Глава десятая

В зените

1962 год. Опять переломный год в моей судьбе. Закончил «Очерки истории церковной смуты». Прекратилась регулярная помощь Владыки Мануила.

Этой же весной поехали мы с Вадимом на Кавказ. Дело было так. После многих заявлений Вадима послали на медицинскую комиссию для подтверждения инвалидности. Комиссия, разумеется, полностью подтвердила, что он инвалид второй группы. Одиннадцать ранений, полученных на фронте, и страшная рана в голову — перед этим даже КГБ бессилен. Пришлось восстановить ему инвалидность, и даже чекисты после этого сбавили тон. Стали говорить: «Конечно, он заслуженный человек, он кровь проливал, но…» Все было в этом «но»: его не жаловали, но, кажется, от него отстали. Вадим получил всю пенсию, которую ему не давали 2 года, со времени знаменитой статьи, и предоставили ему путевку в санаторий в Железноводске. У меня в это время в моем богатырском здоровье также стали появляться трещины (первые трещины!). Я стал побаливать. Болезнь печени. Болезнь, о которой мой старый лагерный друг Кривой (мы еще тогда с ним переписывались!) говорил: «Это болезнь, от которой не умирают, хотя и не живут!»

И вдруг я решился: «Дима! Я еду с тобой на Кавказ». Достал 2 тысячи (2000 рублей). Взял вперед у Архиепископа авансом. И поехали на Кавказ. Я жил в Пятигорске, обитал в доме крестьянина (по дешевке), — 15 человек в комнате, гулял по Пятигорску, пил нарзан (болезнь печени после этого на долгие годы прошла бесследно) и писал свои воспоминания о Введенском («Закат обновленчества»), а Вадим по соседству в Железноводске отдыхал, лечился. Там он встретил девушку, о которой однажды сказал, приехав в гости ко мне в Пятигорск: «Если представить себе невозможный случай, что я увлекусь Тоней, то ездить в Пятигорск уже так часто не буду».

Через два дня произошел «невозможный случай». И с этого времени начинается тяжелый крестный путь личной жизни Вадима: неудачный брак, отчаяние, затем опять воскресение — все то, о чем я по понятным причинам рассказывать здесь не буду. После этого Вадим перестал заниматься активной церковной деятельностью, а от политики, которой я вскоре увлекся, он всегда был далек. Однако дружбе со мной он остался верен до сегодняшнего дня: это самый верный и преданный друг, которого я имел в жизни. Брат. Родной брат! И больше, чем брат!

Не было случая, когда мне грозила бы какая-либо опасность — арест, суд, лагерь, — чтобы он не бросился мне на помощь. И когда меня судили, на вопрос судьи, обращенный к нему как к свидетелю, он ответил: «Я имею счастье быть другом и братом Анатолия Эммануиловича». Надо знать подлые нравы советских людей, чтобы оценить этот ответ. Другие так не отвечали.

В это время появляются новые люди в церкви, новые люди у меня на горизонте.

Однажды, когда я был в гостях у Александра Меня за городом (он тогда был еще диаконом и служил по Белорусской железной дороге), к нему перед обедом приехал рыжеватый молодой человек, который привез из города ящик с провизией. (В том месте, где служил Мень, ничего нельзя было достать.) Оживленный, быстрый, но скромный. Увидев меня, поздоровался и назвал свое имя — «Глеб». Это был ныне широко известный во всем мире и тогда еще никому не ведомый Глеб Павлович Якунин. Мог ли я думать, что это эпизодическое знакомство сыграет столь большую роль в моей судьбе. Потом, впрочем, выяснилось, что мы с ним были знакомы уже раньше, но я этого совершенно не помню.

Глеб об этом раннем знакомстве рассказывал так: «Захожу я раз в ЖМП (обычное сокращение „Журнала Московской Патриархии“), вижу в коридоре какой-то еврейчик (что ты скажешь, — опять еврейчик!) кричит, шумит. Я спрашиваю: кто это? Мне говорят — Краснов».

Так или иначе, знакомство состоялось. Мой новый знакомый был тогда еще молод: ему было 25 лет. Прежде всего о его родословной. Где-то в Одесской области есть крохотный городок Ананьев. В этом городке с незапамятных времен проживала мещанская семья Здановских. Выходцы из поляков, но уже давно принявшие православие. Хорошие, простые, добрые люди. И глубоко религиозные. Религиозность у них у всех была необычная, преданность Богу особая. У бабушки Глеба было очень много детей; многие выжили, но многие умерли. Умерла у нее однажды дочь 16 лет, красавица. Мать не скорбела, говорила: «Я отдала ее Богу». Однако во время похорон проговорилась. Спрашивает у нее старшая дочь Клавдия (мать Глеба): «Мама, неужели тебе нисколько не жаль?» Ответила: «Вот, когда будут у тебя дети и будешь ты их хоронить, увидишь, жаль или не жаль».

