В глубине заволжских степей стоит село. На перекрестке двух улиц — площадь с маленьким садиком посередине, где никнут осыпаемые пылью и вьюгами, одичавшие без ухода деревья и обглоданные козами кусты. По воскресеньям на площади шумит базар, а в будни пустынно и тихо.
На самом бойком месте, там, где оживленнее всего воскресное торжище, смотрит на площадь тремя окошками Дом колхозника. Это по вывеске. Но одни называют его усмешливо «Гранд-отель», другие ласково — «Люсин маячок».
В доме три комнаты для постояльцев: большая — для мужчин, поменьше — для женщин, и еще одна, самая благоустроенная — для необыкновенных особ, которых поселяют сюда только с разрешения самого высокого районного начальства. Есть еще комната-боковушка, переделанная из кладовки. В ней живет Люся.
Люся, очень молодая, цветущая броской и дикой красотой, заведует Домом колхозника. Так именуется ее должность. Но других должностей по штату не положено, и она делает все: убирает помещение, моет полы, топит печи, стирает белье, кипятит воду, получает с жильцов деньги и выполняет еще уйму всяких обязанностей.
Три года назад Люся была ученицей последнего, выпускного класса средней школы. Примерная девушка, которой учителя предсказывали с ее способностями заманчивую будущность, вдруг всех удивила неожиданной выходкой. На школьном вечере ее пригласил танцевать одноклассник Ленька Байкалов. «Потанцуем по старой дружбе», — сказал он. Люся, не говоря ни слова, размахнулась и влепила ему такую звонкую пощечину, что в зале начался переполох.
Потом ее поведение обсуждали на собрании старшеклассников, на педагогическом совете, допытывались, требовали ответить: за что оскорбила она товарища, зачем устроила скандал? «Спросите его», — кивала она в сторону Леньки Байкалова. А Ленька твердил одно и то же: «Не знаю за что, не понимаю…»
Сбавили Люсе поведение на четверку, и при каждом удобном случае все, кому хотелось, показывали на нее пальцем: она запятнала школу.
Ни оправдываться, ни объясняться Люся не хотела. Стала молчаливой, замкнутой, а училась по-прежнему хорошо, не давая повода для новых придирок.
Как-то в середине зимы Люсе велено было прийти после уроков к директору школы. Директором много лет была пожилая, седая женщина, слывшая в районе опытным педагогом. Она очень дорожила этой славой и ходила, высоко держа голову.
— Стань вот тут.
Люся стала на указанное место у стола, за которым сидела директор.
— Людмила Постникова!..
— Да, я слушаю вас. — Люся слегка поклонилась.
— Разговор будет между нами. Понятно?
— Да.
— Я узнала… Мне доложили… — Женщина покашляла, переложила с места на место папку на столе. — Недавно был медицинский осмотр… Врач ничего не сказал тебе?
— Нет, Татьяна Михайловна.
— У нее… у врача закралось подозрение, что ты… одним словом, желательно было бы пройти тебе специальное освидетельствование.
Люся вспыхнула, лицо покрылось красными пятнами, глаза смотрели на Татьяну Михайловну и ничего не видели.
— Никто не узнает, — вполголоса говорила директор. — Но это надо для твоей чести.
Люся откинула назад голову, тряхнула косой и, чуть-чуть прищурясь, посмотрела на женщину, которая годилась ей чуть ли не в бабушки.
— Позвольте мне самой заботиться о своей чести.
— А честь школы, Постникова?
— Вот это-то вас беспокоит больше всего…
— А как же иначе? Общественное должно стоять на первом месте.
— Слыхала. — Люся усмехнулась. — Вам по должности положено это говорить.
— Как ты разговариваешь со мной! Никакого почтения…
Что-то еще говорила Татьяна Михайловна, но Люся слушала рассеянно. Она смотрела, как все больше краснеет лицо женщины, как нервно вздрагивает верхняя губа ее с бородавкой, покрытой пучком волос, и как гневно смотрят на нее испуганные и властные глаза. «Она, наверно, от рожденья такая… правильная», — подумала Люся и чуть не произнесла прозвище директора: «Аксиома».
— Ты не слушаешь меня! — закричала Татьяна Михайловна, и голова ее затряслась, как у старухи.
— Слушаю.
— Чего я говорю тебе?
— Истины, Татьяна Михайловна.
— То-то. А выводы для себя сделала?
— Какие же?
— О чести девушки.
— Я — не девушка.
— Что-о? — Татьяна Михайловна в ужасе обхватила руками голову. — Что ты сказала? Повтори! — Теперь она потрясала руками.
— Я— не девушка, — повторила Люся вызывающе.
— И ты смеешь еще улыбаться!.. Или издеваешься надо мной?
— Я говорю серьезно.
— Серьезно?.. — Татьяна Михайловна вдруг притихла, потом примирительно сказала: — Не верю. Просто ты обозлилась и наговорила тут всякого… Я направлю тебя в поликлинику…. ты сама заинтересована в этом. Честь девушки… честь моей школы.
— А если подтвердят мои слова?
— Что ты каркаешь!… Подтвердят, тогда на педсовете разговор будет.
— Вы можете сейчас на педсовете поставить.
— Как же это? На основании чего?
— С моих слов.
— Со слов? Без документа?
— А документа у вас не будет. Поняли?
— Пошла вон! — Татьяна Михайловна схватила дрожащей рукой графин с водой. — Постой!
Люся вернулась к столу, ждала, пока Татьяна Михайловна пила, стуча зубами о стакан.
