ПЕСНЯ «ЖУРАВЛЯ»

Вертолет улетел. Смолк привычный шум. Лишь плеск воды на перекате, да шуршание гальки под ногами. Удивительная тишина. Как во сне. Да и сам я как во сне. Ведь знаю же, что никогда-никогда не был в этих местах! Но почему все здесь мне знакомо, почему я помню это? Ведь помню же, помню! Знаю точно, что никогда не был в этой тихой деревушке. Но почему она кажется мне такой знакомой?

Может, эти лабазы на сваях, эти избушки на курьих ножках, которые стоят рядом с обыкновенными рублеными домами, всколыхнули в памяти что-то родное, давнее, забытое? Перед домиком моего дедушки стоял такой же лабаз, назывался он «сумьях». Странно, я не забыл даже названия. А рядом с ним так же, как здесь, стояла круглая печка. В ней весело играл огонь. А на углях пекли пироги с ягодами.

Родственники мои живут в обыкновенном поселке, где в обыкновенной пекарне пекут обыкновенные стандартные булки. А здесь из одной печи струился дымок. Невероятно! Но это не сон. Вокруг меня крутятся собаки, живые вогульские лайки. Встречают меня, приветствуют спокойным умным взглядом, хвостами помахивают. А людей нет, ни души.

Но вот откуда-то появляется симпатичный молодой человек. Идет мне навстречу. Лицо смугловатое, смолистые, по-мансийски чуть раскосые глаза смотрят приветливо. Я говорю ему: «Пася!» — «Здравствуйте!» Он отвечает по-русски и пожимает мне руку. Я прошу проводить меня в дом Алкадьева.

— Которого? — спрашивает молодой человек. — Их у нас много здесь.

— Охотника мне. Михаила Никитича…

— А, вот его изба, — говорит он, берет мой чемодан и направляется к дому, который стоит на пригорке у самой реки.

…Просторная, довольно уютная комната с высоким потолком. Посреди кирпичная печь, по углам, отделенные дощатой заборкой, две крохотные комнатушки. В углу большой комнаты, между окнами с занавесками, никелированная кровать. У стены стол, покрытый скатертью. На стене в застекленной рамке набор цветных фотографий. Белокаменные дома в южной зелени, улыбающиеся лица на коллективных снимках, приглаженный курортный пейзаж.

Одна фотография среди этих стандартных снимков привлекла мое внимание. На фоне белокаменного здания санатория, на гладкой дорожке, усыпанной галькой, стоял в позе отдыхающего уже довольно немолодой человек. Аккуратно зачесанные гладкие волосы. Широкое лицо со следами первых глубоких морщин. Один глаз прищурен, точно человек целится в кого-то. Легкая рубашка с незастегнутым воротом, отутюженные брюки… Обыкновенный человек, в котором, казалось, не было ничего примечательного, тем более героического.

— Его нет дома. Он давно на охоте, — говорит мне парень. — На реку Волью, говорят, поехал.

— А далеко это?

— Нет. До устья Вольи километров шестьдесят, да там сотня…

В доме только ребятишки. Один другого меньше.

— А где мама? — спрашиваю я.

Молчат. Вопросительно поглядывают то на меня, то на мой чемодан.

— Мать по ягоды ушла. Нынче брусники много, клюквы…

Поэтому, наверно, и на улице никого. Деревня будто вымерла. Вот большущий новый дом. На наличниках вырезаны синие звезды. Рядом еще один, тоже недавно построенный. А вот почерневшая от времени изба. Из-под покатой, покрытой землей крыши выглядывает береста. В старину так строили манси дома.

Эти почерневшие дома, лабазы на столбах придают деревне особую, неповторимую прелесть, будят во мне уснувшие воспоминания.

— Ты кто, мил человек? — окликает меня женщина, опирающаяся на палку. — Иди-ка сюда. Смотрю — не Юван ли? Гадаю: не ты ли?

— Юван, — отвечаю я в недоумении, не узнавая той, которая назвала мое имя.

— Не смотри так! Не узнаешь? Ведь ты видел меня давно. И был ты тогда не такой, как сейчас. Босой бегал. А Омельку моего должен помнить. Емельяна Анямова. Дом его отца Порки-ойки стоял рядом с избушкой твоего дедушки. Старый был уж Васька-ойка, твой дедушка. И я вот уже теперь старею. На палку вот опираюсь. Здесь болит, там болит. А ведь когда-то и я была человеком… Омельку-то я увела от молодой жены. За тысячу километров со мной уехал. Вот уже двадцать с лишним лет живем. Дети у нас выросли. Сын отцу помогает, будет, наверно, тоже охотником. Дочку геологи в Ленинград увезли, замуж вышла. Ну, вспомнил Омельку-то?..

Как не вспомнить! Все перед глазами, будто это было вчера!

Я с жадностью рассматриваю деревушку Хулимсунт, так похожую на Квайк-я — деревню моего дедушки. Она тоже пряталась в лесу. Дома бежали к реке, и река была тихая, как задушевная песня. Берега ее с дремучими кедровыми рощами в своей девственной тишине, казалось, хранили последние остатки древней мансийской старины.

Я удивился своему состоянию. Ведь ехал не на поиски древности и старины, а чтоб познакомиться с передовиками производства, маяками девятой пятилетки, современниками. И вдруг… Я спохватываюсь. Ищу признаки цивилизации. Вот стоит столб, дальше второй. Провода!..

— Значит, электричество есть! — говорю я.

— Было зимой, — вздыхает женщина. — Да геологи машиной подбили столб, сорвали провода. Говорят, к зиме снова будет свет. Отвыкли от ламп. Теперь нам нужен свет настоящий, большой. — Она надолго умолкает.

Я тоже молчу, думаю про свое.

— А вон идет сам Алкадьев Иван Никитич, самый большой наш человек! — оживляется женщина.