Рядом с их домиком и огородом жило знатное дворянское семейство, заброшенное сюда революцией. Якунины. Глава семьи, добродушный русский человек, был военным, затем перешел на гражданскую службу: был сначала самарским вице-губернатором, потом губернатором в Новгороде. Славился своим добродушием, был любим подчиненными. После революции, однако, пришлось быстро погрузиться в неизвестность («стушеваться», как говорит в таких случаях Достоевский). Он уезжает в глухой южный городишко, покупает тут домик. У него много детей. И старший сын — талантливый молодой человек. Окончил университет, затем консерваторию по классу скрипки. И ему приглянулась молодая соседская девушка, живая, веселая, чернобровая. Типичная украинка. Клавдия Здановская. И он женился. Шокинг всей дворянской семьи, сохранившей еще в те времена родовую спесь. Но Павел Иванович Якунин не ошибся (это поняла еще тогда его мать, которая горой стояла за свою невестку): лучшего выбора сделать действительно было нельзя.

Малообразованная, но с умом живым, скептическим, быстро все схватывающая, все понимающая с полуслова, много читавшая, религиозная, она имела большое сердце: идеальная жена, исключительно любящая мать, общительная, сердечная, она очень интересовалась людьми, любила людей. Кому только она ни помогала в жизни, кого только ни принимала, кому только ни делала добро. В то же время с темпераментом живым, горячим, — могла и вспыхнуть, могла быть и колкой, но все сразу проходило, как рукой снимет. У нас с ней были сходные характеры, поэтому впоследствии мы стали с ней закадычными друзьями. Вспоминаются многие характерные эпизоды из нашей дружбы.

Захожу я к ней как-то под вечер вместе с молоденькой дамой, женой одного из моих «подшефных», студента-выпускника Московской Духовной Академии. Она нас встречает восклицанием: «Вот хорошо, что вы пришли!» «А что так вы нам рады?» — говорю я. «Да нет, я вам нисколько не рада, но для ровного счета: сегодня с вами ровно 25 человек гостей». И для каждого найдется тарелка супа, краюшка хлеба и умное, веселое слово.

Вся церковная Москва (и не только церковная). Кому негде ночевать, негде пообедать, чужие люди, которых она в глаза не видела, — все к Клавдии Иосифовне.

Любила людей и хорошо их знала. Помню, уже незадолго до смерти, когда она лежала в больнице и надо было около нее дежурить ночами (дежурили сестры), я предложил: «Давайте сегодня я у вас подежурю, пусть они отдохнут». И уже полуживая Клавдия Иосифовна заметила: «Вам самому нужна нянька». Что правда, то правда. Проницательность и остроумие не покинули ее и в эти последние дни ее жизни.

В тридцатые годы переехала она со своим мужем в Москву. Поселились на Арбате; муж работал скрипачом. А 4 марта 1934 года родился у нее сын, названный Глебом. Единственный сын, в котором она души не чаяла. Видал я много любящих матерей, но таких, как Клавдия Иосифовна, пожалуй, только одну — мою бабушку.

Помню однажды (она уже тогда была больна) лежит Клавдия Иосифовна на постели, я сижу на диване поодаль, разговариваю с ней. Вдруг лицо у нее светлеет, преображается, становится радостным. Что такое? Оказывается, в комнату (мне на диване не видно) вошел Глеб.

И так всегда. Еще когда Глеб был мал, имел место случай, за который она себя впоследствии упрекала: однажды шестилетний ребенок заболел дифтеритом. Родители дежурили у его постельки, ожидая кризиса. Спрашивает у нее муж, Павел Иванович: «Если бы ты могла выбирать, что бы ты предпочла: чтобы умер он или я?» И вдруг вырвалась у молодой матери жестокая фраза: «Ты, конечно, ты». «Какая дура, — ругала себя потом Клавдия Иосифовна, — он даже побледнел».

Но вот наступает война. Осенью Якунины эвакуируются из Москвы куда-то на Волгу, в маленький городишко. Живется плохо. Тоска зеленая. Музыканты здесь никому не нужны. И решает Павел Иванович один вернуться в Москву, с тем чтобы потом перетащить туда семейство. С большим трудом возвращается.

Но оказывается, и в Москве в это время музыканты никому не нужны. Устраивается кочегаром.

Карточки первой категории. Но плохо идет работа у дворянского сына, уже немолодого человека, не привыкшего к физическому труду. Напрягается из последних сил. И в 1944 году внезапный инфаркт. За год до окончания войны подстерегла его смерть.

