Грузовик остановился возле конторы колхоза. Пассажиры горохом посыпались из кузова, торопливо совали водителю деньги.
Последним слезал Никон. Нащупав одной ногой колесо, а другой осторожно ступив на землю, он неторопясь вынул из внутреннего кармана пиджака кожаный денежник, выбрал из разглаженных и слежавшихся бумажек самую истрепанную рублевку, отдал водителю и пошел, откидывая в стороны пятки.
У знакомого дома Никон старательно вытер о топтун-траву ноги, нажал щеколду, отворил калитку и задумчиво постоял на пробитой в лужайке тропке, как бы собираясь с духом перед трудным делом, потом поднялся на крыльцо.
Войдя в дом, он прежде всего увидел зыбку под марлевым пологом и молодую женщину. Женщина дергала босой ногой за веревочную петлю, привязанную к зыбке, зыбка качалась на березовом очепе, тоскливо скрипевшем в железном кольце под матицей.
Никон тихонько кашлянул. Женщина раскрыла сонные глаза.
— Ой, я задремала.
— Здравствуй, Шура!
— A-а, Никон! Здравствуй! Проходи, чего в куту стоишь.
Никон прошел в передний угол, сел у стола, поставил на стул сумку.
Женщина выпростала ногу из веревочной петли, поправила марлевый полог над зыбкой, помахала рукойг отгоняя мух.
— Едва укачала. Не засыпает некошной, да и только. Офурится и ревет, не успеваю пеленки менять.
— В Родьку, значит: тот до двенадцати лет по ночам офуривался.
Шура будто не слышала этих слов.
Быстрыми, мимолетными взглядами она прощупывала Никона: зачем приехал?
— А у вас по-новому стало, — Никон кивнул на шкаф с зеркалом во всю дверцу, на диван, на буфет, набитый посудой.
— Давно не был ты у нас, вот и ново кажется. Да ты разболокайся.
Сняв пиджак, Никон прошелся по горнице, потрогал руками мебель, покачал головой: немалых денег стоит, — потом разглядывал Шуру.
Знал ее Никон с пеленок. Вспомнил, как лет пятнадцать тому назад, поймав девчонку на своей клубничной грядке, он заголил ее и напихал меж ног крапивы. Удивился тогда Никон: не закричала, не заплакала.
И вот Шурка, красивая и сильная баба, жена Родиона, брата Никона.
— Где Родька? — спросил Никон, гася озорноватость в глазах и отводя их от снохи.
— В поле. Досевают последки.
— Слыхал, Родька-то в перваках ходит.
— А что же! Он все умеет, на любой машине.
— А ты как?
— Работаю.
— Че делаешь?
— Клубом заведую.
— Не пыльно. — Никон крякнул. — Снять замок с дверей, билеты на кино продать, потом запереть. Не переломишься на такой работешке.
— Не скажи. Клуб новый построили, дак надо поставить дело. Вот отпуск скоро у меня кончится и впрягусь. Мамка обещает попестовать внучка.
— А ну-ка, покажь, кого смастерили.
Шура приподняла полог над зыбкой. Никон мельком глянул на младенца и отошел к дивану, попробовал рукой упругость пружин, сел.
— Слабак Родька, — выдохнул он, хмуря седые брови. — Слабак!
— Про чего ты?
— В твою породу мальчонка-то, не в нашу.
— Да разве сейчас разберешь, — с улыбкой возразила Шура. — Подрастет, тогда и обличье скажется.
— Я и сейчас вижу. Значит, злее ты мужа на это самое… вот твоя кровь и перебила нашу.
Шура покраснела.
Недолго и неловко помолчали.
Шура спросила:
— Как Татьяна-то?
— Живет, — нехотя сказал про жену Никон, потом добавил: — Чего ей сделается.
— А Вера?
— Верка не получилась у меня.
— Чего уж ты так-то!
— А как ишшо прикажешь про нее рассусоливать? А? Ну, ты послушай. Отец с матерью выучили на бухгалтера, техникум прошла. Работает в торговле, а это, значит, — всего вдосталь. Себе в первую очередь всякий дефицит, потом, — друзьям. А друзья — им дефицит. Словом, рука руку моет, и обе чистые… Привезут в магазин, например, молоко. Это-то не дефицит, так они его сразу-то не продают, держат, пока сливки отстоятся, потом сверху сымают для своих служащих, а платят по цене молока. — Никон мотнул коротко стриженной головой. — Конечно, дело обычное: стоять в воде по… пупок, да не напиться… Ну, оделась, как кукла, разъелась, будто нетель яловая, гладкая, аж лоснится. За парнями бегать начала.
— Как так? — изумилась Шура и, широко раскрыв голубые глаза, торопила Никона с ответом: — Как за парнями бегает?
— А вот так! — Никон горько усмехнулся. — Рассказать, так не поверишь.
— Почему же — поверю.
— Совестно и рассказывать-то.
— Да я ведь не чужая, не побегу всем выкладывать. Просто интересно, — Шура просяще смотрела на Никона, и он стал рассказывать:
— Пришла пора девке замуж. Заохотилось, значит, бабой стать. И ну зарядила наша Верка на танцы ходить, на гулянки знакомства заводить. Одинова говорит, мол, к парню домой пойдет, с его родителями познакомиться. Мы с Татьяной так и ахнули. К парню домой девке идти! Спрашиваем, что за парень, кто таков и прочее. А она только и знает про него, что студент, на лето к родителям приехал. Три дня знакома-то с ним. Ну, мы взяли ее в шоры. Срамота, мол, это, ты же девка. А она свое: нынче, говорит, нет разницы, что парень, что девка. Я тут и сказал: вот облапошит тебя парень-то, тогда узнаешь, в чем у тебя с ним разница. А матери приказываю: «Готовь, Татьяна, зыбку, Верка в подоле приплод принесет». И ведь не обиделась, посмеивается и говорит: «У вас устаревшие понятия». Вот как!
— И ходила она к этому студенту? — не утерпела Шура, пока Никон, оборвав рассказ, утирал платком повлажневший лоб.
— Ходила, — тяжело выдавил он из груди. — Опозорила себя и нас.
— Ой! — воскликнула Шура, ожидая услышать самое страшное.