— Ладно, Постникова! Довела ты меня до такого состояния… Не ожидала я от тебя. — Она внимательно оглядела ученицу, подумала и сказала: — Нервы с вами какие надо иметь. А?.. Даже у меня выдержки не хватило… Ну ладно, никуда я тебя посылать не буду. Иди!
Домой Люся шла медленно, разбитая, отупевшая. И все думала о директоре: «Трусиха «Аксиома». Побоялась настаивать на поликлинике: скандал может получиться. Только она ничего не знает, ничего…»
Мать встретила ее с тоской в глазах:
— Зачем тебя к директору-то?
— А ты откуда знаешь?
— От Аньки. Спрашиваю про тебя, а она говорит, к директору тебя вызвали. Ай опять чего выкинула? Опять набедокурила?
Поблекшие уже глаза матери бегали по лицу Люси, пронзали ее, пытали.
— Не беспокойся, мало ли зачем вызывают к директору.
— Ну, слава богу! — Мать повеселела, утерла ладонью сморщенный рот, подтянула концы платка под подбородком. — Не говорила с директором-то, может, вернут по-ведение-то на пятерку?.. Эка важность — парню по морде съездила. Кабы девке — другое дело. А парням иной раз приходится по носу давать.
— Мама! — взмолилась Люся. — Ты уж- не раз это говорила.
— Ладно, не буду. Ну и дети пошли: родителям рот затыкают… Ешь, да в баню пойдем. Отец уж пошел, скоро вернется.
Баню топили по субботам. Люся любила субботу. Как ни в какой другой день, в бане они с матерью успевали обо всем наговориться, потом собирались всей семьей у самовара, не спеша пили чай, вечером сидели дольше обычного, а на другой день спали, пока спалось. Субботний вечер был облегчением от недельных дел, суеты, усталости.
В тот вечер Люся была неразговорчива, на вопросы матери отвечала нехотя.
— Что ты какая-то смурая? — спросила мать.
— Голова болит.
— Больно много читаешь. Все книги да книги… Никакая голова не выдержит. Попарься, хворь-то и пройдет.
На полке жарко — дышать трудно. Распаренный веник до зуда обжигает тело. Люся изо всей силы хлещет себя, ей хочется почувствовать боль самоистязания. В ушах начинает звенеть, сердце колотится чаще, удары его отдаются в боку… И вдруг подкатывает к груди, она ловит воздух широко раскрытым ртом и, вскрикнув, мешком сползает на приступок, потом на пол…
Сознание к ней вернулось скоро. Увидела близко лицо матери с мокрыми, отвислыми волосами, услышала далекий-далекий голос:
— Ну, вот и очнулась…
Люся собрала силы, села на лавку.
— Голова болит? — спросила мать.
— Нет.
— Вытошнило, вот голове и полегчало.
— Наверно, угорела.
— И то правда. Отец всегда безо времени трубу закрывает. Не первый раз угар устраивает.
Дома мать напустилась на отца:
— Уморил было Люську-то, напустил угару.
— Не выдумывай. Весь угар вытянуло. Я-то парился— не угорел.
— Ты — мужик, а она девка, — равнять нельзя. Заучилась она, голова слабая.
— Все уже прошло, мама.
Отец Люси, бухгалтер райпотребсоюза, человек аккуратный, всегда подтянутый и вежливый, пожал плечами, почесал мизинцем бритый подбородок и тихо повинился:
— Прости, Люся… значит, недоглядел.
— Ты не виноват, папа. У меня до бани болела голова.
— Ha-ко чай с малиновым вареньем, да и ложись, — сказала мать твердо, как команду подала.
Люся пила чай и чувствовала жалость к родителям. Отец совсем облысел и морщинистый стал, глаза воспаленные, усталые. Он часто приносит работу домой, по вечерам щелкает расчетах, пишет красивые цифры. Мать весь день в работе, и Люся удивляется: когда она спит?
Люся у них последняя, старшие дети выросли и разъехались.
За перегородкой, в своей комнатке улеглась Люся и здесь, в уютной свежей постели, почувствовала себя защищенной от всяких бед и моментально уснула.
Воскресное утро было туманным. Белесый плотный туман стоял неподвижно, закрывал все влажной зябкой завесой, сквозь которую не было видно ни неба, ни домов, ни тополя под окном. В этот печальный тревожный день, придавленный тяжелым туманом, странным показался Люсе скрип невидимых саней.
За перегородкой девять раз пробили с хрипом часы, и долго стояла тишина, скребущая по сердцу. Люся постояла перед зеркалом, разглядывая бледное лицо свое, взгляд, сосредоточенный на затаенной мысли. Храбрость, с какой она держалась с директором, прошла еще вчера, а теперь осталось в душе смятение и недовольство собой. В халате, с распущенными волосами, она вышла из своей комнаты в горницу. И здесь было сумрачно от тумана и на всем лежал желтоватый оттенок, а фикус в кадке был черный, будто обугленный.
На кухне трещали дрова в плите, под кастрюлями в конфорках играло красное пламя, световые зайчики прыгали по стенам и потолку, и туман не угнетал.
— Как голова? — спросила мать, орудуя кочергой в топке плиты.
— Не болит, — ответила Люся, чувствуя на себе пристальный взгляд отца из-за газеты.
— А вид у тебя… не того… — сказал он, сдвигая очки на лоб. — Утомленный вид.
— Это от тумана, папа. Все какое-то бело-желтое.
— Как топленым молоком облито. — Мать разогнула спину, утерла фартуком потное лицо. — И ничуть не редеет туман-то, навалился и стоит. Хоть бы ветерок подул.