— Вы приехали к Михаилу, моему среднему брату? — спрашивает меня мужчина, в волосах которого уже поблескивают ниточки седины. — Раз его нет дома, по нашему обычаю я, как старший, должен принять вас. Прошу в наш дом…

Кажется, вся деревня собралась в доме Ивана Никитича Алкадьева. Одни приходят, другие уходят. На столе — сосьвинская селедка, брусника, глухарь. Глухарь дымится. Запахи тайги оживают во мне. Я почти забыл вкус глухариного мяса. Помню, в нем есть что-то хвойное, брусничное, истинно таежное.

Истинно таежное гостеприимство проглядывает в добром и внимательном взгляде Ивана Никитича. В оживленном радушии хозяйки дома, которая подает на стол то одно, то другое кушанье. У нее свежее, моложавое лицо. Косы. Кольца на пальцах. Бусы на груди. На плечи накинута цветастая шаль с бахромой. Красавицей мансийской, видно, слыла когда-то. И теперь румяна, бела. Я разглядываю лица сидящих за столом, вслушиваюсь в их слова, стараясь понять, кто они, какие нити душевные и родственные их связывают. Впрочем, разницы в их отношении друг к другу не чувствую. Будто в этом доме собрались все родственники, все самые близкие. Может, в этой деревне какие-то особые, близкие отношения между людьми? Или мне кажется только?

Да, мне кажется, что я попал из каменного города в первобытный уголок света, где жизнь течет бесшумно под шелест мохнатых кедров. Говорят, тетерева прилетают каждое утро на старый кедр, который стоит рядом с домом. Сказывают, развесят веерами хвосты и слушают, как мычат коровы, не обращая внимания на хозяек в цветастых платьях, которые, позванивая ведрами, долго собираются доить коров. Мечтая увидеть скорее это своими глазами, я думаю о первозданном мире, где царствует спокойствие, где нет врагов, где живут в согласии со всем окружающим. Может быть, это лишь на первый взгляд?

Пусть даже так. Но мне приятно слышать полузабытую мансийскую речь. Меня трогают до слез песни, которые льются за столом. Хозяйка дома, краснощекая певунья, поет о том, как ее старший сын, воин Советской Армии, служит где-то далеко-далеко, а младшенький ползает на ее белых коленях. И, если надо, она родит еще не одного сына!

Старик белый, как лунь, пел о том, что он гостит у любимой дочки, что зять Иван — хороший на земле человек. Но душа рвется в родную маленькую деревню, которая стоит на берегу небольшой речки, разрисованном следами белых чаек. Что-то он соскучился по другим детям и внукам, которых всех по имени помнит. Только не помнит, сколько ему теперь лет.

А старуха, сидевшая на другом конце стола, в чертах лица которой я заметил что-то общее с Иваном Никитичем, хозяином этого дома, пела песню о трех своих сыновьях, о трех Алкадьевых, которые с крутых охотничьих троп приносят домой соболей, белок больше, чем другие, славя тихое родительское имя своими звонкими именами… В песне ее было и что-то грустное, обращенное к сыновьям, она просила их найти между собой лад и согласие. В чем искать лад и согласие, я, разумеется, не понял. Понял только, что здесь та же самая жизнь со всеми ее противоречиями.

И все же знакомая, полузабытая мною певучая мелодия мансийской песни будила во мне тот полуреальный, полусказочный мир, в котором я рос когда-то и который сейчас для меня, жителя города, как сон и сказка…

Нет, в этой глухой деревушке шагала реальная сегодняшняя жизнь со всеми вытекающими отсюда последствиями. Это я почувствую завтра. А пока засыпаю с верой, что я в заповедном уголке земли, где живы во всей их первозданности песни и сказки моего народа манси, где не забыты еще древние, патриархальные, языческие нравственные начала…

На другой день меня качали волны таежной реки. Вначале мы устремились вниз по плесам широкой северной Сосьвы. Песчаные отмели и косы, золотившиеся на осеннем солнце, не мешали полету нашей длинной узкой лодки, напоминавшей пирогу. Лишь иногда, на едва заметном перекате, где струи прозрачной воды как-то особенно кружились и рябились, песня «Ветерка» становилась чуть тише.

Потом плыли против течения по узкой таежной Волье. Волья — река горная, сбегающая со снежных вершин Северного Урала. Над ее обрывистыми берегами то встанет стена кедрового бора, то темно-зеленый еловый лес острыми вершинами, как стрелами, тычет в небо, то курчавый сосняк незаметно выбежит к самой воде, то кусты черемухи и тальника склоняются над тихой заводью.

Кажется, все дремлет, задумавшись о чем-то своем, сокровенном, вечном. И даже шум мотора не в силах спугнуть глухаря с голой вершины исполинской лиственницы. Рябчик узорчатой чашечкой висит на полуголой ветке березы. Проплывешь мимо — ветка не шевельнется. Лишь чуткий лось, за гулким шумом мотора учуяв человека, поднимет рога, и стройные ноги понесут его прочь от охотников. Мои спутники — Илья Алкадьев и Тимофей Самбиндалов (ему не больше двадцати) — охотники, промысловики, настоящие таежники. Их сноровка и умение особенно проявлялись на каменистых перекатах, где хрустально звенела вода, не пускавшая нашу лодку вперед. У Тимофея Самбиндалова прямой длинный нос чуть с горбинкой, узкое смуглое лицо, кудрявые волосы, опускающиеся на плечи. Уральский индеец — и только! В руках у него тонкий и гладкий шест. Он управляет им, как и его предки — манси, опиравшиеся лишь на силу и упругость шеста и весла. Он отталкивается — и лодка движется вперед, преодолевая сопротивление течения.

Вижу, и Илья Никитич Алкадьев, которого одна из женщин назвала «наш мань-начальник» (маленький начальник), умеет не только быть хорошим бригадиром (его бригада из года в год выполняет план сдачи мягкого золота), но и управляться с обыкновенным шестом.

Убедился, что мотористы они отменные. Ведь проехали не одну сотню километров. И не раз, и не два замолкал мотор. Но они всегда быстро находили причину «чихания» мотора, и мы снова летели по плесам извилистой речки Вольи, на берегах которой промышлял ондатру Михаил Алкадьев, потомственный охотник.