— Пришла она к этому парню домой одна. Родители его удивились. Ha-ко, пришла знакомиться ухажерка их сына. Знамо дело, косились на нее. Ну, сесть-то усадили ее, а привечать либо угощать и не думали. Верка тары-бары, мол, мы с Леней друзья, сигарету в зубы, зажигалкой чирк и пустила дым вокруг себя. А в доме табачным дымом никогда не пахло, и студент-то некуряка. Ну, отец с матерью ушли в другую комнату, а Леня проводил Верку. На том их знакомство и кончилось. Вот так! Мыто об этом от людей узнали. Песочили Верку, уж так песочили! Я до того обессилел, что побить ее не мог, а Татьяна слегла, неделю валялась.
— Я представляю, — сочувственно сказала Шура. — Хорошо еще, парень такой попался.
— Вот именно! — обрадованно подхватил Никон.
— Но ведь она замуж вышла, Вера-то?
— Верно, выходила. За хорошего человека, за учителе. Лучшего мужа поискать да не сыскать. Год прожили, ребенка произвели, потом начались у них нелады промеж собой.
— Из-за чего? — спросила Шура, заинтересовавшись откровенным рассказом деверя.
— Из-за Верки. Сама посуди. По часу ресницы красит, а ребенку бельишко не постирает. Один раз два часа сидела брови выщипывала, чтобы в ниточку остались. Я не стерпел и вмазал ей оплеуху. Че тут было!.. Обвиноватила меня во всем: что и с мужем-то у нее кутерьма из-за меня, и денег-то я с них за прожиток много требую. Ушли к родителям мужа. А дочку у нас на попеченье оставили. Через месяц Верка воротилась одна, говорит дочке: «Скажи бабушке, что я пришла». Мы с Татьяной на кухне сидели, все слышали. А девочка-несмышленыш прибежала к нам, кричит: «Мама, мама!..» Две недели прожила Вера у нас, потом к мужу подалась, а вскорости опять воротилась. Так и живет одна. Кому она теперь нужна! Соломенная вдова да еще с ребенком — это не-хожалый товар.
Передохнув, Никон жалостливо воскликнул:
— Ив кого она такая? Остальные дети, как дети, а она, Верка, — выродок. Я уж думаю: моя ли она дочь? Приставал к Татьяне: божится, мол, не грешила.
— Может, еще наладится у нее семейная-то жизнь, — сказала Шура таким тоном, что Никон почувствовал новоявленную защитницу своей дочери и окрысился:
— Все вы, нонешние бабы, вертихвостки. Юбки — выше колен, вывески — раскрашены… А на купалишше в городе, на Пижме че творится!.. Почитай, нагишками лежат, на солнышке выпуклости подрумянивают… одним словом, крымуют.
— Как это крымуют? — не поняла Шура.
— Ну, ведут себя, будто на крымском курорте, сало из себя вытапливают… и прочее все такое.
— А ты бывал в Крыму?
— В кино видал.
Шура взяла ведро.
— Принесу свежей воды да самовар налажу.
— Не надо самовар, — остановил ее Никон. — Почаевничаем ужо с Родькой.
— Дак он к вечеру вернется -то.
— Корову-то держите?
— А как же.
— Тогда угости меня молоком, да я схожу в Белоглазово, погляжу место, где мне пупок завязывали.
Молоко Никон пил стакан за стаканом.
— Хорошее, вкусное молочко у тутошних коров. Когда я пастушил в колхозе, вот попил! Приду на ферму, а бабы подносят мне крынку вечерошного удоя, неснятого, жирного. Ухаживали за мной бабы-то. Че ж, почти один мужик на весь колхоз остался, на войну не взяли по здоровью. Да-а… Выдуешь всю крынку и до обеда — сыт, ходишь, на скотину позыкиваешь… — Никон умолк, а с лица не сходила приятная улыбка. — Да, почитай, десять годов в Сретенском не был.
— Долго, — согласилась Шура. — И ведь не так уж далеко от города-то.
— Дела не было в Сретенском, вот и не наведывался.
— В гости можно… к нам.
— А вы-то с Родькой… бываете в городе, а ко мне не заглядываете. А? То-то!
— Да ведь в городе-то все дела, торопишься управиться и — домой, — стала оправдываться Шура.
— И мне некогда гостевать. Вот приехал отпомянуть покойников. Завтра день поминовения усопших. А то сроднички мои беспоминные лежат. Могилы-то, поди, затерялись? А?
— Да нет, на месте могилы-то, — сказала Шура, потом осторожно спросила — А ты верующий?
— В бога не верю, икон не признаю, а обычаев русских придерживаюсь. — Никон заглянул в крынку на остатки молока. — Я уж допью.
— Пей, пей! У нас молока много, девать некуда.
Допив молоко, Никон нашарил в дорожной сумке водку, подал Шуре.
— Ha-ко, поставь в погреб, завтра понадобится. Иш-шо вот рыба соленая. А я промнусь до возврату Родьки.
На улице Никон постоял, оглядел снаружи жилье брата. Помнил он, когда строили этот дом, как рубили «в обло» из сухих сосновых бревен, смолисто пахучих, звенящих под топорами, как конопатили, потом обшивали тесом. Давно это было. Где-то затерялся на далеком севере хозяин дома, маленький, тихий, но ухватистый мужичок, умело правивший своим хозяйством. Дом стал колхозным. Пожили в нем разные люди, потом поселили Родиона, когда он вернулся с военной службы.
«Хорошо строили, — думал Никон. — Сколь годов стоит, а не осел, не покосился».
Только и заметил, что узорная причелина оторвалась, обнажив концы стропильных слег, да пообломалось местами деревянное кружево подзора карниза.
«Это уж Родькин недогляд», — осудил Никон брата и пошел по селу, четко вглядываясь в старое и в новое.
Поприбавилось в Сретенском домов. И люди незнакомые встречались.
За селом, на мягкой, еще не усохшей и не перетертой в пыль дороге, пролилась на душу Никона светлая грусть. Ярко зеленевшая озимь ласкала глаза, чистое небо струило на землю потоки света, свежий ветер тихонько трогал придорожную траву, уже запестревшую бело-синим накрапом цветенья…
В сердце Никона что-то торкнулось и отозвалось тоскливой болью. А когда с увала увиделась роща, глаза заслезились, и впервые Никон понял: жизнь прошла. И стало жаль себя.
Вскоре дошел он до места, где когда-то было родное Белоглазово, бродил по ободворице, где раньше стоял еще дедом построенный дом — изба под одной связью с клетью, хлевом, конюшней и амбаром. Тут Никон родился и прожил почти полста лет. Всякое видел он, разное пережил, но резче всего отпечатались в памяти последние три года.