Клавдия Иосифовна очень долго скрывала от десятилетнего мальчика смерть его отца. Плохо было в эвакуации: тяжело было одинокой женщине, не имеющей специальности, прожить, имея на руках ребенка.

Но вот война окончена. Возвращение в Москву. Но и здесь не легче. Клавдия Иосифовна работает на почте. А иной раз приходится ходить на вокзал подносить вещи богатеям и за это получать на чай. Хрупкая, худенькая и уже тогда больная женщина носит тяжелые чемоданы здоровым, крепким офицерам и генералам, которые идут налегке со своими дамами. На выговоры старых знакомых отвечает: «Ну, и что ж такое: корона у меня с головы от этого не свалится».

Не свалилась, и мальчик не знал никаких забот. Воспитывался, как принц. Вот в Москве осенью очередной спортивный праздник — футбольный матч. Билеты стоят дорого. С большим трудом достает Клавдия Иосифовна мальчику билет. Один билет. Провожает его в Лужники, на окраину города, к стадиону. Дает Глебу билет. А сама не идет: на второй билет денег нет. Говорит мальцу, что она пойдет гулять, потому что не любит футбол. А сама четыре часа топчется у выхода, ожидая ребенка. Может быть, читателям покажется странным, что я после патриархов, митрополитов, поэтов так много места уделяю простой женщине. Но как ужасен был бы мир, если бы не было таких женщин!

«Все мы вышли из „Шинели“», — говорил Достоевский про повесть Гоголя, героем которой был маленький, незаметный человек.

«Все мы вышли из маминого салопа», — скажу я. Из рук любящих, простых женщин, которые с детства нас учили своим примером, своей самоотверженностью, что такое добро, человеческая ласка, самоотверженность.

Таких женщин, как моя бабушка, няня Поля и Клавдия Иосифовна. Насколько ближе они к Божией Матери, чем ученые богословы со своими холодными рассуждениями о Неопалимой Купине.

Уже в детстве Глебу пришлось познакомиться с двумя своими тетушками. Агафья и Лидия, — обе они были в армии, все четыре года на фронте в качестве зенитчиц. Молодые, красивые и такие же, как вся их семья, глубоко верующие, добрые, кристально честные.

Тяжела была их участь. В Москве их не прописывали. Во время ночных проверок приходилось им идти через черный ход на лестницу и там скрываться, пока не пройдет обход. Но Глеб получил в придачу к любящей маме еще двух мам, таких же заботливых, любящих и добрых. Вскоре, впрочем, все стало на свои места:

Агафья Иосифовна тоже стала работать на почте, а через некоторое время поступила к одной старой даме, жене известного профессора, которая также была доктором филологических наук, автором популярного учебника французского языка и профессором одного из институтов. Она уже давно потеряла мужа, сама сильно болела, не имела ни одного родного, близкого человека. Она взяла к себе Агафью Иосифовну, официально оформила ее как свою опекуншу. И Агафья Иосифовна поселилась с ней, жила около нее до самой ее смерти. Ухаживала за ней как за родной матерью и похоронила ее через 20 лет совместной жизни.

Что касается Лидии Иосифовны, то она имела профессию корректора и была непревзойденным мастером своего дела. Она быстро нашла себе работу по специальности.

Между тем, Глеб рос мальчиком живым, с пытливым умом, в меру озорным и добрым. Вместе со всей семьей он исполнял все религиозные обряды, так как семья была не только религиозная, но и глубоко церковная. Иконы с зажженными лампадами во всех комнатах, постоянные посещения храмов, знакомство со священниками, тщательное соблюдение постов — таков был стиль семьи.

Но вот, когда Глебу было 14 лет, в 1948 году, у него происходит неожиданный поворот: он охладевает к церкви. И однажды в Великом посту, когда три сестры говели, собирались причащаться, они разбудили рано утром Глеба, и он ответил: «Делайте со мной что хотите, но я не пойду». И с этого времени Глеб становится атеистом.

После окончания школы он избирает себе своеобразную профессию — профессию охотоведа. Его привлекает романтика, романтика природы, лесов, зверей. Перед ним носится образ лейтенанта Глана и других героев Гамсуна. Он поступает в один из подмосковных институтов, а вскоре его институт переводят в Иркутск. Здесь он встречается с молодым евреем-богоискателем, только что приехавшим из Москвы, с Александром Менем. Это знакомство имело большое значение в жизни Глеба: он до сего времени видел только верующих женщин — маму и тетушек. Чудесных, любящих, но не ученых. И вот теперь он сталкивается с мыслящим, образованным, превосходящим его по культуре человеком. Под его влиянием Глеб углубляется в богословскую литературу: читает запоем В. С. Соловьева, Бердяева, Булгакова — и в конце концов становится глубоко верующим христианином.