— Дышать трудно. — Отец сделал глубокий вздох, под отвислой кожей перекатился кадык. — Так что ты, Люся, не ходи на улицу,
— Я и не собираюсь, заниматься буду, сочинение задано.
Умывалась она и причесывалась с обычной тщательностью, — хотела отвлечь от себя внимание родителей, ела без всякого удовольствия и сразу же после завтрака ушла к себе, закрылась.
На столе лежали книги и тетради; Люся потрогала их руками и почувствовала, что все это стало ненужным, чужим, почти враждебным. Чистая страница в тетради отталкивала своим желтоватым цветом — цветом холодного тумана. Написала заглавие: «За что мы любим Бережковского?» Когда в классе проходили этого писателя, учительница перечислила уйму достоинств его произведений. Люся прочитала их, и они не тронули ее, не увлекли.
В этот день рука не слушалась ее, не хотела водить пером. Люся уныло вздохнула, подумала: «Если бы по совести… я написала бы: не люблю этого писателя. Вот и все сочинение».
Ей стало весело от этой мысли, но, представив, какой шум поднялся бы в школе, она похолодела от страха и тихо прошептала:
— Трусиха я, трусиха.
Люся легла на кровать, закинула руки за голову, стала глядеть в туманное окно. Неосознанными осторожными движениями она погладила острые груди, живот, бедра, дремотно закрыла глаза… И вдруг куда-то ушло все — желтый туман, книги и тетради, приглушенный говор отца с матерью, и ожил во всех мельчайших подробностях разговор с директором школы, неожиданный и разящий. Будь это сегодня, Люся расплакалась бы и, наверно, рассказала бы нелюбимой «Аксиоме» все… все…
Теплые слезинки скатились из-под закрытых ресниц по вискам. Потом еще и еще… Она плакала тихо, спокойно и думала: какие разные бывают слезы. Тогда… там… под степным небом во ржи… они оба плакали: она и Ленька Байкалов. И сами не знали, почему плачут…
Зима была с частыми туманами и оттепелями, тянулась долго, тоскливо. Люсе казалось иногда, что вечно будет это серое небо, грязный, обсосанный влажным ветром снег и прижатые к земле серые домики с разноцветными ставнями.
Люся старательно занималась, помогала матери по дому и все думала, как она сразу же после выпускных экзаменов уедет куда-нибудь в такое место, где ее никто не знает.
Желание скрыться от людских глаз становилось все сильнее, но поступала она вопреки этому желанию: ходила в кино и на танцы в Дом культуры — неотапливаемое мрачное помещение, где танцевали в шубах и шапках, громко шаркая калошами по грязному, замусоренному полу.
Однажды, танцуя, Люся почувствовала внутри что-то непривычное и поняла: теперь не до танцев… Страх охватил ее. Еще внимательнее стала она приглядываться к себе: заметно ли что другим? Подолгу простаивала перед зеркалом — не появляются ли приметные пятна на лице? Нет, лицо было по-прежнему чистым, свежим, только в глазах было новое выражение, тревожный и болезненный блеск.
Спустя неделю она сказала матери:
— У меня будет маленький.
Мать со стоном рухнула на пол, сморщенные губы ее шевелились, но вместо слов слышалось только мычание. Потом она дико вскрикнула:
— Убила!.. Убила! — и заплакала.
Люся помогла матери встать, усадила ее на стул и стояла в растерянности.
— И не постыдилась сказать матери. Позор-то какой!..
Люся молчала.
Мало-помалу мать стала утихать, всхлипывания се были все реже, наконец она утерла концом головного платка глаза и спросила твердым голосом:
— Отцу-то сама скажешь или мне перепоручишь?
Люся подумала и ответила:
— Скажи ты.
— Боишься?
— Нет, просто тебе удобнее.
Отец повел себя странно. Он ничего не сказал Люсе, как будто ничего и не знал, только смотрел на нее, как на что-то незнакомое, непонятное. Да еще показалось ей, что он громче стучит костяшками на счетах.
Но однажды он пришел домой пьяный, сначала шумел, грозил выгнать дочь из дома, а потом расплакался и уснул в слезах. После этого не было дня, когда он не оскорбил бы Люсю. Он умел делать это тихоньким голосом, с подчеркнутой любезностью. Вдруг за обедом спросит: «Ну, как твой довесочек?» Люся вспыхнет, зальется слезами, закроется в своей комнате. Любил отец завести при Люсе примерно такой разговор с матерью: «Как, мать, думаешь, хороших кровей Люськин крапивник?» Каждый раз он придумывал что-нибудь навое и все поязвительнее.
Пришло время, и о Люсе заговорили в школе и по всему поселку.
Опять ее вызвали к директору. Татьяна Михайловна расхаживала по кабинету тяжелой, как у солдата, походкой, и голос у нее был прокурорский:
— Ты мне тогда сказала правду. Это делает тебе честь. Но это говорит и о твоем бесстыдстве… Теперь понятно, почему ты ударила Байкалова. Он?
Люся молчала. Она чувствовала себя так, будто ее раздели донага и разглядывают.
— Что же ты молчишь! —возмутилась Татьяна Михайловна. — Будто каменная. Да, чего же хорошего было ждать от тебя.
На педагогический совет Люсю не вызвали. Отец сказал матери при ней, но так, как будто ее не было:
— Все районные организации занимаются этой историей. Из области комиссия приедет. Слава, пожалуй, на всю страну пойдет. Не шути!.. — Он захлебнулся частым смешком, затрясся, и в красных веках зло заблестели глаза.
Люсе запретили ходить в школу, но разрешили сдавать выпускные экзамены. Учителя давали ей на дом задания.