Когда Белоглазово перестало существовать — кто сам уехал в город, кто не своей волей перебрался в другое место, а некоторые переселились в Сретенское, где обосновалось правление и образовалась центральная усадьба колхоза, — один дом Никона остался от всей деревни. Летом Никон пас скотину, а зимой колхоз не нудил его работой.
Никон завел двух коров, сотню кур, свиней, овец. И вез на базар масло, яйца, мясо, копил деньги на переезд в город. Летом нравилась ему уединенная жизнь, а зимой было страшно. Дети часто ночевали в Сретенском^ в школе, а дома — Никон да Татьяна. Бывало, задурит пурга на неделю, завоет, засвистит в голых березах, заскребется по стенам — носа высунуть на улицу нельзя; только и выходи из избы за нуждой и дать скотине корму да пойла.
Особенно жутко бывало по ночам. Все крепко запирал Никон, занавешивал окошки, выгонял из избы в холодный двор собаку, а ложась спать, клал поближе заряженное картечью ружье. Спал одним ухом, а другим слушал: не ломают ли грабители запоры… Утро встречал радостно, как возрожденный после тяжелой болезни.
Все это осталось позади. Скопив денег, Никон без сожаления продал дом, купил в городе чужую, подержанную хоромину.
Живя в городе, почти не вспоминал ни детство, ни юность, ни зрелые годы, только страх, пережитый в одинокой избе, уходил из памяти медленно.
Сейчас, на родной ободворице, Никон жадно искал следы прошлого. И не находил. Все стало неузнаваемо, заросло мелколесьем и травой. Ни тропинок, что змеились к речке Якунчихе, к светлым глубоким омутам в зеленой каемке осоки и ежеголовника, ни укатанной дороги, что рассекала вдоль травянистую улицу. Не уцелело хотя бы полусгнившего прясла от изгородей, охранявших огороды от скотины. Не осталось никаких признаков былой жизни, будто всегда была тут только эта березовая роща, державно завладевшая тучной землей.
Раздвигая плечом кусты, Никон пробирался наугад к опушке рощи и нежданно зашел в цепкие заросли одичавщей малины. Ярко вспомнилось, как однажды отец, вернувшись с парового поля, сидел на приступках крыльца, разуваясь, выколачивал из лаптей землю. Подозвав сынишку, отец сказал: «Отведи-ка кобылу в хлев да сними с нее оброть. Сумеешь?» Торжественно и боязливо вел в поводу лошадь Никашка, со страхом слыша, как копыта ступают чуть ли не на пятки ему, ощущал голой спиной теплое, пахучее дыханье. Поставив лошадь в конюшню, он вприпрыжку подбежал к отцу, готовый исполнить новое поручение. «Малину не обирали?.. — спросил отец. — Ну, тогда набери самой спелой». И мальчишка пошел в малинник, которым отец хвалился на всю деревню. Вечером, после ужина, хлебали холодное молоко с малиной из общей деревянной чашки. Потом отец ставил детей по очереди к дверной притолоке и зарубкой отмечал их рост. Выше всех был старший Никашка. Он гордился своим старшинством, и весь вечер его как бы приподымало над землей. А отец был так добр, что разворошил солому, закрывавшую посередине избы кучу размоченной ржи, превшей для солода. Зерна ржи набухли, переплелись ростками были горячи и сладки. Такую рожь называли «рощей», и ею лакомились ребятишки. Счастливый улегся Никашка спать во дворе, на телеге, на свеженакошенной траве, покрытой дерюгой, и весь пропитывался луговым запахом. В светлом небе играли позори, и долго не хотелось закрывать глаза… А на. другой день отец выпорол Никашку за нечаянно сломанный куст малины. Спустя полдня, когда наказанный и наревевшийся Никашка лежал на полатях, отец велел ему опуститься на пол и ласково спросил: «Ну, чего губы надул? На отца сердиться нельзя. Я поучил тебя за дело. Ты ведь не куст загубил, а работу мою. Меня, брат, покрепче учили… дедко твой да и другие. То-то!»
Никогда не таил в себе Никон обиду на отца. И сейчас в нем прозвучали отголоски того детского душевного состояния, и он прошептал с благоговением: «Спасибо, отче, за поучение! Ты выучил меня, а я вот не сумел…»— он с горечью подумал о дочери.
До вечера бродил Никон по полям и лугам. Каждому месту в поле было свое название: Кулиги, Сосняк, Карнаушиха, Долгий лог… Самое дальнее поле было залежью и называлось Янголихой. Там, помнилось, буйно разрастался вереск с лиловыми сладко-пряными ягодами, подпекалась на солнце нежно душистая земляника.
Никон увидел пустошь распаханной и почувствовал обиду за утрату чего-то дорогого, что жило в его душе с тех пор, как он помнил себя, и до этой самой последней минуты.
Вечер был прозрачен, и все казалось легким, сотканным из серой пряжи.
За столом сидели, не зажигая лампу. Шумел самовар, в который Шура подкидывала угольков.
Родион цедил равнодушные слова:
— Давно ты, брат, не заглядывал в родные места.
Между братьями не было родственной близости. Так случилось само собой, что у каждого пошла своя, разная жизнь, и они не рвались друг к другу, и теперь встретились без особой радости, но с любопытством. Навалясь руками на столешницу, Родион слушал брата, который аккуратно откусывал от черствой шаньги, старательно жевал, запивая чаем с молоком.
— Видишь ли, Родя, какое дело. Как я перебрался в город, так и сделался бесприходным человеком: ни службы, ни пенсии. А жить-то надо. Ну, стал по всякой разности тропки торить: где дров напилишь да наколешь, где погрузить-выгрузить наймешься, где забор поправить, кому валенки подшить. Так и получалось — все занят. А чуть посвободнее — беспутье начнется, трудов стоит добраться-то до вас… Нацеди-ко, Шура, ишшо чашку.
Пока Шура наливала чай, Никон следил за полными руками ее с длинными пальцами. «Ишь ты, в будень и с перстнем». Неодобрительный взгляд перевел на Родиона. Широкий, угловатый в плечах, Родион напоминал Никону отца. «Такой же кряж. И надбровницы такие же, карнизом над глазами. А глаза серые, материны».
— И ты тоже ведь не жалуешь меня своим гостеванием, — упрекнул брата Никон и подкашлянул со значением.
— Редко приходится бывать-то в вашем городе, — возразил Родион. — Райцентр у нас свой, а к вам — случайно, если в область едешь.