Безграничная радость его родных. Глебушка возвращается в Москву, заявляет, что он хочет поступить в Академию. Но Клавдия Иосифовна (несмотря на свою доброту и любовь к сыну) умела быть и строгой. Ее ответ: «Сначала принеси мне диплом, а там делай что хочешь». Глеб действительно окончил институт. В момент моего с ним знакомства он находился на распутье. Он уже порвал с прошлым — вошел в церковь, служил псаломщиком в одном из московских храмов. Когда вскоре после моего с ним знакомства мы ехали вместе в пригородном поезде, все к тому же Меню, который стал в это время уже священником в Алабьине, под Наро-Фоминском, я спросил у Глеба словами из гоголевской комедии: «А не собирается ли барин жениться?» Оказалось, попал в точку. В Иркутске у него была невеста — Ираида (Ира), девушка-сибирячка, по-русски красивая.

Именно по-русски. Ибо русская красота особая, как и русская природа. Русские женщины отличаются от женщин южных, восточных — евреек, итальянок, француженок и даже украинок. Их красота неяркая, мягкая, лирическая.

Глеб сказал: «Сейчас решается вопрос: я женюсь на ней или не женюсь вовсе». Вскоре, действительно, Глеб стал женатым человеком. А 10 августа 1962 года он был рукоположен Преосвященным Леонидом, архиепископом Можайским, в священника. (Накануне он был рукоположен им же в диакона.) Рукоположение происходило в Новодевичьем монастыре, в Успенском храме.

Выше я говорил, что знакомство с Глебом сыграло решающую роль в моей жизни. Действительно, в день его рукоположения я был в Новодевичьем храме. Когда я вышел из храма через боковые двери, приложившись к кресту и поцеловав руку только что рукоположенного священника (отец Глеб давал крест), я увидел группу родных Глеба. Мама его была в это время в Ананьеве, с Агафьей Иосифовной я был знаком. Здесь меня познакомили с какой-то красивой, одетой с большим вкусом интеллигентной дамой. Она мне сказала: «А я вас знаю давно». Здесь меня что-то осенило. Я вскрикнул: «Лидия Иосифовна!» Она сказала: «Да».

В 1955 году, когда я находился в лагере под Куйбышевом, там был священник отец Иоанн Крестьянкин. После его освобождения я стал получать посылки от какой-то неизвестной мне дамы, которая подписывалась «Лидия Иосифовна». После смерти отца она была у моей мачехи. Это была духовная дочь о. Иоанна. Я чувствовал себя глубоко ей обязанным. После освобождения стал ее разыскивать. Тщетно. Никто ничего не мог мне о ней сказать. И вот встретил ее через 6 лет после освобождения, когда уже давно потерял надежду ее разыскать. Ныне это моя жена.

Молчаливое интермеццо

О самой любимой и близкой, которая категорически запретила мне что-либо о ней писать.

Примерно в это время я познакомился и с другим священником, которому предстояло сыграть роль в церкви. С отцом Николаем Эшлиманом. Это была полная противоположность Глебу.

Человек барственно-эпикурейского типа. Из хорошей семьи. Сейчас, живя в Швейцарии, я часто его вспоминаю. Эшлиман — здесь очень распространенная фамилия. Его предок действительно был швейцарцем, и до 1937 года его родители считались швейцарскими подданными.

Его пращуру в России повезло. Приехав в качестве скромного учителя музыки, он женился на дочери знаменитого композитора и аристократа Верстовского. Его семья, несмотря на все потрясения тридцатых годов, сохранила барственный уклад жизни. Характерный момент: в их семье жила до самого последнего времени (не знаю, как сейчас) старая нянюшка, отец которой был крепостным деда отца Николая.

Николай Николаевич — по специальности художник, однако его тянуло к служению церкви. Благоволивший к нему Владыка Пимен рукоположил его в диакона и в священника. Однако отец Николай по своему habitus'y резко отличался от тогдашнего архиепископа (нынешнего Патриарха) Пимена. Он впитал крепкую традицию старой дворянской семьи. Разумный консерватор (чуждый каких-либо одиозных моментов), он питал глубокое отвращение к промозглому, гнилому духу сикофанства и прислужничества, который царил в Патриархии.

В ближайшем окружении отца Николая появляется в это время человек, о котором я много писал во втором томе моих воспоминаний. Некий Феликс Карелин. Так как ему пришлось сыграть некоторую роль в последующих событиях, скажу несколько слов о нем и теперь.

Человек смешанной национальности: отец у него еврей, мать — немка. Сам ярый русский патриот (как все обрусевшие). Еще более экзотично его (выражаясь советским языком) «социальное происхождение». Дед — фанатичный еврей. Отец, порвавший с семьей, становится эсером, примыкает к левому крылу этой партии и даже принимает фамилию одного из лидеров левых эсеров, известного Карелина. После Октября идет работать в «органы ЧК» вместе с левым эсером Блюмкиным. Затем вместе с ним переходит в коммунистическую партию.