Встреча наша произошла как-то незаметно, неожиданно. Вдруг из-за зеленого мыса вышла навстречу лодка. Такая же длинная и узкая, как и наша. На лодке два человека и две собаки. Одна сидела на носу, высоко подняв уши, другая дремала на коленях мужчины, который сидел посередине лодки.

В рулевом я сразу признал моего будущего героя. Широкое лицо со следами первых глубоких морщин. Один глаз чуть прищурен, точно он целится… Но здесь, на берегу глухой таежной речки, на фоне диких вековых деревьев, он смотрелся как-то по-другому, как-то не так, как на фоне казенного курортного пейзажа. Почему? Может, не было в нем той позы, что на фотографии? Впрочем, когда ему сказали, что я приехал писать о нем, как о лучшем охотнике, в самую большую газету, что его имя назвал сам первый секретарь района, он заложил руки за спину, приподнял голову, важно, как начальник, прошелся по хрустящему песку. Такое я видел в детстве. Так расхаживал председатель колхоза, когда приезжали из района большие начальники…

Михаил Алкадьев, кавалер ордена «Знак Почета», маяк девятой пятилетки, важно прошелся по хрустящему песку… Десять шагов — не больше! Всего несколько мгновений он был начальником. Тайга ведь не терпит суеты и позерства. Тайга требует ежеминутной готовности быть начеку перед опасностью. Нужны внимательность, зоркость, четкость. Тайга — это труд. Труд большой, напряженный, труд от зари до зари. У Михаила Никитича Алкадьева заняты и зори для охоты. У него нет практически и времени для другого. В этом я убедился, проведя с ним семь памятных утренних зорь золотой мансийской осени.

…Костер наш затухает. Некому подбросить дров. Охотники, уставшие за день, уснули. Лишь мне не спится.

Откинув полу спального мешка, я смотрю на плес, сияющий в лунном свете, слушаю смолистую тишину кедрового бора, думаю о людях, которые мирно спят рядом, о прошедшей неделе, наполненной столькими впечатлениями.

По-рысиному легка поступь охотника. Идет он быстро. Изредка останавливается, внимательно рассматривая камешки на берегу, кочки в болоте, вмятины в белом оленьем мху. Точно он их читает, проверяя свежесть звериных следов.

Я знал давно, что среди многих трудных специальностей профессия охотника занимает особое место. Человеку, решившему посвятить себя ей, нужно обладать выносливостью, острым зрением, уметь переносить все тяготы. Охотнику приходится каждый день осваивать все новые и новые места. За осень, долгую зиму промысловик проходит пять-шесть тысяч километров в поисках зверя. Десятками лет накапливается ценный опыт таежного следопытства. Умеет ходить охотник! А вот говорить…

Человек, который все эти дни казался неисправимым молчуном, вдруг преобразился, заговорил, даже затараторил. Я был удивлен этой необычайной переменой. Может, это лишь мгновение вдохновения, вызванное большой добычей? А может, все эти дни не о чем было говорить, потому что не было удачи. Признаюсь, мне было приятно, что, перекинувшись парой-другой слов насчет маршрутов прошедшего дня, охотники не шумели, не ссорились, доказывая свою правоту…

Все эти дни я почти не слышал Михаила Алкадьева. Я привык только видеть его. Его обветренное лицо было спокойным и бесстрастным и утром, когда он первым поднимался из спального мешка, и днем, когда привалы наши были короткими и торопливыми, и вечером, когда сидели у костра. За эту неделю я почувствовал лишь молчаливый азарт погони за большим зверем.

Но зверь оставлял только следы, дразня нас ими, заманивая дальше, изматывая силы. Мы поднимались вверх по реке, пока можно было перетаскивать лодки на порогах. Мы шли пешком. Но все безрезультатно.

Лось оказался сильнее, хитрее, проворнее охотников. Однако это не убавляло их охотничьего азарта. Наоборот, словно бы подстегивало моих спутников, делало их более целеустремленными, внимательными и чуткими к каждому следу, любому малому шороху. Только они становились молчаливее деревьев, которые стояли вокруг, как немые стражи. Вначале и меня захватил азарт лосиной охоты. Но к утру второго дня этот азарт растаял.

Утро… Сизый туман над водой. Мы плывем в лодке, отталкиваясь шестами. Мотор молчит. Лишь плеск воды на перекате нарушает эту раннюю утреннюю тишину. За мелкой ивовой порослью, где так любят бродить лоси, показывается чистый берег: песок, галька, камни. Вдруг один из камней зашевелился, ожил. Сердце мое забилось птицей: ГЛУХАРЬ! Ожил второй, третий камень. По каменистому откосу важно шествовали три лесных петуха-великана.

Я хватаю ружье. Целюсь. Спохватываюсь, вспоминая уговор: не стрелять по глухарям. Михаил Никитич смотрит на меня изучающе. В его спокойном взгляде нет ни осуждения, ни насмешки над моей суетливостью. Только молча кивнул в сторону берега, где в молочной дымке купалась ивовая поросль.

Старая собака Нюкси смотрит настороженно тоже в сторону ивовой поросли, а не на берег, где глухари чернеют. Она жадно ловит воздух. Ноздри ее вздрагивают, морда играет: чует она лося…

А лодка все ближе к птицам. Один глухарь вдруг выпрямил шею, заворочал головой, насторожился. Другой то наклонялся вниз, собирая камушки, то спокойно чистил мохнатую ногу. Третий шел по песку с горделиво поднятой головой. Я уже вижу белый изогнутый клюв, красные брови над глазами. Он идет, точно позирует, похваляясь своей горделивой осанкой. Передо мной сама древняя таежная птица, крылатый исполин северных лесов, вечная мечта охотников — а я не стреляю!.. Разве это справедливо?! Из-за какого-то лося? Зачем он мне нужен?! Я, как все сердобольные горожане, против убийства лосей!

А сегодня тем более — глухари на расстоянии выстрела! Ведь как я мечтал об этом мгновении!.. И вдруг нельзя стрелять!

Михаил Никитич понимающе глядит на меня. И взглядом своим просит понять их, северных охотников-промысловиков.