Учитель физики, немолодой уже человек, был к ней особенно внимателен.
— Ничего, Постникова, ничего!.. Держи хвост… извини, пожалуйста… держи нос морковкой… Не терзай себя. Ошибки должны учить не повторять их.
…Вскоре после экзаменов у нее родился сын. Едва она поправилась, как к ней пришел отец Леньки, агроном Сергей Иванович, красивый, седеющий мужчина, с лицом, продубленным ветром и солнцем. Смущенно говорил он с ней.
— Сын мой поступил подло. Но я не могу заставить его любить вас. Все это сложно очень. Я пришел просить вас отдать мне внука… Мы с женой будем любить его… Вам надо учиться. И в этом мы поможем вам.
Люся разгневалась.
Сергей Иванович снова заговорил:
— Я понимаю вас. Но не оскорбляйтесь. Надо думать о ребенке, его надо вырастить, воспитать. Он был бы не у чужих… у дедушки и бабушки. И взять его вы смогли бы в любое время… Поверьте, за моей просьбой не кроется ничего плохого.
Люся ответила сдержанно:
— Никогда не говорите мне об этом. Прошу вас.
Осенью Ленька Байкалов, окончивший школу с золотой медалью, поступил в институт. Люся к этому времени работала в Доме колхозника.
Как-то, когда она домывала крыльцо, скрипнула калитка, и во двор вошел Ленька. Она разогнула спину и замерла с тряпкой в руке, с подоткнутой юбкой, обнажившей колени.
— Привет! — весело произнес Ленька. В мятой куртке, в брюках с металлическими заклепками на карманах, с растрепанной челкой на лбу, он выглядел по-мальчишески простодушно, неуверенно посматривал то в лицо Люсе, то на ее колени и почему-то глупо улыбался.
От неожиданности Люся ничего не поняла, потом у нее онемело в груди, она густо покраснела, выронила из руки тряпку и быстро опустила подол юбки.
— Зачем пришел?
— Шел мимо, увидел тебя.
— Ну и что? Шел бы дальше.
— Уезжаю я.
— Скатертью дорога.
— Да ты не сердись. Мы с тобой…
— Мы с тобой каждый сам по себе…
— Мы с тобой расстаемся как-то нехорошо.
— А ты как хотел бы? Обняться, поцеловаться?
— Хотя бы без ссоры… Я хотел тебе все объяснить.
— Не хочу! Уходи! Сейчас же уходи!
Ленька дернул плечами, лицо его сморщилось от презрительной ужимки.
— Ну что ж… с приветом!
Он помахал рукой и пошел к калитке. Люся смотрела ему в спину, и сердце ее ныло. Шатаясь, как пьяная, пошла она к себе в комнату, села у стола, уронив голову на руки, и так просидела долго, как неживая.
Смеркалось. С улицы доносило разбитые звуки — где-то гремели ведром, протарахтела телега, с грохотом промчался грузовик. И опять надолго стало тихо.
Рано утром Люся встает, растапливает титан, торопится приготовить завтрак сыну. Наспех ест сама и отводит сына в детский сад, а вернувшись, выгребает золу из печек. Печек две. Они широки и прожорливы. Люся ненавидит их, эти круглые, обложенные оцинкованным железом печи, потому что надо много таскать тяжелого смолянисто-блестящего угля, долго растапливать щепками и чурками. Зато, растопленные, они горят долго, и к вечеру от них пышет жаром. Жильцы довольны: «Молодец, хозяйка!»
Днем тихо. Обычно постояльцы, большей частью командированные, расходятся по делам. Самое время убраться. В женской комнате убирать легче: кровати заправлены, мусор собран в корзину, на столе чисто. А уж в мужской черт ногу сломит. Постели раскрыты и скомканы, под кроватями посуда из-под водки и пива, на столе объедки, на стульях пижамы и полотенца, а в полоскательной миске, на тарелке вокруг графина и в цветочных банках окурки.
Люся вздыхает: «И кто вас только выдумал, мужики!» А в умывальной потоп…
В последнюю очередь Люся убирает свою боковушку. Тут у нее все сияет чистотой. Затем разжигает плиту в кубовой и готовит себе обед.
Глядь — и день прошел; пообедать да и за сыном пора идти.
В воскресенье хуже: постояльцы без дела, пьют, в карты режутся, «козла» забивают. Шум, гам, весь день угомону нет.
По воскресеньям иногда приходит Люсина мать проведать внука, погулять с ним около ворот. Тогда Люсе удается сбегать ненадолго по своим делам.
Однажды мать с порога заговорила быстро, чуть не захлебываясь:
— Что я тебе скажу-то. Слышь!
Люся испугалась, но, увидев, что лицо матери сияет, успокоилась.
— Да говори скорее!
— Дедко-то наш собирается к тебе.
— Да ну! — удивилась Люся.
Отец редко встречался ей и вел себя как чужой: делая вид, что не замечает, обходил ее стороной, а то вдруг останавливал и спрашивал сердито: «Ну как, мыкаешь нужду-то? То-то!» — поднимал перед ее лицом указательный палец и, помахав им из стороны в сторону, удалялся.
Мать сказала:
— Знаешь, я ведь тайком к тебе ходила. Ну, прошлогодь прознал он и спрашивает: как там внучек? Рассказала. Хмурился все, а потом долго не спрашивал. А севодни попросил привести Пашутку. Он его издаля-то видал, а так, чтобы потрогать… на руках подержать…
К вечеру старик сам привел внука. Сдержанный, все еще отчужденный, посидел, оглядывая жилье, нахмурил взлохмаченные брови, медленно, врастяжку произнес:
— Ко-ну-ра!..