Но наступает 1937 год. Вспоминается господину Карелину его левоэсеровское прошлое. Он был арестован и расстрелян.

Сын его Феликс, названный так в честь Дзержинского, рос без отца. Сиротство. В ранней юности попадает в руки МГБ. Его, однако, не арестовывают. Одинокое детство, нужда, полная бесперспективность в будущем, так как он сын врага народа, — все это такой материал, который можно легко использовать. Будучи юношей, Феликс становится агентом КГБ (выражаясь официальным языком, «сексотом» — секретным сотрудником). Его направляют в молодежную подпольную организацию так называемых «йогов», руководимую Федоровым, Красиным и другими. Однако дух этой организации, дух бурлящей, ищущей, хотя и неустойчивой молодежи на него действует.

Вскоре (как я уже рассказывал) он признается в своей подлой роли своим товарищам и пишет в МГБ заявление с отказом работать в качестве агента. На другой день всех членов организации арестовывают, а через неделю арестовывают и Феликса. Его осуждают к десяти годам лагерей, посылают в знаменитый Тайшет (за Иркутском). Там он, чтобы полностью размежеваться с прошлым, убивает стукача. За лагерный бандитизм ему дают еще десять лет.

Затем, попав под влияние одного заключенного священника, он принимает от него крещение и становится ярым проповедником религии среди заключенных. К моменту моего с ним знакомства он находился на перепутье. Много раз он пытался стать священником, но всякий раз наталкивался на железное вето КГБ, который действовал через уполномоченных по делам Православной церкви. Он был полон эсхатологическими чаяниями, толковал Апокалипсис, имел приверженцев. Со мной, впрочем, на эти темы он никогда не говорил, видимо, понимая, что «не в коня корм». Однако однажды я имел с ним спор по церковным вопросам и убедился, что это типичный митинговщик.

Отсутствие прочных знаний и серьезной аргументации заменяется у него эмоциональными выкриками и довольно дешевым пафосом. Но на неустойчивых юнцов он, конечно, может оказывать влияние. Тем не менее человек искренний и убежденный, он, конечно, не мог быть поклонником Патриархии и довольно прочно вошел в наш круг религиозной интеллигенции.

Одним из самых близких друзей Глеба и моим является также человек, ныне приобретший всеобщую известность. Молодой, только что тогда рукоположенный священник отец Димитрий Дудко. О нем я также уже писал много. Придется кое-что повторить и кое-что дополнить.

Димитрий Сергеевич (Митя, как его тогда еще называли старые друзья) был человеком из народа. В нашей среде отец Димитрий занимал особое положение: это священник par excellence, священник с головы до ног; он упивался своим пастырством, жил своим пастырством, дышал своим пастырством. И в то же время это человек из народа.

Важно здесь не его происхождение; и Анатолий Васильевич был выходцем из крестьянской семьи, и Владимир Рожков — сын рабочего, и у Вадима Шаврова дед и бабка по отцу были крестьянами.

Важно другое: у отца Димитрия сохранилось чувство кровной связи с народом. Иногда, в веселую минуту, он любил цитировать Есенина: «Отец мой был крестьянин, ну, а я — крестьянский сын».

Он действительно крестьянский сын. С живым умом, с практическим смыслом, с большим добрым сердцем. Сын русской деревни, давшей миру Ломоносова, вдохновлявшей Пушкина, Кольцова, Некрасова, Льва Толстого, Достоевского. Деревня, на которую возлагали свои надежды русские народники: Чернышевский и Добролюбов, Лавров и Михайловский. Деревня и сейчас является основой России. Поруганная, полуопустошенная деревня. И возрождение России я представляю себе прежде всего как возрождение русской деревни.

Отец Димитрий — человек, сохранивший, несмотря на широкую образованность, крестьянский склад мышления, доброе крестьянское сердце, крестьянский ум, — залог того, что не иссякли еще в народе неисчерпаемые духовные силы.

И наконец, самое главное. Димитрий — духовник, сердцевед. Ему всегда был свойствен необыкновенный интерес к людям, интерес пристальный и любовный. Отсюда его любовь к литературе. И его художественные произведения (к сожалению, не опубликованные).

Отец Димитрий — духовник, психолог прежде всего и больше всего. И этим объясняется специфическая особенность его как проповедника. Его проповедь — это не ораторская речь, не изыскания глубокого богослова, это прежде всего ответы на недоуменные вопросы его духовных детей.