…Горит костер. Разговорились люди. Я стараюсь допытаться наконец-то: зачем им нужен был этот большой зверь? Ведь столько сил потратили на него, столько дней!

— Ты был в нашем магазине? — тоном маленького начальника спрашивает Илья, беря ложкой кусок печени. — Видел там мясо?

— Был, — отвечаю. — Товару там немало. Но мяса, действительно, нет.

— Вот то-то же! Это у вас в городе в магазине все можно купить. Нынче к нам не успели завезти даже боеприпасы, не то что там… То ли вода быстро ушла, то ли промешкало наше торговое начальство. Кормилец наш — лось. Если бы его не было, и собаки наши подохли бы… Без собаки не возьмешь не только соболя, но и белку. А мех-то мы ведь государству сдаем.

— Лось для нас не только кормилец, — вступает в разговор Василий Николаевич Вадичупов, напарник Михаила Алкадьева по ондатровой охоте. — Ведь в сапогах на зимнюю охоту в тайгу не пойдешь. И в валенках тоже. Мороз их быстро скрутит. Из камусов лосиных лап шьем обувь, камусом подбиваем лыжи.

— А разве из оленьих лап нельзя шить обувь? — удивляюсь я. — Разве у вас здесь нет оленьих стад?

— Конечно, нет! — отвечают мне охотники. — Их ликвидировало районное начальство вместе с колхозами. Говорят, убыточно.

— Из-за этого страдает и охотничье хозяйство, — снова берет слово мань-начальник. — На лыжах слишком далеко не пойдешь. На оленях раньше семь речек изъездишь. И добычи больше.

— Но я слыхал, что вам дают много техники, — пытаюсь я повернуть разговор в другое русло. — Вот эти моторы лодочные, снегоход «Буран».

— Моторы хорошие. А снегоход «Буран» капризный. Ломается часто. Цена-то его большая: две тысячи рублей. А в амбаре валяется. Поломался сразу: морозы. Да и куда на нем в наших условиях поедешь? Таежные дебри, чащобы. К тому же в бригаде у нас пятнадцать человек. Каждому ведь не дашь такую дорогую машину! А с олешками все бы справились. Не всюду, может, нужна техника-то!

В небе что-то зашумело. Скоро над кромкой леса показался вертолет.

— «МИ-6» летит.

— Нет, «МИ-8»! Вишь, какой он большой.

Охотники заспорили, заговорили о разных типах вертолетов. Оказывается, они разбираются в этих крылатых машинах больше, чем я.

Техника, машины, моторы незаметно, но властно входят в жизнь и быт таежников. На обеих лодках, на которых мы плавали, по два мотора. На берегу деревни Хулимсунт бросается в глаза обилие лодок с самыми разными моторами. Начиная от маломощных «Прибоев» и кончая «Вихрями» в тридцать лошадиных сил. Не сразу подсчитаешь, сколько у Алкадьевых лодочных моторов. У трех братьев Алкадьевых более восьмидесяти лошадиных сил. Это же целый табун! И пасти не надо. И бензину хватает: зверопромхоз неплохо снабжает горючим. Может быть, и правда, олени ни к чему? Только ведь зимой на лодках не покатаешься.

Шум вертолета растаял за лесом.

— Самолет — хорошо, а олени — лучше! — засмеялся Василий Николаевич Вадичупов, инвалид Отечественной войны, боец, принимавший участие в боях и в Подмосковье, и под Сталинградом, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме. — На вертолете на охоту не полетишь, а на олешках бы и я на одной ножке поездил бы. И зачем они здесь ликвидировали оленьи стада? Раньше вот здесь, по этому бору, проходила оленья дорога на Урал. Э-эх! А олени — лучше! — протянул со вздохом Василий Николаевич, нащупывая в траве костыль. — Сейчас мне, наверно, легче долететь до Вислы, где я потерял ногу, чем до зимних охотничьих угодий. А ведь очень хочется еще и покататься по тайге!..

Городскому жителю кажется, что взять лося — пара пустяков.

Конечно, рядом с большими городами, где давно уже нет традиционных врагов лося — медведя, волка, росомахи, где нормальный человек его пальцем не тронет, этот лесной красавец становится легкой добычей любого браконьера.

В тайге лось еще в первозданной силе ходит. У него и чутье тоньше, и слух острее, и ноги не только высоки, но и мощны, и быстры. В тайге лося, притаившись в густых ветвях над лосиной тропой, стережет коварная росомаха: вырвет глаза — и потемнеет мир. А медведь еще страшнее. Не свернешь вовремя, встретишься с ним — быть смертельному поединку. И у волков зубы острые. Чуть ослабнут ноги — будешь добычей волчьих зубов. Им достаются больные и немощные. Благодаря волчьим санитарам по тайге гуляет не болезнь, а здоровье, краса и сила.

Лось в тайге — истинный богатырь и красавец. И взять его человеку даже очень нелегко.

У этого костра я понял: охота на лося в тайге — честный поединок, состязание на равных!

— А на кого труднее всего охотиться? — спрашиваю я Михаила Алкадьева, стараясь поддержать разговор.

— Не знаю, — говорит как-то невнятно опять онемевший Михаил Никитич, потягивая густо заваренный чай. Точно он уже не здесь, а снова в лесу бредет один таежным отшельником.

— Какая охота труднее? — переспрашивает бойко Илья, показывая своим видом, что здесь-то он специалист. В отличие от среднего брата, он, как я заметил, говорун. В его довольно пестром лексиконе рядом с охотничье-таежной терминологией соседствуют чужие округлые выражения. Он часто говорит о политике, вынося категоричные суждения. В деревне своей он, как бригадир, полновластный хозяин, голова. В доме его стоит рация. Только он может связаться с большим миром. Как грамотный человек, учившийся в школе механизации, он выписывает газеты и журналы. — Соболиная охота самая трудная. Это общеизвестно. Потом охота на лося…

— За любым зверем ходить надо. Не померяешь тайгу ногами — не добудешь ни большого зверя, ни маленького зверька, — говорит певуче Вадичупов. — Я вот вынужден довольствоваться ондатрой. На лодочке еще можно охотиться. А белковать… Так хотелось бы побелковать, да вот фашисты ногу оторвали…

— Нынче все же должна быть белка. На елях вроде уродилась шишка, — подбрасывая в костер сушняку, говорит мань-начальник.