— Мне хватает, — ответила Люся.
— Хватит, когда другого нет.
Не стал долго сидеть отец, собрался уходить, провел рукой по голове внука как бы мимоходом, вскинул глаза на дочь.
— Живи, как живешь: безо лжи. Людским уважением дорожи… Пройди через то, что выпало тебе. Перемогись.
Отец всегда любил давать наставления, слушать их было надоедливо и обидно. На этот раз Люся выслушала их с невысказанной благодарностью и, может быть, впервые поняла отца.
Жильцы в Доме колхозника бывают всякие. Есть спокойные, вежливые, серьезные. Эти почему-то торопятся поскорей покончить с делами и уехать. А есть любители быть в командировке по месяцу и больше. Люся никак не могла понять: что можно делать месяц в Терновке? Ни заводика, ни железной дороги. А как раз «долгие» командированные и были самыми беспокойными жильцами. Первые дни они еще куда-то ходили, а потом целыми часами лежали на кроватях, осыпая себя пеплом папирос, читали газеты; скучая, пробовали приставать к Люсе.
Начиналось по одному, неизвестно кем придуманному приему.
— Ух, какой бутуз! — говорил ребенку какой-нибудь жилец в сползающих на низ живота брюках, а сам глазами Люсю жадно сверлил со всех сторон. — Возьми конфетку. Что? Мама не разрешает? — И теперь уже обращался к Люсе, любусь ею в открытую: — Почему же не разрешаете?
Люся выдерживала горячий взгляд, отвечала сухо, но не грубо:
— Ребенок должен брать подарки только из рук матери.
— Так сделайте одолжение, возьмите от меня и дайте ему.
— Нет!
Это она произносит так, что настаивать на просьбе уже невозможно.
В другой раз при удобном случае начинается с разговора о муже: где он? в командировке? на военной службе?
— Не знаю.
— Разошлись? Не поладили?
— Не все ли вам равно? — говорит Люся, и на полных алых губах ее скользит насмешливая, всепонимающал улыбка.
— Не ради любопытства… Понять хочу… Молодая, красивая — и одна.
— Чего же особенного?
— Ну как же? Скучно в одиночестве… Вот скажу про себя. Все в поездках, в поездках. И не знаю — то ли я женат, то ли холост. Потому что все один и один… Тоскливо на душе… Семейная жизнь, по существу, умерла, не успев сложиться; с женой мы разные, чужие… Я глубоко несчастен…
Один заезжий инженер, сорока лет, человек очень деликатный, любил поговорить с Люсей.
— Не представляю, как бы я жил тут, в этой степной глуши. Ни культуры, ни друзей.
Слова эти были обидны Люсе, но она научилась быть вежливой с постояльцами и не стала возражать инженеру, а невольно кивнула в знак согласия с ним.
— Конечно, где тут найти вам друзей.
— Некуда пойти, не на что посмотреть. Как живут у вас тут? Работают и сидят дома. По воскресеньям пьют. Единственное развлечение — кино.
— Правда. Вы, конечно, не привыкли к такой жизни.
— Серо, — произнес Иван Мокеевич с ударением на последнем слоге.
— Я понимаю, как вам трудно у нас.
— Вы вот меня понимаете, а другие… — Он махнул рукой. — Меня и жена не понимала.
— А сейчас вы не женаты?
Иван Мокеевич как будто ждал этого вопроса и ответил на него охотно:
— Был женат, но… не сложилась семья. И никто не виноват: ни я, ни она. Ну, не получилось. Не было ни ссор, ни сцен, ничего дикого… А решили разойтись. Разошлись по-хорошему, культурно. — Он вздохнул, чмокнул твердыми губами. — Бывает!
Был Иван Мокеевич крепок, строен, миловиден. По утрам тщательно брился, долго умывался, по пояс раздетый, холодной водой и все напевал какие-то песенки, смешившие Люсю. Ей запомнились, например, такие слова:
Ты ли меня, я ли тебя иссушила,
Ты ли меня, я ли тебя извела.
Ты ли меня, я ли тебя из кувшина,
Ты ли меня, я ли тебя из ведра.
«Чудаковатый, — решила про него Люся, — но, кажется, добрый».
По вечерам он отдыхал на постели, читал, иногда что-то писал, а перед сном выходил на прогулку.
При всяком удобном случае он заговаривал с Люсей. Мог говорить о чем угодно: о погоде, о каких-нибудь дамских чулках, о ценах на мясо и муку.
Случалось, оказывался он вдвоем с Люсей, тогда говорил о другом:
— Жизнь человека коротка. Так надо прожить ее если уж не прекрасно, то хотя бы с удобствами.
— С ванной, холодильником, с дачей, — чуть улыбаясь, сказала Люся.
— Со всем, что создала цивилизация. — Иван Мокеевич подержался за узел аккуратно завязанного галстука, потрогал уголки воротничка — не загнулись ли. — Мы ведь пишем в газетах: «Все для человека».
Застав как-то ее в кубовой за стиркой, Иван Мокеевич ударил себя руками по ляжкам:
— Людмила Васильевна! Как можно!
Обычно моложавое лицо Ивана Мокеевича было спокойно, как выутюженное, на нем не дрожали мускулы, не морщинилась кожа, а сейчас Люся увидела на нем складки и морщинки, поднятые кверху крутые надбровья.
— И вам не жаль своих рук? Будь я вашим мужем, не позволил бы вам стирать.
— Не потому ли от вас ушла жена? — с иронией спросила Люся.
— Ну нет! Я уж говорил: мы не подошли друг к другу.