Таковы его беседы в Никольском храме в 1973–1974 гг., из данные за границей, переведенные на многие языки, создавшие ему мировую славу. Таково и большинство его проповедей. Это всегда одно из двух: или прямые ответы на вопросы, которые задаются ему в письменном виде, или ответы на подразумеваемые вопросы — на вопросы, которые задавались ему шепотом, под епитрахилью, когда он стоял во время исповеди перед аналоем с крестом и Евангелием.

В этом его сила как проповедника: его беседы производят впечатление искренности, задушевности, дружеской интимности.

Отец Димитрий всю жизнь занимался самообразованием, всюду и везде. У себя в деревне, совсем еще не оперившимся юнцом, в Семинарии, в Академии (характерно, что и в тюрьму он попал за стихи), и в лагере, и после лагеря, уже будучи священником, и вплоть до сегодняшнего дня. Он является широко и всесторонне развитым человеком. И вполне стоит на уровне культурных людей, интеллигенции наших дней.

Но было трудно. Очень трудно. Это не то, что мы с Менем, которые с детства были окружены книгами и которых пичкали знанием со всех сторон: и родители, и учителя, и учительницы, и дядюшки, и тетушки. И о себе он может сказать с еще большим правом, чем Брюсов:

«Мне Гете близкий, друг Виргилий,

Верхарну вся моя любовь,

Но ввысь всходил не без усилий

Тот, в жилах чьих мужичья кровь»

Итак, напомним еще раз его биографию. Он родился 24 февраля 1922 года (значит, в описываемое время ему было 38 лет); однако за спиной у него было бурное и мучительное прошлое.

Его родина — село Забруда, Брянской области. Брянская область — преддверие Белоруссии — это всегда была одна из самых нищих и горемычных областей России. Сплошные болота. Период коллективизации (тридцатые годы) там переживался особенно болезненно. И одно из первых воспоминаний Мити Дудкова (буква «в» потом случайно выпала из его фамилии при получении паспорта) — это момент, когда в избу ворвались местные власти и стали утаскивать мешок с мукой, а старик отец (глава горемычной семьи) повалился на мешок и стал кричать: «Не отдам, не отдам! У меня дети умрут с голоду!»

Но старика, разумеется, оттолкнули и мешок забрали.

Затем учеба в школе. Митя идет одним из первых, считается хорошим, способным, прилежным мальчиком. Но уже с раннего детства религиозность. Религиозность стихийная, ибо церкви в селе не было, священников уже давно здесь никто и в глаза не видел. Он любит читать Евангелие, ходит по избам и читает Евангелие вслух односельчанам. Отец удивлен и смущен; иногда он говорит: «Ты, верно, больной». Но в быту он веселый, в меру баловной, обыкновенный крестьянский парень. Только матом ругаться никогда не мог, — среди современных деревенских парней (и не только деревенских) это большая редкость.

Затем война. Немецкая оккупация. Освобождение Брянской области от немцев. Армия. После окончания войны поступает во вновь открытый Богословский институт.

Смутно его помню: маленький, щупленький, белобрысый деревенский парнишка в ситцевой чистенькой рубашке и в деревенском пиджачке. Он поступает в Богословский институт. Учится хорошо и прилежно. Поведение образцовое. Но слишком пытлив, любопытен.

Однажды на этой почве у него столкновение с одним преподавателем, который делает ему резкое замечание: «Вы говорите контрреволюционные вещи». Из-за этого бурное объяснение с одним из руководителей института. Тот делает ему выговор, а потом неожиданно роняет (как бы про себя): «Контрреволюцией занимаются в подполье, а не в аудитории». А никакой решительно контрреволюцией Митя Дудко никогда не занимался и даже, верно, хорошо не понимал, что это такое. Он просто задавал преподавателю правдивые вопросы, наивно желая узнать правду. Ничего контрреволюционного не было и в его юношеских деревенских стихах.

Но тут наступает 1948 год. Сверху сигнал — проявлять бдительность, снова приниматься за искоренение крамолы (более мнимой, чем действительной). И в 1948 году арест. Лубянка. Приговор Особого совещания — 5 лет (такой малый, «детский» срок давался в тех случаях, когда не было даже тени основания, чтобы осудить человека). Лагерь. Где-то за Уралом. Потом второй срок. Уже лагерный. Снова 5 лет. Но испытания его не сломили. Он здесь остается таким же жаждущим правды, глубоко религиозным. Дружит с интеллигентами. Жадно впитывает знания из разговоров, из тех книг, которые удается достать.

Затем хрущевская «оттепель». Освобождение. О его первых шагах на воле я уже писал в первых главах. Снова учеба в Академии. Окончание. Лагерь его не сломил и даже не сокрушил его постоянной жизнерадостности. Он по-прежнему веселый, общительный, шутливый. Товарищи его обожают.

После окончания Академии сразу две проблемы: жениться и хлопотать о рукоположении. С женитьбой дело уладилось благодаря Анатолию Васильевичу и его супруге.