— Так-то оно так, — согласился Никон, улыбаясь какой-то потаенной мысли. Верхняя губа его раздвоилась, розовея над зубами мясистой складкой, но это не портило его лица, все еще приятного.
«У отца тоже была двойная губа», — отметил про себя Родион и спросил брата про то, как ему показались родные места.
— Чего ж говорить-то. Белоглазова нет, слизнуло его время.
— А Сретенское?
— Не то стало. Растет Сретенское. Клуб построили. Дома новые. Почту завели. Ну, там ишшо чего-то. А с Ижом-то что сделали! А? — Никон сокрушенно покачал головой. — Какая река была! Глубокая, чистая. А теперь курица перейдет.
— Мельница в Шеболове была, плотина поднимала воду, — начал объяснять Родион, но Никон прервал его:
— А почему опять плотину не построите? Почему? По всему Ижу стояли мельницы: в Пайгишеве, в Кугунуре, в Шеболове, в Кашнуре, в Яснуре… до самой Пижмы. Вот и был Иж полнехонек.
— Конечно, плотины можно бы сохранить, — сказал Родион, — но руки у колхозов не доходят.
— Ну, ладно, плотины каких-то денег стоят. А вот, могилы… в церковной ограде могилы были, с памятниками. Они-то кому помешали?
— Так в церкви же мастерская, ремонт машин, а кладбище в церковной ограде двором стало.
— Можно было двор рядом устроить, а могилы оставить в покое.
— Можно, конечно.
Молча выпили по чашке чаю, потом опять заплелся неторопливый разговор.
— Совсем отсеялись? — спросил Никон.
— Да, вчера ячмень досеяли.
— Ах, какой ячмень у нас был! Бессорный, длинноусый, зерно крупное. Какие яровушники из ячменной муки мамка пекла!
— Осталось лен посеять да картошку посадить, — продолжал сообщать Родион.
— Картошку мы сажали скоропоспелую, красную, — вспоминал Никон. — Отцветет, и через две недели подкапывай, ешь отварную со сметанкой.
Наелись братья, напились, вылезли из-за стола. Шура вымыла, убрала посуду, вынула из зыбки ребенка, стала кормить. Никон за один короткий взгляд оценил Шуру: «Такой титькой можно троих за раз кормить, хватит молока». И подобревшим голосом спросил Родиона:
— Ну, а ты как живешь, честно если говорить?
— Не жалуюсь. Сын вот. Машинами управляю.
— Машина-то машиной, а главное-то человек. Он — пуп всего.
— Ну так я человек на машине.
Никон усмехнулся.
— Ты правишь машинами, а тобой правят бригадир, председатель. Значит, живешь ты не своей волей. А я вот — сам по себе, мной никто не правит. А поддайся, так изволтузят, изнахратят, ухайдакают.
Родион молчал, позевывал, вскидывал брови: мели, мол, а я послушаю.
Шура уложила ребенка, постелила гостю на раскладном диване-кровати.
— Ой, как широко! — Никон раскинул руки. — Двое-спальная кровать. Зачем одному-то?
— Катайся, — шутливый тон Шуры развеселил Никона.
— А чего? Немогута не настигла ишшо меня. Пятьдесят семь годов мне, вдвое старше Родиона, а я, брат, ишшо жениться могу. Пра-а, — и Никон затрясся от рассыпчатого смеха.
— Ну, понесло — строго сказала Шура и нырнула под одеяло на кровать.
Слыхала Шура, что молодого Никона считали в деревне красавцем. Он и сейчас, по мнению Шуры, был еще видным мужчиной, несмотря на седину и морщины. В молодости Никон лихо играл на двухрядке, был краснобаем и умел улещать девок. Говорят, и Татьяну он отбил у другого жениха. Всего этого Шура не могла помнить: тогда ее еще и на свете не было. Помнила Никона уже семейным мужиком. И крапиву его не забыла… Сейчас, вспомнив, только усмехнулась.
Девушкой уже была Шура и видела, как молодецки отплясывали на празднике Никон и Татьяна под говорливые переборы гармошки. Утицей плыла по избе Татьяна, потом вдруг притопывала каблуками и пела озорную частушку:
Гармонист, гармонист,
Положи меня на низ.
А я встану, погляжу.
Хорошо ли я лежу.
Никон вылетал на круг.
Дрыгай, дрыгай, потолок,
Дрыгай, потолочина!
Ты гуляй, гуляй, матаня,
Пока не колочена.
Говорили, будто свою Татьяну Никон иногда поколачивал, но этого никто не видал.
…Шура вздохнула: «Поди-ко, разберись в муже загодя…»
Родион лег на кровать, и она шепнула:
— Спать охота.
— Спокойной ночи!
Родион неслышно поцеловал ее в губы.
Рано утром братья пошли на кладбище. Солнце только что взошло, небо было чистое и высокое, в прозрачном воздухе голубели низины. Пахло росой и лопухами, разросшимися вдоль дороги.
Кладбище, когда-то обсаженное кругом по земляному валу березами и елками, густо заросло подлеском и травой.
— И не найдешь наших, — сказал Никон, продираясь сквозь заросли иван-чая, будыльника и шиповника.
Когда Родион привел к знакомым могилам, Никон снял кепку и некоторое время стоял молча, склонив голову, потом сел на заросший травой холмик.
— Садись, Родя. — Никон вынул из сумки бутылку, три стаканчика, закуску. В один стаканчик плеснул на донышко водки, накрыл ломтиком хлеба, на хлеб положил половинку крутого яйца, посолил. — Это деду и отцу. — В два стаканчика налил до краев, шумно вздохнул: — Помянем усопших.
Первый раз выпили в память деда.
— Ты ведь не помнишь дедку Михайла.
— Меня еще не было, когда он умер, — подтвердил Родион.
Никон стал рассказывать:
— А я помню. Борода белая, с прозеленью, руки как грабли. До смерти без падожка ходил, а ведь прожил девять десятков. Во-от! По четыре мешка-пятерика клали на него, с телеги в амбар таскал. Это, когда молодой был. На пашне умает одну лошадь, другую запряжет да и пашет, пока и та в борозду не ляжет. Помню его, помню… На гайтане он вместе с крестом ладанку носил. Говорил, бабушка привязала, когда на турецкую войну уходил. А на гашнике под холстяной рубахой кисет с табаком и трубкой. Ишшо кресало, кремень и трут… Четыре сына было, все женатые, а дед их не отделял, не хотел хозяйство дробить. Он, дедко-то, всю большую семью в руках держал. Перечить ему никто не смел ни в чем. Во-от! Как помер, так сыновья разделились, но уж достатка прежнего не было, беднее жили.
