял, что такой случай, который у нас бы расценился как нечто ужасное, повод для долгих мучений и обид, для них так, развлечение на пляже.
И еще — старый седой грузин, который стоял в столовой на выдаче вторых и на каждый звон падающей тарелки кричал:
— Так ее! Бей! Круши!
И на жалобы о малом весе порций мяса вдруг начинал метать на тарелку жалобщика кусок за куском с криком:
— На, поешь вволю, поешь на здоровье, не жалко!
— Послушайте,— спросил я,— чего вы такой веселый? Получаете много?
— Да,— сказал он,— девяносто рублей. Да еще за бой посуды вычитают. Так что прилично.
— Но зато у вас сад, наверное, лавровый лист?
— Лавр — хорошее дерево. Только нет у меня, замерзло.
Он засмеялся и ушел, еще раз утвердив меня в мысли, что на одни и те же деньги можно жить и богато и бедно. И что живут они, и никаких исключительных причин для радости у них нет, и веселы они так от тех же самых причин, от которых мы так грустны.
Потом я оказался совсем уже в пекле, и электричка, немного проехав по этой жаре, вдруг остановилась в нерешительности, словно спрашивая: «Что, неужели дальше?»
Потом дергалась, немножко ехала и снова вопросительно останавливалась. В вагоне все разомлели, блаженствовали.
Появились два контролера в расстегнутых кителях, по телу их стекал пот, холодные щипцы они прижимали к щекам. В вагон они не вошли, сели на резные ступеньки и тихо плыли над самой землей.
Вот простая облупленная будочка, на ней табличка с веселыми червячками — названием по-грузински. Сверху спускается деревянный желоб, по нему стекает мыльная вода, и под ней растут из земли большие полированные листья банана. Дальше поднимаются горы, уходят в облака, и уже там, где, по всем статьям, должно быть небо, вдруг открывается лиловая или фиолетовая плоскость, и на ней еще что-то происходит. Но жара — я вам скажу! Из крана хлещет вода, я подбегаю, и холодная вода течет по мне, я уезжаю, но она впиталась в рубашку, трясется капельками на волосах.
Южнее, южнее!
В Сухуми по улице шла высохшая старушка, вся обернутая в черную марлю, и старик, тоже весь в черном, в задранной кверху кепке. На груди у них круглые фотографии с изображением умерших родных. Они идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего.
Я купил в магазине, обвешанном липучкой, длинный, как палка, белый пресный батон и, грызя его, поехал дальше.
В Батуми тучи лежали прямо в городе, было пасмурно, тепло и влажно. Выше деревьев и домов стоял мой корабль, починенный, излеченный мной. Вода, наполнившая бухту, была светло-зеленая, прозрачная, и словно получалось так, что свет шел из нее. Я сидел в деревянном, полузатонувшем в этой воде ресторане и пил дешевое сухое вино, а вокруг кричали что-то непонятное аджарцы, они были светлее и добродушнее абхазцев. Потом они встали и под руководством метрдотеля, рыжего краснолицего человека, стали раскачивать ресторан, шлепая им об воду.
Насколько их легкомыслие серьезнее нашего глубокомыслия! Как много мелкого, занудного слетает с нас в этой стране!
По набережной ехал старик на ржавом велосипеде, толкая ногу рукой.
У берега пыльная машина уткнулась носом в портик, прекраснее которого я не видал.
Над ним висела вывеска: «Смешанные товары». Кто же, интересно, их смешал?
В порт по широкой дуге входил маленький катер «Бесстрашный». Ну ладно, бесстрашный. А чего, собственно, бояться?