Кстати, характерный случай для церковного быта. Как-то раз разговаривает Митрополит Николай с Анатолием Васильевичем Ведерниковым. И в разговоре случайно упоминается имя Мити Дудко — семинариста, который ищет невесту.

Митрополит: «Так, что же вы молчите? У меня весь левый клирос невест». И дает телефон, по которому можно договориться с хорошей, религиозной девочкой Ниной. Анатолий Васильевич сразу принимается за дело. Звонит Нине Ивановне, приглашает ее, ссылаясь на Митрополита Николая, к себе на дачу. Она принимает приглашение, узнав, что ее хочет видеть столь известный в церковных кругах пожилой, солидный, семейный человек. Приезжает. Митя знакомится со своей будущей невестой. Дело идет на лад. Через несколько месяцев молодые стоят под венцом.

Он прописывается у жены в Марьиной Роще. В деревянном доме. В одной большой комнате живут четверо: старуха бабушка, старшая дочь — коммунистка, общественница, и молодожены.

Сложнее дело с рукоположением. Начинается томительная процедура обивания порогов в Патриархии, в Епархиальном управлении в Новодевичьем, у архиереев. Всюду проволочка, всюду неопределенные обещания, везде томительные ожидания. Как-то раз был Димитрий в гостях у Глеба, с которым крепко подружился. Разговор с Клавдией Иосифовной, матерью Глеба. Отзывчивая, добрая и экспансивная, она очень близко приняла к сердцу беду Мити. Когда он ушел, подумала: «Вот был бы жив Владыка Парфений, я бы его попросила, и он рукоположил бы Митю в диакона и в священника».

Владыка Парфений — уже давно к тому времени умерший епископ, которого Клавдия Иосифовна знала в ранней молодости, посещала его, когда он сидел в тюрьме, прислуживала ему, когда он вышел на волю, оборванный, больной, жалкий. И вот засыпает и видит сон: она стоит в алтаре. У жертвенника давно умерший Владыка в полном облачении. Говорит: «Вот я вынимаю малую просфору — будет твой Митя в воскресенье диаконом, а теперь большую просфору — в Михайлов день будет он священником».

А наутро ничего не знающий об этом Димитрий получает телеграфный вызов в Патриархию. Приходит. Ему говорит Епископ Дмитровский Пимен (нынешний Патриарх): «Исповедуйся и причащайся завтра. В воскресенье я рукополагаю тебя в диакона, а в Михайлов день в священника. В храме Преображения экстренно требуется священник».

Совершенно ошеломленный идет Димитрий к Клавдии Иосифовне. Начинает говорить еще с порога: «Вы знаете, какая новость?»

«Знаю».

«Что знаете?»

«В воскресенье ты будешь диаконом, а в Михайлов день священником», — и она рассказала ему свой вещий сон.

С тех пор отец Димитрий, совершая литургию, каждый раз вынимает просфору за упокой епископа Парфения Брянских (даже и фамилия Преосвященного созвучна родине отца Димитрия).

Знакомство наше с отцом Димитрием началось летом 1961 года на квартире Вадима. Привел его туда Глеб специально, чтобы познакомить со мной. Так началась наша крепкая дружба с отцом Димитрием. Мы беседовали с ним часами, разговорам не было конца и края. На этой почве много было курьезов.

Как-то едем мы с ним в метро. Ожидаем поезда. Сидим на скамейке, целиком погруженные в беседу. Вдруг я поднимаю голову и ахаю: вокруг нас толпа, которая смотрит на нас с диким любопытством. Когда мы с отцом Димитрием подняли головы, все (человек двадцать, тридцать) как по команде повернулись к полотну подземной дороги. Отец Димитрий сначала не понял, первым догадался я: «Что ты не понимаешь? Священник в интимной беседе с евреем!» Действительно, отец Димитрий имеет типичную наружность русского священника (блондинистая бородка, белокурые длинные волосы), а у меня тогда еще не было сплошной седины, и я, очевидно, производит впечатление типичного еврея.

Вскоре отец Димитрий стал моим духовным отцом. Я у него исповедовался до самого моего отъезда из России. И сейчас нам обоим очень друг друга недостает.

Было у нас и еще несколько священников, диаконов, молодых мирян, — и все мы составляли довольно сплоченную компанию церковных интеллигентов. Собирались обычно in corpore на именинах, на днях рождения, — и в обычное время встречались друг у друга, поддерживали друг с другом связь. Все здесь были моложе меня. Я — Мафусаил. Но чувствовал себя среди них полностью в своей среде. Но были и более старшие, которые каким-то боком к нам примыкали. Это, во-первых, Анатолий Васильевич, о котором я уже много писал. Мы все у него бывали, все с ним были знакомы и даже дружны (я, впрочем, больше дружил с Еленой Яковлевной).