Выговорившись, Никон предложил помянуть бабушку, которую Родион тоже не помнил. И опять Никон вспоминал, какая добрая и ласковая была бабка Паша.
Родион молчал, тяготясь непривычной церемонией. Он считал своим долгом ухаживать за могилами, поправлять скромные памятники, но тризны не правил, и сейчас участвовал в ней против своей воли, только бы не обидеть старшего брата.
— Помянем добрым словом отца! — скомандовал Никон.
Выпили, неторопливо закусили.
— Отца я помню, — сказал Родион. — Правда, я еще маленьким был, первый год в школу ходил.
В памяти Родиона всплыл из забытья далекий скорбный вечер, и глаза защипало, будто посыпало солью.
— Отец хотел, чтобы я хорошо учился. Ну, я и старался.
— Последний ты был у тятьки с мамкой, поскребыш, вот тебя и баловали.
— Где же баловали-то? — возразил Родион, слегка обижаясь.
Никон не слушал брата, пустился в воспоминания:
— Отца вся округа уважала. Почет оказывала. Потому, как всем помогал: кому советом, кому делом. Грамотный был, трудяга. Силой в деда, а ни разу ни с кем не подрался. Вот какого корня мы с тобой, Родион! Ты не помнишь, как сорокоуст по отцу был заказан. Сорок дней в церкви молитву по отцу творили. А на сороковины весь день народ к нам в дом валил. Теленка и двух баранов съели. Мать и мы, сыновья, ничего не жалели.
— Я помню, все помню, — горячо ответил Родион. — Я лежал в сенях на кровати под пологом и плакал: отец умер, а люди веселые, пьют, едят.
— Это ведь для того, чтобы семью покойника приободрить.
— Не знал я этого, обижался за отца.
— Ну, что ж, брат, — Никон заткнул бутылку, положил в карман стаканчики, из третьего стаканчика вылил водку на могилу. — А хлеб с яичком птички склюют. Пойдем к другому деду, к другой бабке, к мамкиным родителям. Найдем, где они? Я уж забыл.
— Найдем.
На могиле материных предков братья прикончили бутылку и направились домой.
На краю кладбища захмелевший Никон схватил Родиона за руку.
— Глянь! Березки-то!
Молодые березки с майским, неполным еще листом, блестящим сверху и матово бархатистым исподу, были легки, чисты и радостны.
— Как на иконе, — восторгался Никон. — Видел я такую икону. Подросток с уздой на руке стоит перед ангелом, что ли… в черной рясе ангел-то… и над головой сиянье… А березки на иконе точь-в-точь такие же вот.
— Березки хороши, — сказал Родион.
Сорвав березовый лист, Никон понюхал его, растер в пальцах и опять понюхал.
— Хорошо пахнет!
Братья пошли. Родион молчал, а Никону хотелось говорить.
— Чего-то все молчит Шурка?
— Слушает тебя. Когда надо, и она поговорить умеет.
— Значит, с деверем ей говорить не о чем. А?
— Ну, что ты придираешься к слову?
— Не люблю молчунов: у них на уме всегда что-то кроется. Смотри за ней.
Родион рассмеялся:
— Чего за ней смотреть-то! Восемь лет живем, пока все ладно.
— Восемь лет! — взвизгнул Никон. — И только первый ребенок.
— Не до того было: Шура в культпросветучилище занималась.
— И на тебя не похож сын-то. Не мог уж…
— Чудак ты, Никон!
— Не-ет, я, браток, не чудак.
Навстречу изредка попадались пожилые люди; шли они на кладбище торжественно, с узелками и сумками в руках. Некоторые спрашивали братьев;
— Уже отпомянули? Быстро что-то.
— Да вон, Родион торопится домой.
Родион молчал.
Никон не умолкал.
— Да-а, сподобился я побывать на родных могилах, на месте, где жизнь деды-отцы строили… Хотел похвалиться им… Достиг я… все у меня есть, всего вдоволь… А душа тоскует, чего-то хочет. А чего — не знаю, не пойму.
На глазах Никона вдруг выжались слезинки, верхняя губа вздернулась и задрожала.
— И Татьяна — жена хорошая, а иной раз перекусить ее хочется и выплюнуть.
Родион молчал: нечего было сказать, и жалоба брата не трогала его. Может, спьяна жалости к себе захотелось.
— Ну, чего ты молчишь, Родька? — вскричал Никон. — Бесчутый ты человек.
— Что сказать тебе? Посочувствовать? Ты добился, чего хотел: собственный дом в городе, никому не подчинен, ни в чем не нуждаешься. Чего же хочешь?
— Не знаю.
— Ты стал другим человеком, Никон. Говоришь, независимым стал. От людей, может быть, независим, а от своего нутра не уйдешь. С сердечника жизнь твоя соскочила, как телега на ухабе, и понесло тебя не туда.
— Больно умно говоришь и непонятно. Эх, Родька, Родька! Да я всю жизнь был в работе, как лошадь в хомуте. Откуда только безусталь бралась! Уёму на меня не было в работе. Зато чужой очавканный ломоть не едал. Вот! А ведь было время — на трудодни-то в колхозе ничего не давали. Ну, я и тогда не клал семью спать с пустым брюхом.
— Ты корни свои подрезал, а новые не отросли, не могут зацепиться за другую почву.
— А дети мои? Сыновья, дочь? Они к городу приросли. И я прирос. Врешь ты!
— Тогда я не знаю, отчего у тебя тоска.
—По-твоему, я хуже стал? А? Чего молчишь— говори!
— Я не сказал, что хуже… ты стал другой, чем я знал тебя.
— Ага, все ясно. — Никон умолк и зашагал быстрей, глядя себе под ноги, но не прошло и минуты, как обиженно стал выговаривать брату: —Ты скрытный, Родька. Не похвалишься брату. Чем-то наградили тебя, а ты молчишь. Занесся высоко.
— Не одного меня наградили, и хвалиться нечего, потому что теперь это дело обычное.
— Нехорошо, нехорошо, — проворчал Никон и на этот раз умолк надолго.
Дома братьев ждала Шура.
— Пирог стынет, а вас все нет, — Шура засуетилась, сдернула полотенце с пирога, стала пластать его ножом на куски. — Давайте к столу.