— Может, и соболь в нашу сторону пойдет.

— А кто у вас главный соболятник? — спрашиваю я.

— Алкадьев, конечно, Михаил! — кивает мань-начальник в сторону брата, который молча раскуривает козью ножку с махоркой. Он, кажется, уже в своей стихии. — В прошлом году семнадцать соболей сдал. А другие по одному — по два.

— Михаил Никитич, а сколько ондатр нынче выловил? — обращаюсь я к нему, радуясь, что так хорошо разговорились у этого неяркого дневного костра.

— Пятьдесят — шестьдесят! — залихватски выпаливает он.

— За ночь, что ли? — переспрашиваю я, ошеломленный новой переменой.

— За всю осень! — смеется он, бросая недокуренную козью ножку в затухающий костер.

Чайник пуст. И разговор окончен. Охотникам некогда точить лясы. Впереди не одна сотня километров. Пороги, мели, ветер, дождь…

Михаил Никитич Алкадьев в тот сезон снова лидировал среди своих товарищей, сдав пушнины на 726 рублей — это больше, чем годовое задание. (Тогда, в осень 1974 года Михаил Никитич штурмовал рубеж 1977 года.) Близки к завершению годового задания другие члены бригады.

Мужчины Хулимсунта охотятся, а женщины заняты сбором грибов, орехов, ягод. Хватает работы и бригадиру, мань-начальнику Илье Никитичу Алкадьеву. Он не только организует охоту, но и принимает ягоды, грибы. Нынче принято им и отправлено в Няксимвольское отделение Коопзверопромхоза около трех тонн даров леса…

В доме Ивана Никитича всегда много народу. Старики и молодые, родные и гости. Здесь мансийская речь звучит в лад с русской. А встречают здесь гостей по добрым мансийским обычаям. От этого Иван Никитич не кажется отсталым. Наоборот, он выглядит мудрее, человечнее. Профессия у него вполне современная: метеоролог. Каждый день два раза он измеряет температуру воздуха, уровень воды в реке, отмечает количество осадков. И в отношениях людей он как верный и точный барометр. Порой кажется, что он больше занят, озабочен состоянием души людей, проницательным взглядом выверяя их духовный уровень. Новая, современная профессия не мешает ему быть охотником. Наоборот, он как-то острее чувствует свою связь с природой. И дары ее он так же, как и все собратья, сдает государству.

В широком песенном застолье, где вдруг ожили полузабытые мной мелодии, он пел песню об охотничьей тропе. Он пел о Михаиле Алкадьеве, о славном охотнике Севера, призывая его с честью продолжить охотничью тропу предков.

А в руках Омельки, охотника из этой же деревни, пел торыг, многострунная мансийская арфа, похожая на журавля с гордо вытянутой шеей.

Кен-кеным, кеным, кеным!

Дзинь-дзон, стук-бряк!

Синий дым. Черный дым.

Начинаю песню так:

— Жилистый журавль мой,

Играй —

Комариком пищи, пургой завывай,

Засвисти щеглиным свистом,

Закатись ребячьим визгом,

Медведем реви, росомахой рычи,

Громом греми, чайкой кричи,

Грустящей девушкой вздыхай, —

Думы века миру передай!

Кен-кеным, кеным, кеным!

Дзин-дзон, стук-бряк, ог-гой!

Пой, журавлик мой. Пой!

«Журавль» пел, плакал, вспоминал, размышлял, думал о будущем. Многострунный мансийский «журавль» жил, звеня всеми струнами. В последнее время этот инструмент я видел только в музеях. И, казалось, больше никогда не услышу его мелодичный, многозвучный голос. Говорили, что не осталось ни одного манси, кто мог бы играть на нем. И вот чудо: в глухой таежной деревушке Хулимсунт поет «журавль», вытянув высоко свою длинную шею, будто стараясь заглянуть в пределы, недоступные обыкновенному взору. И оживил его не кто-нибудь, а Емельян Анямов, потомственный охотник, слушатель сказок моего дедушки, человек из моего детства. Для меня он просто Омелька. А коренные жители этой деревни зовут его Асхум, то есть «человек с реки Оби». И я родом оттуда же. Может, потому мы оба были так рады нашей встрече? Может, потому так вдохновенно пел «журавль»? Вспоминал, рассказывал о деревушке Квайк-я, где родился Омелька, где жили мои дедушка и бабушка, куда привозили меня мои родители, когда начинался рыбный промысел.

Квайк-я запряталась в лесу. Дома из-под деревьев бежали к реке. Река тихая, как задушевная песня. Она ласкала взгляд серебристой гладью и дышала спокойствием. На самом берегу ее стояла избушка дедушки. По почерневшим бревенчатым стенам висели рыболовные снасти, ружье. Ружье было кремневое. А были еще «священные» ружья. Их называли пищалями. Красные от ржавчины, неприятного вида, они хранились не дома, а в лабазе-амбарчике, что стоял на четырех ногах-столбах, недосягаемый для мышей и прочего зверья.

Я любил играть с сестренкой Омельки, которая частенько приходила в дом дедушки. И тогда все, что висело на стене, превращалось в игрушки. Мы без всякой боязни брали в руки лук. Пытались натягивать на тугую тетиву стрелы. Стрелы хранились в колчане из почерневшей кожи. Наконечники стрел были железные, острые, самых разных размеров и форм. Одни наконечники напоминали вилки, другие — ножи, третьи были с зубцами. У каждой стрелы свое назначение. Стрелой с зубцами били рыбу во время икрометания, когда она любила поплескаться у берега в желтой прошлогодней траве. На зверя ходили с острыми, как ножи, стрелами. А деревянной стрелой с шаром глушили белку. Много стрел было у дедушки. Но ими уже не пользовались. У рыбаков появились сети, невода, у охотников — настоящие ружья без всяких там «священных» медных божков и кремней. Но игрушками они были интересными. Когда мы играли ими, нам казалось, что мы сами уходили в сказку. А дедушка мой знал много сказок. И его зачарованно слушали не только мы, но и сам Омелька, которого уже считали почти настоящим рыбаком и охотником, так как он помогал взрослым на промысле.