Бывал Иван Мокеевич грустным. Не заговаривал с Люсей, сидел задумчивый или прохаживался вокруг стола, задевая ногами за кровати.
— А не сходить ли нам с вами в кино? — спросил он однажды и, наклонив голову, ждал ответа.
Она пожала плечами:
— Не знаю.
На другой день он сказал, что купил билеты на «Шляпу пана Анатоля».
— Сходим, Людмила Васильевна… Это комедия. Поляки еще не разучились смеяться.
— Не пойду, Иван Мокеевич.
— Что, не можете?
— Я этого не говорю. Я сказала: не пойду.
— Но… позвольте!.. Я предварительно спрашивал вас.
— И что я вам ответила?
— Вы ответили: «Не знаю». Но этим подали мне надежду. Женщины всегда неопределенны в своих ответах. — Иван Мокеевич улыбнулся, сверкнув белыми, красивыми зубами.
— Вы убедились, что это относится не ко всем женщинам?
— Да. И еще больше проникся… понимаете, проникся уважением к вам…
Уезжая из Терновки, он оставил Люсе свой служебный адрес.
— Знаете, чем черт не шутит — вдруг случится быть вам в городе. Приглашаю в гости.
А через две недели пришло Люсе от него письмо. «Я часто вспоминаю Вас, — писал он. — И мне не хватает Вас. Можете поверить этому?»
Она не ответила ему.
Месяца через три Иван Мокеевич опять приехал в Терновку.
— Вам не нравится у нас, а опять приехали, — сказала Люся.
— Мог бы сам не ехать, послать кого-нибудь. Но из-за вас прикатил.
— Шутите все, Иван Мокеевич.
— Как можно шутить!
Через день он сказал ей:
— Поедемте со мной? А? Будете жить в большом городе.
— Что я буду там делать?
— Будете моей женой. — Люся расхохоталась. Иван Мокеевич обиделся. — И вовсе не смешно. Я предлагаю вам выйти за меня замуж.
— Это вы серьезно?
— Вполне.
— Нет, невозможно.
— Я могу подождать.
— Бесполезно ждать. Этого никогда не будет.
— Но почему?
— Мне было бы с вами скучно. Скучнее, чем в Терновке.
Он не до конца понял ее и, уезжая, поцеловал ей руку.
— Я буду писать вам и надеяться.
— Не надо! Ничего не надо!
Ходил к Люсе лейтенант милиции, проверял документы проживающих. Высокий, щеголеватый, с военной выправкой. Блестя начищенными хромовыми сапогами и серебром погон, он проходил в боковушку, брал под козырек, потом снимал фуражку.
Люся доставала из тумбочки толстую книгу регистрации жильцов, стопку паспортов. Лейтенант проверял документы, внимательно, не спеша перевертывал страницы книги с волнисто-изогнутыми грязными углами. Возвратив книгу и паспорта, поднимал на Люсю добрые серые глаза.
— Никаких происшествий, инцидентов не было?
Два года тому назад лейтенант приехал в Терновку и с тех пор ходил в Дом колхозника и всякий раз задавал этот неизменный вопрос. И Люся отвечала неизменное:
— Нет.
— Приятно слышать.
Сказав так, лейтенант улыбался и странно смотрел в очень большие и очень глубокие Люсины глаза. По его глазам видела она, как он пьянеет от ее взгляда. Она отворачивалась. У него миловидная жена, с которой Люся любит при встрече поговорить, двое детей. И ей неприятны улыбка и любезность лейтенанта.
— Ходить к вам, Люся, для меня самая приятная служебная обязанность. У вас я отдыхаю. И можете на меня положиться… мало ли что… помочь если в чем…
— Спасибо, но я ни в чем не нуждаюсь.
— Я в том смысле, что могут притеснять вас, обижать. — Лейтенант почему-то краснел и начинал торопясь прощаться, пожимая теплую шершавую руку Люси.
Иногда он засиживался дольше, чем требовало дело, и, когда выходил из боковушки и шагал через мужскую комнату, кое-кто из жильцов двусмысленно покашливал ему вслед.
Лейтенант казался Люсе всегда одинаковым и непонятным; было в нем, по ее мнению, что-то заученное, вышколенное.
Как-то ранней весной лейтенант пришел в гражданском костюме, не стал проверять паспорта, а сидел и стучал пальцами по столу. Лицо у него было очень суровое.
— Что с вами? — участливо спросила Люся, тронув его за плечо.
Он схватил ее руку, а сам смотрел ей в глаза.
— У вас беда?
— Да, — с хрипом ответил он и, выпустив ее руку, отвернулся. — Большая беда.
Люся отошла в конец комнаты, уселась, собираясь слушать лейтенанта. Он сидел, подогнув ноги под стул, опираясь локтями в колени, и в позе его не осталось ничего от строевой выправки, все тело было расслаблено, тяжело, неуклюже. Он молчал, и это молчание казалось Люсе странным. Вдруг он резко вскочил, лицо стало жестким, его передернула горестная гримаса.
— Глупо, конечно… Ну, я пойду. До свиданья, Людмила Васильевна.
Он шагнул к двери нетвердой, чужой походкой, остановился, как будто ударился о какое-то препятствие, постоял, склонив голову, вернулся на прежнее место у стола, сел.
«Выпил», — подумала Люся, но, встретив его взгляд, поняла, что лейтенант совершенно трезв.
— Что с вами, Виктор Петрович?
Втянув вздрагивающими ноздрями воздух, он разомкнул плотно сжатые губы.
— Слепая вы! — приглушенно вскричал он. — Слепая! И больше ничего. Не могу я без вас.