За обедом Никон был хмур. Не развеселила его и рюмка водки. Медленно жевал пирог с яйцами и зеленым луком, взгляд плутал по избе, ненадолго зацепляясь то за ухваты, торчавшие из подпечья, то за горшок с Геранью на подоконнике, то за краснощекого ребенка в зыбке, запустившего в рот большой палец ноги.
— Выпей, Никон, еще, — Шура налила рюмку.
— А ты выпьешь со мной? По-родствениому? — налитые тяжестью глаза Никона опрокинулись на Шуру.
— Я не пью спиртного.
— Не пьешь? И чего ты копыжисся?
— Нельзя мне: ребенка кормлю.
— Я все понял. — Никон положил на стол недоеденный кусок пирога, поднялся.
— Да что ты, право, — Родион опустил руки на плечи брату, стал давить: — Садись!
— Нет уж! Будя! — Стряхнув с плеч руки брата, Никон вылез из-за стола, зашарил глазами по избе: — Где моя сумка?
Найдя сумку и кепку, открыл задом дверь, остановился в проеме, помедлив, поклонился:
— Бывайте здоровы!
Родион кинулся к брату, догнал его уже на крыльце, стал уговаривать вернуться:
— Извини нас, если мы чем обидели тебя. Вернись!
— Я ухожу домой.
— Погостил бы, сколько захочешь, а я возьму колхозную автомашину, отвезу тебя. Сегодня и попутную машину трудно подловить: воскресенье.
— Прощай, брат! — Никон заморгал, захлюпал носом. — Я уж пешком.
Они шли селом, и Родион упрашивал Никона вернуться, простить ему обиду, а тот необыкновенно быстро шагал и мотал головой:
— Нет!
За селом, отчаявшись вернуть брата, Родион напоследок сказал:
— Не заставляй меня переживать! Чего ты со мной-то воюешь, ты сам с собой воюй.
— А ты пострадай, совесть свою помучай! — обрезал Никон и пошел, выворачивая ступни внутрь, и ни разу не оглянулся.
А Родион посмотрел ему вслед и понурый побрел домой.
Не меньше часа Никон шел быстро, точно нахлестанный, едва не срываясь на бег. В душе у него все клокотало, как кипяток в самоваре, и не мог он остудить себя. В сущности, у него не было обиды ни на Родиона, ни на Шуру. Причиной всему была тоска, о которой он говорил брату на кладбище. За обедом тоска дошла до такой степени, что ссора стала неминучей с любым, кто бы ни подвернулся в ту минуту под руку. Накопившаяся тоска злобой выплеснулась на брата.
Он шел, терзая себя одинокой жалостью к себе. Ему казалось, что никто не понимает его праведной жизни, не ценит трудов его, отданных семье. И почему-то родные и знакомые молчаливо осуждают его. А за что? Ведь он никому не сделал зла, ни на кого пальцем не показал с осуждением, ни в чью жизнь не вмешался. Никого не подвел под расплату даже за дело. Жил смирной овечкой и хотел такой жизни от других. Нет, нельзя упрекнуть его в злодействе.
Пот, мешаясь со слезами, туманил глаза. Полуденное солнце припекало, хотелось пить. Никон снял пиджак, расстегнул ворот рубахи, поубавил прыть, зашагал медленнее.
Его нагнал грузовик. Шофер притормозил;
— Садись подвезу. В город, что ли?
— Спасибо, сам дойду.
Грузовик укатил, а Никон ворчал про себя:
«Подвезешь, знамо дело. А сколько возьмешь? Рупь? А я полдороги уж прошел, за что платить? Кабы от самого Сретенского… Рупь — для меня деньги: я человек бесприходный. Дойду, ноги не купленные, свои доморощенные».
Долго шел Никон, все больше чувствуя усталость, и думы из головы ушли, только раздражение не покидало его. Попадались на пути небольшие деревни, с домами, далеко стоявшими друг от друга. Знакомые деревни, поредевшие, малолюдные. Стучал в какое-нибудь окошко, просил пить и шел дальше.
В одной деревне старушка, расспросив, откуда и куда он идет, ахнула от удивления:
— Да что ты, милок! Нонче пеши в такую даль не ходят, на машинах ездят.
К вечеру Никон устал и решил отдохнуть. Выкупавшись в речке, прилег в тени крушины, задрав ноги на травянистый бугорок. Под деревьями гулял свежий ветерок, обвевал отдыхающее тело. Река жила тихо, покачивала осоку, над которой летали стрекозы.
После купания захотелось Никону поесть, и он с сожалением вспомнил, что не доел кусок пирога в гостях у брата. «Хорош пирог Шурка испекла, умеет». Память вернула ему запах и вкус подрумяненной пшеничной корочки и островатой луковой начинки, С этим ощущением вкуса во рту он и заснул.
Солнце стояло уже на закате, когда Никон проснулся. Опять выкупался и совсем повеселел. Идти было приятно. Старые березы на тракте чуть пошумливали, и в качающейся кружевной тени прохладно пахло травой. И Никону не хотелось ничего иного, как бесконечно идти вот так мимо берез и видеть по сторонам дороги засеянное хлебом поле… Ласточки ли сидят на телеграфных проводах, грачи ли деловито расхаживают по дороге, стебель ли травы хлестнул по ногам — все это умиляло Никона, и сердце его размягчалось, добрело. Зеленые поля притихли, густо-лиловые перелески вдали четко рисовались на фоне чистого звонкого неба, закатное солнце наливалось золотом.
Никон забыл про все на свете — про предков, про брата, про свой дом, он бездумно жил ощущением всего, что видели глаза, и душа его полнилась светлым и нежным чувством.
Ему стало совсем легко. Тяжелая тоска, уже давно давившая его, рассеивалась.
Всякий раз, оказавшись в одиночестве среди природы, Никон чувствовал, как грусть его ослабевала, хотя и не пропадала до конца, обостряясь при малейшем раздражении даже пустяком. Сейчас все умиротворяло его. Над тихими полями медленно разливался синеватый вечерний свет.
Никон иногда останавливался и слушал тишину. Ухо улавливало тонкое попискивание, шелест, дыхание. Беспокойно шептала осина при дороге. Где-то далеко взлаивала собака, глухо шумел мотор, и это напоминало Никону, что он не один в мире, что есть люди, кроме него.
На ум пришла семья, и ему стало стыдно за то, что он груб с родными, что требует беспрекословного послушания во всем, что дочь Вера всегда при нем хмурится и избегает его, что в глазах жены испуг. Совестно было и вспомнить сегодняшнее раздражение на сноху и на брата.