Я любил забегать в Омелькин дом. Он стоял у самого леса, под сенью кудрявых ветвей, которые казались обиталищем духов. В доме никаких духов не было. Кроме родственников Омельки, здесь всегда было много приезжих рыбаков, охотников. Они говорили о колхозе, о планах добычи, о других приметах окружающей жизни, которая уже не походила на дедушкину сказку. Это было тоже интересно. В чувале — полукостре, полупечи — потрескивали поленья, играл огонь. Тепло его расплывалось по большому дому без перегородок и комнат. Все согревались от одного огня, от одной большой беседы. Я с интересом вслушивался в слова, стараясь разгадать их потаенный, взрослый смысл. Иногда приставал к Омельке с вопросами. Он слушал меня почти как большой, потом степенно отвечал мне, как настоящий колхозник. Я был благодарен ему за «всамделишнюю» сказку.

И вот через тридцать лет я снова вижу Омельку. Стоит ли описывать, как мы оба были рады нашей встрече! Жаль только, что она длилась лишь один вечер. На следующий день я должен был уехать.

…По тайге летают сказки,

По тайге легенды бродят.

Этот древних лет обычай

Жив на Севере моем.

«Журавль» рассказывал о наших с Омелькой предках — о прадедушках и прабабушках. И я узнал любопытные вещи: будто у меня здесь, в верховьях Сосьвы, за тысячу километров от деревни моего детства, есть какие-то родственники. Омелька с жаром поэта рассказывал, кем приходятся мне люди из одного дома, из другого. Сопоставлял, приводил доводы.

Говорил, что в старину жители этих мест весной сразу же после ледохода спускались в низовья Сосьвы к Оби, куда в это время уплывала рыба на нерест. Вслед за рыбой плыли и люди на больших каяках, крытых берестой. Не потому ли деревня моего дедушки называлась Квайк-я, то есть река, где останавливались каяки? На таких стоянках встречались молодые люди из разных родов, разных деревень, с верховьев различных таежных речек. Здесь ловили рыбу, а под осень играли свадьбы. И некоторые из молодых семей оставались тут, строили дома, становились основоположниками нового рода. Но связи с предками не прекращались, потому что с каждой новой весной караваны каяков снова плыли вниз за вкусной белой рыбой.

Впрочем, этот обычай сохранялся до недавнего времени. И мы с Омелькой помним берестяные шалаши, которые появлялись каждое лето на зеленых окраинах деревни нашего детства. Там горели костры. Пахло вяленой рыбой. А «журавль» пел об отрогах Северного Урала, откуда начинаются реки и приходят в мир люди имени манси.

Омелька, оказывается, прекрасно знал про старое время, помнил былины, теперь уже почти забытые, умел мастерски «перелить» в музыку своего «журавля» то, что видел своими глазами. Я был бесконечно рад, что увидел в этой глухой деревушке близкого мне человека, избранника таежных муз, последнего, может быть, волшебника мансийского торыга — «журавля».

Я объясняю Омельке, что приехал сюда не ради древностей и старины, а для знакомства с передовиками пятилетки, с современниками.

А «журавль» в ответ мне поет, звеня всеми струнами:

Ты постой, постой, не злись…

Утки стаей пронеслись.

Закряхтела, загудела

Под ногами мать-земля…

Ты постой, постой, послушай —

Пусть твою встревожат душу

Жилы-стоны,

Струны-звоны

«Журавля»!

Многострунный торыг — «журавль», не останавливая своего волшебного звона, меняет мелодию и поет о новых людях, которые добывают нефть и газ, строят газопровод и новые города…

Несколько раз прозвучали в песне слова: Ленинград, дочка, русский зять, геолог Веревкин, компрессорная станция, вертолет…

Когда на другой день в таежную деревушку прилетел вертолет, я понял, что это было неспроста.

К вертолету устремился и стар и мал. В ту же сторону неслась целая свора собак. Белые, черные, пестрые, серые вогульские лайки с задорно загнутыми на спину хвостами, с острыми мордочками, прямыми стоячими ушами замерли в ожидании, словно бы гадая, кто же прилетел на сей раз.

Из кабины вышли трое. К ним сразу подбежали собаки, осторожно обнюхивая каждого. Около высокого коренастого мужчины с аккуратно подправленными усиками на широком лице лайки завиляли хвостами, сверкая веселыми черными глазами. Сразу видно: признали знакомого. К двум другим отнеслись весьма сдержанно.

Как-то незаметно появившийся бригадир отделения зверопромхоза познакомил меня с прилетевшими людьми.

Козлов Николай Матвеевич. Начальник отдела строительства управления Игримгаз. На Севере недавно. Приехал из Башкирии.

Шалимов Валерий Васильевич. Главный инженер комсомольско-молодежного строительно-монтажного управления. Родом с Украины. А теперь — строитель Севера.

Веревкин Станислав Дмитриевич. Геолог. Работник Ленинградского института «Гипроспецгаз». По прописке ленинградец. Душою сибиряк. Принимает участие в освоении Сибири более десяти лет.

Вертолет улетел в сторону Урала, у отрогов которого строится компрессорная станция. Подобная станция будет строиться и здесь. К месту строительства и спешат мои новые знакомые. Я увязываюсь с ними. Представитель проектировщиков сдает, строители принимают участок.

Мы идем по кедровому урману. Сквозь деревья виднеется серебристый плес Сосьвы. Кедровники лишь издали кажутся непроходимой чащей. Но под ветвистыми кронами — просторно, здесь свободно гуляет ветер и нет той сырости и удушливости кондовых смешанных лесов с их непроходимыми чащами и завалами.