Люся обомлела. Почему-то ей стало страшно и стыдно.
— Оставьте меня.
— Сейчас уйду. Только сперва скажу все. Выслушайте меня.
Глаза его то блестели, как у больного, то заволакивались туманом, и он все взмахивал рукой в такт своим мыслям, но никак не мог собраться с духом. Наконец слова полились из него бурным клокочущим потоком:
— Как увидел вас, понял — пропаду. Крепился, не давал себе воли. Не осилил себя.
— Замолчите! — крикнула Люся, но он не слушал ее и говорил свое, все учащеннее и отрывистее:
— Как погляжу вам в глаза — и все. Веревки вей из меня, секи, кости ломай — не смогу противиться… На все из-за вас пойду.
— Вы ненормальный! — Люся гневно смотрела в обезумевшие глаза его.
— Да, я схожу с ума… Но я не могу без вас. Позовите— и на коленках приползу.
— А потом что?
— Потом хоть казнь приму.
— У вас жена, дети… стыдитесь!
— Жена, дети… стыд… Сейчас это не имеет никакого значения. Только— вы.
— Поймите наконец, что у меня-то к вам нет ничего… пусто.
— Пусто, пусто… Это неправда, — произнес он сквозь зубы и шагнул, протягивая к ней руку.
Она выбежала из комнаты…
Теперь проверяет документы старшина Дубасов, состарившийся на милицейской службе в Терновке. Случается, иногда приходит и лейтенант. Здороваясь, он теперь не берет под козырек и, покончив с делом, не задерживается.
— Никаких происшествий, инцидентов не было, Людмила Васильевна?
— Нет.
— Приятно слышать. Бывайте здоровы.
И уходит холодный, степенный.
Летом, когда еще не приехали уполномоченные по уборке и заготовке хлеба, в Доме колхозника было мало постояльцев. Половина коек часто пустовала.
В эти дни затишья появился парень с рюкзаком за спиной, с фотоаппаратом на животе и флягой на боку. Был он худ, подвижен, крепок, чуть конопат, со спокойным, но цепким взглядом голубых глаз под выгоревшими бровями. Гладко стриженная голова придавала всему облику его что-то мальчишеское.
«Наверно, из заключения, — с чувством страха подумала Люся. — Какой-нибудь досрочно-условно-освобожденный».
— Место найдется? — спросил парень.
— Вы по личному делу или как? — спросила Люся, все еще оглядывая парня.
Он рассмеялся как-то добро и откровенно.
— По личному делу или как?.. Хорошо сказано.
Люся недоумевала, а парень смеялся непонятно чему. Он долго еще не мог погасить улыбку, доставая паспорт и командировочное удостоверение.
— Студент! — с радостным удивлением произнесла Люся и тоже заулыбалась. К студентам она испытывала почтение. «Игорь Странников», — выводило перо в регистрационной книге. — Студенты к нам приезжают позднее, хлеб убирать.
— Я буду собирать материал для дипломной работы.
— Агроном?
— Филолог.
И опять Люся удивилась: филолог, дипломная работа и вдруг — Терновка. Она спросила:
— Что же будете делать?
— А вот услышу, как вы частушки поете, и запишу.
— Я не пою частушки.
— Тогда старух и стариков буду искать. Старинные песни меня интересуют. Еще сказки, пословицы, поговорки.
— А-а, — протянула Люся.
Игорь Странников оказался жильцом спокойным. Дня два куда-то уходил, а потом сказал Люсе, что уезжает в села на неделю.
— Вещи бы оставить, я налегке поеду — магнитофон да фотоаппарат возьму.
Люся заперла рюкзак в камеру хранения.
— И койку прошу сохранить, не выписывать меня.
— Хорошо.
Он уехал, и Люся не вспоминала о нем: мало ли перебывало людей, о всех помнить не приходится. Пользуясь сухой погодой, она проветрила на дворе матрасы, побелила в комнатах, прогладила одеяла, выстирала белье — все приготовила к наплыву жильцов, которых нахлынет в страду столько, что придется ставить кровати даже под навесом. Ей хотелось выкрасить окна и двери, но денег на краску не дали. Привезли горбыли на растопку угля к зиме. Люся подумала, подумала и решила починить крышу навеса. «От дождя жильцам спасение».
Знойная мгла стояла над селом. Воздух отяжелел и, казалось, был пропитан чем-то липким. Желтая пыль, поднятая грузовиком, висела над улицей и не могла осесть на землю.
Люся, сидя на крыше навеса, заделывала горбылями щели. Стук молотка по гвоздям отдавался в ушах. Кофточка прилипла к спине и стесняла движения. Люся скинула ее, осталась в одном лифчике да в старенькой юбчонке.
Мухи и оводы вились над ней, садились на потное тело, кусали. Она отгоняла их, чесалась от укусов, злилась. Рука с молотком намахалась до устали, гвозди не шли в доску, гнулись.
— А, черт! — выругалась Люся и попала молотком по пальцу.
Стиснув зубы, она зажала разбитый палец здоровой рукой и закачалась, стоная и охая. На глаза ей попалась кофточка, и она оторвала от нее широкую ленту, стала перевязывать рану. Было больно. И вдруг взяла ее обида на все на свете: на трудную работу свою, на жизнь, на начальство. «Им только выручка да выручка. А тут управляйся как знаешь». И до того ей стало горько, что она заплакала.
Слезы текли по пыльным щекам, она размазывала их кулаком, как ребенок.
Потом она стала слезать по приставной лестнице.
Ее окликнули:
— Добрый день, хозяйка!