В город Никон пришел в одиннадцатом часу ночи. На улицах встречались редкие прохожие. Дома не светились окнами: люди уже спали. Из городского сада доносило музыку.
Дом Никона глухо молчал. Он прошел в незапертую калитку и рассердился: «Все распахнуто, заходи, кто хошь, бери, тащи». Постучал в кухонное окошко, и вскоре открылась дверь.
— Пошто без спросу пускаете! — закричал он, раздражаясь все больше.
В ответ услышал голос жены:
— Ой! Никон!
При свете строго смотрел он на жену, стоявшую посреди прихожки в одной исподней рубахе и чесавшей спину.
— Спала?
— Вздремнула.
— Весь дом настежь.
Татьяна молчала, потом, опомнившись, затрусила на кухню, загремела посудой, говорила виноватым тоном:
— Не ждали тебя сегодня.
— Вижу, что не ждали. Давай ноги мыть, устал.
— Да вот грею воду.
Минут через двадцать Никон в трусиках сидел на низенькой скамеечке, поставив ноги в таз с теплой водой. Татьяна, стоя на коленях, мыла тяжелые ступни мужа намыленной мочалкой. Никон тупо смотрел на обнаженные плечи жены, на отвисшие болтавшиеся под рубашкой груди, на седые волосы, подобранные на затылке спутанным комком, и хмурился.
И вдруг вспомнилась ему Татьяна веселой девушкой, певуньей, самой приметной во всей округе. Как добивался ее любви Никон, какие слова говорил! Теперь он и слов тех не знает, забыл, знает только, что слова были особенные, из самого сердца. Помнит он еще запах цветущей рябины, под которой первый раз поцеловал Таню; не забыть ему тех дней, когда, уже женатые, косили колхозные луга и спали в шалаше, сделанном из вянущей духмяной травы. Вздохнул: «Куда все девалось? И что осталось от той Тани?»
Теперь он редко целует ее, все больше ругает. А почему так? Кто виноват в этом? Что так изменило всю его жизнь? Может быть, прав Родион, говоря, что Никон стал не тот, каким был?
Ему стало жаль жену, жаль себя.
— Спасибо, Таня, — ласково сказал он, когда жена вымыла и насухо вытерла ему ноги и стала поливать на руки воду.
Удивленный взгляд жены смутил его, и он заискивающе сказал:
— Замоталась ты со мной.
— Да, ну уж…
— Олька спит?
— Отец забрал дня на два.
Никону захотелось подержать внучку на коленях.
— Соскучился я по Ольке.
Ужинать Никон сел в добродушном настроении. На столе лежали белый мягкий каравай, вареная колбаса, масло, печенье и сушки, с которыми Никон любил пить чай, разламывая их и кладя в стакан. Ел он с аппетитом, и добродушное настроение переходило в самодовольство. Хорошо иметь свой угол на земле, быть под крышей и есть свой, заработанный хлеб. Вот он, Никон, «бесприходный» человек может есть все покупное, все на свои деньги. Этим он гордился.
Он уже отужинал и собирался спать, когда в окно постучали. Спросил сердито:
— Кого несет в полночь?
— Вера это. В кино ходила, — ответила жена и пошла отпирать.
— Вера? — прошептал Никон и стал нервно прохаживаться по кухне. Поздний приход дочери не понравился ему, раздражал. Он слышал, как перешептывались на ходу дочь с матерью, и чувствовал горячий прилив крови к лицу и шее. «Таятся от меня».
Когда женщины вошли в кухню, он, не ответив на приветствие дочери, спросил:
— Чего вы шушукаетесь?
Женщины переглянулись.
— А-а! — взревел Никон. — Где была, полуночная бабочка, где порхала? — Он наступал на дочь, тяжелый и страшный.
— Я взрослый человек и сама знаю, где мне бывать, — выпалила Вера.
Такого ответа Никон не ожидал услышать от дочери даже во сне, а не то что наяву, поэтому на некоторое время он оторопел, потом процедил сквозь зубы:
— Ну, нашлендалась, сука? — и ударил дочь наотмашь по лицу.
Вера покачнулась, хватила открытом ртом воздух, потом закрыла лицо руками и выбежала из дома. Татьяна мешком осела на стул и зарыдала, сотрясаясь всем телом.
Никон шагал взад-вперед, хорохорился, грозил жене:
— Верку вытурил и тебя турну! Распустились. Она истопле дров не принесет, все отец с матерью должны. Воду ты таскаешь, а погляди на ее крыльца-то… на них не коромысло с ведрами, а бревна таскать.
Минут через двадцать Никон лежал на кровати. Не спалось. Гнев прошел, и он ждал возвращения дочери. В доме было тихо, и эта тишина давила на мозги. Мимо окон пробрели пьяные с путаной песней. Никон встал, вышел во двор, запер ворота и сени. «А то еще залезут архаровцы». Опять лежал с закрытыми глазами, думал: «В ресторан, что ли, начать ходить? Говорят, там тоску размыкать можно. Нет: денег прорву надо… А может, бабу молодую завести на последки жизни?»
Утром Никону стыдно было глядеть жене в глаза. А повиниться было бы еще стыднее. Молча пил чай. Про себя сожалел о вчерашней вспышке и никак не мог унять болевшую душу, жаждущую чего-то нового, непохожего на повседневность. Раздражения не было, была смертельная печаль.
После пяти стаканов чая недолго отдыхал, полеживая на диване, блуждал взглядом по комнате, останавливая беглое внимание на каждой вещи, и впервые заметил, как все постарело. Мебель была разношерстная, купленная в разное время то в магазине, то на барахолке. Еще не так давно вещи покоили Никона, от них исходила таинственная сила, порождая в хозяине сознание благополучия, незыблемости жизни. Теперь вид вещей не грел душу.
Легко вскочил он с дивана, крикнул жене:
— Собери-ка мне одёжу! Буднишную.
Одевшись во все старое, но выстиранное и выглаженное, Никон вышел из дому, ничего не сказав жене. Бродил по малолюдным улицам с чувством неприкаянности, чужой всему на свете; потолкался на базаре, выпил бадейку деревенского молока, зашел в парикмахерскую постричься и побриться. Больше идти некуда, а день еще только начался. Куда девать себя?
С реки, из-за леса донесло гудок: пароход то ли приваливает к пристани, то ли отчаливает. Потянуло Никона на реку. Шел сначала лугами, потом лесом. Сосновый запах застоялся, загустел, возбуждал Никона, наполняя непонятным счастьем.