— Красотища! — мечтательно тянет высокий блондинистый Шалимов.

— А вы, строители, не убьете эту красоту? Мы как заказчики хотели бы… — не договорив, замер на месте Козлов, среднего роста крепыш, глядя вслед пестрому рябчику, сорвавшемуся с сизо-зеленой ветки.

— Рябчиков не обещаю. Но кедры по возможности постараемся сохранить. Как у нас в Светлом.

Я не раз бывал в поселке Светлом, построенном комсомольцами в середине шестидесятых годов на берегу таежного озера. По проекту рощу из вековых кедров и сосен должны были снести. Но комсомольцы отстояли деревья, не дали строителям их вырубить. И теперь поселок газовиков на севере Ханты-Мансийского округа, утопающий в неброской северной зелени, стал своеобразным эталоном умного строительства.

— Мы вели изыскательские работы, составляли проект так, чтобы и компрессорная станция, и поселок на четыреста человек вписались в этот таежный пейзаж. Чтобы вековым кедрам стоять между домами, как полновластным хозяевам нового поселка. А как же иначе! Культурный очаг новой, индустриальной жизни тихого таежного края! Мы положили начало, ваше дело завершить! — говорил Веревкин, чеканя каждую фразу, артистически взмахивая руками.

Я с любопытством присматриваюсь к нему. Высокий, широкоплечий. Аккуратно подстриженные усы на смугловатом лице. Говорлив, чуть артистичен в движениях. О геологах у меня сложилось другое представление.

Впрочем, все наши представления о людях в какой-то мере односторонни. И хотя профессия наверняка накладывает какой-то отпечаток, все же главное в человеке определяется его характером, темпераментом, пристрастиями. Человек может быть артистом в любом деле, — к такому выводу я пришел потом, проведя с этими людьми не один час в беседах, дискуссиях, в дружеском застолье, в семейном кругу.

Веревкин… Это имя впервые я услышал в песне Омельки. Потом несколько раз из других уст долетали до моего слуха фразы: «Веревкин дал», «Веревкин сказал», «Веревкин летит…»

И вот он передо мной. Интерес мой к нему сразу возрос, как только я узнал, что он ленинградец. И вся экспедиция, которая работала здесь довольно продолжительное время, оказывается, тоже состояла в основном из ленинградцев.

Ленинград давно стал моей второй родиной. Здесь проснулись мои первые песни. И я как бы заново родился, когда меня назвали писателем. Ленинград для меня — колыбель духовного пробуждения народов Севера. И теперь этот город — мой дом, мой теплый и уютный очаг, где работается мне, как нигде в мире. Почему? Не знаю…

Ленинград — храм моих духовных богов, мастерская, где рождается вдохновение, место моей работы.

А для Веревкина и его сослуживцев местом работы стала моя первая родина — Сибирь. Веревкин говорит больше о Сибири, о Севере. И для меня это начинает приобретать какой-то особый, двойной смысл. Каждое слово, каждый вздох и, кажется, даже каждое движение геолога Веревкина, открывающего для меня заново м о й С е в е р, я стараюсь запомнить таким, каким услышал.

Рассказ геолога Веревкина.

«Тюменский Север оказался кладовой черного и голубого золота. Одной из важнейших строек конца этой и начала новой пятилетки будет строительство газопровода Пунга — Вуктыл — Ухта, который соединит гигантскую сеть магистральных газопроводов Севера с центром страны. И по ним пойдет голубое золото не только в европейскую часть нашей страны, но и за рубеж.

Прежде чем на трассу выйти строителям — надо ее проложить. Этим занимаются изыскательские экспедиции проектных институтов и, в частности, наш ленинградский институт «Гипроспецгаз».

На протяжении более трехсот километров работали две наши экспедиции. Экспедиции номер шесть и номер три. В каждой несколько изыскательских партий.

Что такое проложить трассу? Мало того, что надо пройти по топким болотам, по густым сибирским лесам, пересечь полноводные реки; это значит еще, что надо очень точно привязать трассу к местности, выбрать самые лучшие варианты, самые экономичные, самые эффективные. Одним словом, для того чтобы проложить трассу, надо провести целый комплекс работ. Этот комплекс проводится большим коллективом изыскателей, среди которых топографы, геологи, геофизики…

Проложить трассу… Это работа не только тех, кто непосредственно участвует сегодня в изыскательских экспедициях. В это уже вложен труд многих других людей. И даже тех, которых уже нет среди нас, то есть первопроходцев этих мест, геологов первых послереволюционных лет, которые с неисчислимыми трудностями на вьючных лошадях и пешком шаг за шагом обходили эти места, составляя карты… Весь этот труд учтен при изысканиях наших трасс. Сначала были редкие, одиночные маршруты. А большая, планомерная съемка северо-сосьвинского угольного бассейна, которую вело уральское управление в послевоенные годы, послужила отправной точкой наших изысканий. Без материалов этих экспедиций нелегко было составить правильный технический проект. Так что наши успехи уже подготовлены работой многих поколений геологов, которые отдали свою жизнь и труд пробуждению этой земли…

Я работал в разных концах страны: на Камчатке, в Магаданской, Вологодской, Псковской областях, на Кольском полуострове. Везде народ очень хороший. Но северные народности отличаются каким-то особым своеобразием, непосредственностью, исключительной чистотой и честностью. Потому что… Я даже не знаю почему… Общение с ними — это как прикосновение к первозданной, нетронутой природе.

На севере — и на Камчатке, и здесь — сердца открыты, как двери домов. Двери домов не знают замков. Слово «замок» мы здесь забыли. Наш дом в поселке Хулимсунт закрывается только небольшим поленом, чтобы не залезли собаки. Притом не взрослые собаки, а щенки. Потому что здесь даже собаки очень честные и дисциплинированные. Ничего без спроса не тронут. Замков на Севере нет. Это общее свойство таежных народов.