Люся спрыгнула на землю, увидела Странникова, закрыла грудь руками и побежала домой.
Спустя четверть часа, умытая и одетая, вышла она в мужскую комнату, где студент сидел у своей койки.
— Можно занять ту же койку? — спросил он, вставая.
— Да, — сухо ответила Люся.
А студент не замечал ни смущения ее, ни холодности, говорил о другом:
— Рожь зацвела. Из Куликовки шел пешком. В поле тихо, на колосьях желтенькие сережки висят, медом пахнут. А на обочине вот эти ромашки.
На столе лежала охапка желто-белых цветов.
— Возьмите, — сказал студент.
Она ничего не ответила ему, а сердито подумала: «С цветочками подкатывается. Такой же, как другие…» Спросила хмуро:
— Вещи возьмете?
— Да, пожалуйста.
Выдав ему рюкзак из камеры хранения, принесла постельное белье, положила на кровать. «Сам застелет — не барин».
— Что у вас с рукой? — спросил Игорь Странников.
— Разбила.
— Как?
— Чинила крышу навеса.
— Кровь просочилась. Давайте забинтую.
Участливый тон Игоря опять рассердил Люсю.
— Спасибо, я сама.
У себя в комнате бинтовала палец. Услышала стук во дворе, выглянула в окно. Так и есть: на крыше студент приколачивает доски.
«Ну, не чудак ли! — Люся усмехнулась, потом подумала с досадой и горечью: — Все вы с сердоболья начинаете».
Починив крышу, Игорь долго умывался, потом куда-то ушел. Вернулся вечером. Люся сидела во дворе, у стола под тополем, держала на коленях сына.
— Остановись, мгновение! — воскликнул Игорь.
«Псих», — подумала Люся, разглядывая его.
— Зачем вы пошевелились? — сказал Игорь с легким упреком. — Было красиво… Сидите вы с ребенком на руках, смотрите куда-то в себя и чуть-чуть улыбаетесь. Так может улыбаться только мать.
Люся молчала. Ей хотелось, чтобы постоялец скорее ушел от нее.
— Чаю хотите? — спросила она.
— Нет.
Разговор не клеился. Игорь сказал что-то о жаре и ушел к себе.
Утром, когда Люся вышла из своей боковушки, студент уже сидел за столом и что-то писал. Он, казалось, не замечал Люсю, только кивнул ей головой, когда она поставила на стол чайник с кипятком.
Прошло три дня. Студент вставал рано, убирал постель, завтракал и садился за свои тетради. На Люсю он почти не смотрел, ни о чем не расспрашивал, не донимал просьбами. Однажды он вынес на стол под тополь магнитофон, и над двором, над тесовыми крышами в зелено-ржавых накрапах поплыли старинные песни, незнакомые Люсе.
— Это вы и записывали? — спросила она.
— Да. Вот это напела на пленку восьмидесятилетняя женщина.
Глухой старушечий голос тягуче выводил:
Как была, была младешенька,
Не могла счастье держать.
Полюбила молодца,
Не могла любовь спознать.
Грустная песня. За ней другая — тоже грустная, и опять про любовь.
И вечер ленивый, тихий, грустный. Первые звезды, по-летнему тусклые, зажглись в прозрачном небе. Мальчик уснул на коленях у Люси, а ей не хотелось вставать, разгонять настроение покоя и печали.
С каждым днем Игорь все больше удивлял Люсю. Он делал такое, что ее обескураживало. Увидел как-то, что пропалывает она огород, и стал помогать, несмотря на ее протесты. В другой раз вызвался наколоть чурок для титана, поправил стол под тополем.
«Силу некуда девать», — подумала Люся.
Вскоре он снова поехал по селам, и Люся осталась одна. Только в субботу ночевали колхозники, приехавшие на базар, а потом опять стало безлюдно, тихо.
Вернувшись, студент прожил с неделю и уехал совсем.
С конца июля началась суматоха. Понаехали из областного города всякие уполномоченные: по надзору за уборкой урожая, за вывозкой зерна на элеваторы, за тем, есть ли в полях медсестры и парикмахеры, доставляются ли газеты, работает ли радио… Приезжали и уезжали артисты с балалайками и баянами. От артистов Люся уставала больше всего: были они очень шумные, бесцеремонные и сверх меры требовательные.
Потише стало в октябре. Люся выкопала картошку, засолила огурцы и помидоры. Хоть и немного надо ей с сыном, а все-таки заготовить не мешает, да и свое вкуснее. «Огород — это хорошо, — вспомнила она слова Игоря. — Это значит — устойчивый быт».
Конечно, Игорь прав. Не думает же она никуда подаваться, будет зимовать надежно. Надо растить сына. Это самое первое. А там… что загадывать!..
Зима установилась рано. Все завалило снегом. Целую неделю гуляет по степи буран. Замело дороги — ни проехать ни пройти.
Постояльцев нет, и Люсе можно досыта выспаться…
Хорошо лежать в теплой постели под вой метели за стеной… Слышно ровное детское дыханье рядом. Сквозь мягкую мохнатую дремоту думается прозрачно. О сыне, о себе, о счастье быть в такую пургу в домашнем тепле… Пройдет и зима, а там опять будет вдоволь солнца, высокого неба, ветра, пахнущего плодородием… И двор покроется муравой, и будут они с сыном по вечерам пить чай под тополем. Опять будет шумно от постояльцев, и опять придет осень с унылыми дождями, а за ней глухая долгая зима. Неужели так все и будет неизменно? Неужели только и запомнится смена времен года и не придет ничего другого?..
А на дворе воет буран, наметает сугроб на крыльце.