Пароход уже был далеко, когда Никон вышел на песчаную косу. В реке отражались берега с растрепанной хвойной шубой и неспешный паром с грузовиком, с подводой, с двумя черно-белыми коровами да кучкой людей, столпившихся у ограждения.
Ниже пристани приткнулся к берегу плот. Мужики в распоясанных рубахах, а некоторые голяком до пояса, выкатывали бревна из воды на берег. Работали молчком, сноровисто и быстро. Чуть поодаль от штабеля дымил костер под чумазым котлом. Некоторые из рабочих встречались Никону в городе, примелькались на улицах, но с ними он не был знаком. Подойдя поближе, Никон поздоровался, спросил:
— На дрова пойдут бревна-то?
— Нет, в дело строителям, — ответил лохматый, без кепки, мужик и осмотрел Никона с ног до головы. — А ты зачем спрашиваешь? Может, купить хочешь?
— Просто для интересу.
— Делать тебе, дядь, нечего, — шатаешься. Пенсионер, поди, так шел бы «козла» забивать.
— А чего ты такой сердитый?
— Я не сердитый, а так…
— Вам подмога не требуется?
— Подмога — нет, а работника на полную катушку надо, и не одного.
— Ты, видать, старшой, так нанимай меня.
— Старшой вон в будке, ступай к нему.
Спустя немного времени Никон ходил по связкам бревен, зыбившимся на воде, разрывал ломом проволоку обвязок, вышибал «замки», потом багром толкал освободившиеся бревна к берегу. Он скоро приспособился к немудреной работе, вошел в общий азарт труда и во всю старался, чтобы не оконфузиться перед новыми знакомыми. А те пригляделись к нему и вскоре позвали на берег катать бревна.
Эта работа была не в пример тяжелее. К наклонно уложенным слегам подтаскивали мокрое, с разлохмаченной корой, скользкое бревно и с криком: «Раз, два, взяли!» — катили по слегам наверх, в штабель.
Через час работы от головы Никона валил пар. Настроение у него было спокойное, деловое. Упираясь руками в бревно, он вместе с другими кричал: «Раз, два, взяли!»— и выкладывал всю свою силу. Нравилось ему, что никто не спрашивал его, кто он такой и откуда взялся, никто не лез к нему в душу.
А в душе его светлело, и сам себе он казался добрее, чище, возвышеннее. И чем лучше думал он о себе, тем сильнее начинало беспокоить его сожаление о ссоре с родными. «Надо извиниться, — думал он, — попросить прощения».
Вечером Никон вернулся домой успокоенный. Татьяна подметала голиком крыльцо и посторонилась, пропуская мужа, а он игриво шлепнул ее.
— Да ты что, уж не выпил ли? — с показным осуждением произнесла жена, радуясь веселости мужа, а войдя следом за ним в дом, спросила:
— Где весь день не емши пропадал?
— Работал.
— Чего?
— Плот из воды разгружал с такими, как я, леваками. Еще дня на четыре работы.
— По твоим ли годам такая-то работа!
— Ничего, под силу ишшо.
Обедая, а потом отдыхая, Никон все думал, как ему попросить прощения у дочери за вчерашнее, попросить так, чтобы не унизиться и не дать ей в будущем верха над собой. Не придумав ничего, он решил пораньше лечь спать, чтобы утром не опоздать на работу. «Народ там ничего и работа простая, правда, тяжелая». Вспомнил, что надо взять рукавицы, и пошел искать их.
— Вон как руки ободрал без рукавиц-то, — показывал он свои ладони жене. — Ha-ко, старые голицы, зашей.
Татьяна принялась чинить брезентовые рукавицы, а Никон сидел напротив и рассказывал про то, где был с утра, что видел: про базар, про цены на продукты, про работу на реке. Мирный разговор умилял самого Никона, и он готов был покаяться перед женой в своей вине и обещать впредь только доброту и ласку. Он было заикнулся уже, но жена сказала:
— Приходил участковый.
— Чего ему надо?
— Велел тебе в милицию явиться.
— Это еще зачем? — чуть не заорал Никон. — Я сроду не бывал в милиции.
Вместе с возмущением им овладел испуг.
— Вера жалобу на тебя подала.
— Дочь? На отца?
Никон вскочил:
— Родная дочь!., на меня!., в милицию!.. Ведь я ради нее же… От дурного остеречь.
— Гляди, до суда не дошло бы, — робко высказала Татьяна страшившие ее мысли. — Сраму то, сраму!..
— Ой! — вырвалось из груди Никона со стоном. — Уважила дочь.
Вдруг он утих и заплакал. Слезы текли по щекам, и он не утирал их, давая им волю. Такой обиды Никон еще не знал и почувствовал себя слабым, беззащитным.
— Я вот в Белоглазове побывал… По своим старым следам прошел… Всю жизнь прежнюю увидел… Сердце так и закровоточило от тоски-кручины.
— Поди, лучше показалась, чем была? — спросила Татьяна, и в голосе ее он уловил насмешку, но не рассердился, а пожаловался:
— Лучше ли, хуже ли, а была моя жизнь, моя. У-у, бесчутая, не понимаешь. Никто не понимает, и некому печаль мою выплакать.
И надолго замолчал.
— Сходил бы к Вере, поговорил бы, может, забрала бы жалобу обратно, — сказала Татьяна осторожным голосом. — Она у подруги, у Вали пока жить будет.
— Ты в своем уме?! — вскричал Никон. — Я пойду на поклон к Верке? Может, ишшо на коленях? А? Да я ее!..
Никон пошатнулся, вскинул сжатую в кулак руку, хотел что-то сказать еще и рухнул на пол…
Когда он пришел в себя, то понял, что с ним был обморок и что он лежит на диване, а около него сидит человек в белом халате и говорит Татьяне:
— Покой. Лежать. Завтра я приду. Вот рецепты на лекарства.
Ум Никона был ясен, и ему не хотелось верить, что он терял сознание.
— Доктор, что со мной?
— Сердце. Может быть, переволновались, может, перетрудились. Возраст-то… Надо полежать, попринимать лекарство.
Врач ушел, провожаемый Татьяной.
Никон ворчал:
— Ерунда! Какая там болезнь в пятьдесят-то семь лет. Вот высплюсь, а утром пойду на работу. Я не поддамся… Не-ет! Я еще поживу, я еще покажу себя!
Последние слова он произнес громко, на весь дом, и неизвестно кому погрозил кулаком.
Никто не слышал его, никто не отозвался, и в душу его медленно входила тишина.