Нас, геологов, на Севере встречают с открытым сердцем, с открытой душой. И мы стараемся отвечать тем же. Что греха таить, люди у нас, в изыскательских партиях, разные. Не приходится говорить о первозданности. Но что я заметил: среди такого населения и наши люди меняются. Когда, конечно, наших не большинство. Человек так устроен, что один перенимает что-то от другого. Что-то мы от них, что-то они от нас. И отношения наши сложились самые домашние, сердечные. Как же иначе! Потому что какие мы — такие и они будут.

С самого начала мы старались строить свои отношения разумно, человечно, как положено советским людям, но учитывая особые местные условия.

Когда приехали, взяли на работу маленькую семнадцатилетнюю девушку. Стала она поваром. Предупредили всех, чтоб относились к ней как положено. Всем также было сказано, что в этой деревне нет замков и никогда не должно их быть. Наше жилье от местных отделял небольшой овраг, по которому весело журчал ручей. Было решено хмельным за этот ручей не перешагивать, дабы не нарушать спокойствия и размеренной жизни местных жителей. Правда, этот овраг и шумный ручей не разделили нас на два лагеря. Были у нас общие советские праздники, игрались свадьбы и таежные игрища, но ничего плохого никто не может вспомнить. Только хорошее, доброе, человечное. И теперь мы не можем делиться на наших и местных. Все наши. Мы стали здесь своими. И не только потому, что кто-то женился, кто-то вышел замуж, а по сути своей. Мы прикоснулись к природе. И в нас, может быть, проснулось дремлющее чувство первозданности. Не убила бы окончательно это чувство наша летящая стремительно цивилизация. Вот что я думаю в минуты самоуглубления и спокойствия.

Ну, что конкретно? Манси, жители уральской реки Сосьвы, люди безотказные. Когда, например, нужно съездить, чтобы привезти людей, оборудование, — попросишь их, никто не откажется. Ни лодок, ни моторов никто не жалеет. Нет разговоров об оплате. Не возникает разговоров: как и что? Это все происходит потом. Мы сами не забываем, что они потратили труд и время. Они без лишних слов всегда помогали нам. Всегда! Недостатки?.. Конечно же, и они есть…

Растет новое поколение северян. Светлые, умные ребята. Был я свидетелем одной трогательной сцены. Четверо мальчишек летели в Ханты-Мансийск, ехали учиться в ПТУ на трактористов. Перед отлетом они, чистенькие, одетые во все новенькое, были такие радостные оттого, что уезжают в город. Но никогда не забуду их лиц, когда вертолет делал круг над их родной деревней.

Они смотрели вниз. Это было что-то незабываемое. Потому что родина остается родиной. Будь там две избушки на курьих ножках, будь три… У одного дергались губы, у второго вот-вот сорвутся слезы… Они так внимательно, прожигающим взглядом смотрели вниз, на остающуюся внизу свою деревню, что не передать словами. Они почувствовали, что, с одной стороны, хорошо, что уходят в большой мир, а с другой стороны — здесь остается кровное, близкое, дорогое, ничем не заменимое. Родина есть родина…

Второй родиной для меня стала Сибирь. Это не только место моей работы, но и тот уголок земли, где как-то особенно остро я почувствовал себя как человек. Имя человека… Как приятно мне было получить из таежного поселка известие, что у моих знакомых манси родился сын и они назвали его Стасиком. Это значит, что у нас все было хорошо!..»

Вот какой рассказ услышал я от Станислава Веревкина, ленинградца, осваивающего богатства Сибири.

По трассе, по которой прошел геолог Веревкин, сегодня уже прокладывается трубопровод. Среди строителей его много ленинградцев. В таежном поселке Игриме, где размещается управление треста Приобьтрубопроводстрой, я встретил целый коллектив ленинградцев: начальника Медведева Владимира Ивановича, его секретаршу Гостеву Ольгу Германовну, шофера Иванова Александра Ивановича, электросварщика Огаркова Ивана Алексеевича. Все они работали когда-то в Ленгазспецстрое, а теперь сибиряки.

Хочется верить, что все они не только построят газопровод, но и оставят в памяти той земли свои добрые имена.


В руках охотника Емельяна Анямова пел «журавль». «Журавль» пел о Ленинграде, куда зять увез ненаглядную дочку Омельки. Грусть пронизывала трепещущие струны. Но грусть эта была светлой, как белые ночи Ленинграда, которые мечтает увидеть певец-охотник.

«Журавль» пел, плакал, вспоминал, размышлял, думал о будущем, стараясь заглянуть в пределы, недоступные обыкновенному взору. Много было у него мелодий. Но в этой радужной мозаике трепетной струной звучал вот какой мотив:

Буровые мастера

И строители дорог!

Как земля моя щедра!

Нефть — ее горючий сок,

Газ — ее горючий дух.

Армия богатырей,

К вам моя молитва вслух:

Будьте ласковее с ней!

Пусть омоет душу вам

Тишина лесных озер

С чутким лесом по краям.

Обь, ее речной простор,

Светлый плес и ветра взлет

Пусть вам в душу западет!

Сохраните в чистоте

Эти тропки, что вели

Поутру к речной воде

Девушек моей земли.

Вот звериный вьется след,

Еще свежий, не простыл.

Здесь охотился мой дед,

Когда юношей он был.

О земля, зверей жилье,

Запах свежий и сырой!

Развороченной ее

Не оставьте и пустой.

Через реки, вдоль болот,

Посреди страны лесной

Пусть пройдет газопровод

Аккуратной полосой.

Чтобы наш обильный сбор

Сладких ягод не скудел

Посреди стальных опор

И бетонных мощных стрел.

Буровые мастера

И строители дорог!

Как земля моя щедра!

Нефть — ее горючий сок,

Газ — ее горючий дух.

Армия богатырей,

К вам моя молитва вслух:

Будьте ласковее с ней!

Газ становится огнем,

Все сметая на пути.

Если с ним шутить начнем —

Лес, прощай! Медведь, прости!

Если нефтью Обь залить —

Язь, прости! Осетр, прощай!

Можно ль родину любить,

Не щадя родимый край?

Пусть же будут нефть и газ,

Лес и речка с серебром!

Чтобы внуки, вспомнив нас,

Помянули нас добром!

Загрузка...