Другой солидный человек, с которым мы имели постоянный контакт, почтенный московский протоиерей отец Всеволод Димитриевич Шпилер. Человек сложной и своеобразной биографии. О нем интересно рассказать подробнее.

Выходец из старой московской интеллигенции, родной брат известной русской певицы, он проделал в свое время весь путь эмигранта. Кадетский корпус. Крым. Эвакуация. Он бросил якорь на Балканах, в Болгарии. Затем увлечение богословием. Он оканчивает теологический факультет Софийского университета в Болгарии, затем едет в Европу, учится у крупнейших богословов мира. Затем женится на одной из самых знатных девушек русской эмиграции, на светлейшей княжне Радзивил, фрейлине обеих русских императриц, и, к всеобщему изумлению, принимает сан священника. Он был священником в Болгарии, примыкал к Русской зарубежной церкви, был близок к Митрополиту Антонию Храповицкому.

Но вот наступает война. Живя в Болгарии, он занимает патриотическую позицию, что очень близко подходит к дружеским чувствам по отношению к русскому народу болгарского духовенства. Он был близок к болгарскому экзарху Стефану, а будущий болгарский экзарх Кирилл был его товарищем по теологическому факультету.

Вскоре после окончания войны он возвращается в Россию. Одно время он был инспектором Московской Духовной Академии, а затем он становится настоятелем одного из самых посещаемых московских храмов — церкви Николы-в-Кузнецах, на Новокузнецкой улице (недалеко от Павелецкого вокзала).

Отец Всеволод является одним из зачинателей экуменического движения во всемирном масштабе. Поэтому первое время он присутствует в качестве гостя на всех международных религиозных форумах. Однако с Митрополитом Никодимом он не сработался. Как человек независимый, превосходящий во много раз Никодима по знаниям как в области богословия, так и в общей культуре, отец Шпилер позволял себе иметь собственное мнение и не соглашаться по ряду вопросов с Никодимом (а Никодиму, разумеется, это, ах, как не нравилось! — впрочем, только ли Никодиму?). На этой почве начали происходить инциденты. И дело окончилось грандиозным скандалом, когда Никодим (в присутствии отца Виталия Борового) повысил голос в разговоре с отцом Всеволодом.

Тот сказал: «Кричите здесь с Боровым, а мне здесь делать нечего». И вышел, хлопнув дверью. После этого отец Всеволод был отстранен от работы в Отделе. Однако многие иностранцы, знавшие его еще во времена его пребывания в эмиграции, бывая в Москве, всегда к нему заходили.

Поэтому он мог позволить себе относительно независимую позицию. Отец Всеволод охотно поддерживал контакт с пишущим эти строки и с другими представителями церковной интеллигенции.

В этом кружке церковной интеллигенции, где я был постоянным гостем, я, однако, все-таки, как везде и всюду, ощущался как некое инородное тело. Меня любил и был моим безоговорочным другом отец Димитрий Дудко. Глеб был моим другом поневоле, так как я вскоре стал его дядюшкой и был близким другом его мамы и его другой тетки. Старые приятельские отношения меня связывали с отцом Александром Менем и с Владимиром Рожковым. Однако остальные относились ко мне по-приятельски, но холодно. Близко я ни с кем не сходился. Причин было много: и мои модернистские симпатии, и мой социализм (Феликс и Эшлиман прямо называли меня эсером и в этом не ошибались), и мой характер.

Однако в это время у меня в Ново-Кузьминках (в «Ново-Левитинках») формируется и мой собственный кружок. В него входили в основном московские и питерские бурсаки (ученики Семинарий и студенты Академий). В это время у меня завязывается среди них широкий круг знакомств. Началось с того, что я стал многим помогать в учебе, в писании диссертаций. Потом пробудилось во мне чувство учителя, привыкшего всю жизнь (с самых юных лет) возиться с ребятами, учить их, опекать. Сейчас я опять увидел перед собой учеников — простых крестьянских (большей частью) и рабочих ребят; изредка появлялись среди них поповичи (сыновья сельских священников). Все они пришли в Семинарию по глубокой вере, преодолевая противодействие школы, комсомола, всей окружающей среды. Они пришли в Семинарию с жаждой знания, с жаждой хлеба жизни. И получили камень.

В моей статье «Больная церковь», написанной в эти годы, я подробно излагаю свои впечатления от Духовной Академии.

Учеба в те времена в духовной семинарии и Академии находилась на самом низком уровне: это была какая-то причудливая смесь старой бурсы и совпартшколы. Прежде всего о бурсе.

Святейший Патриарх Алексий уже в самом начале своего понтификата, когда он уделял довольно большое внимание духовным учебным заведениям, в одной из своих речей поставил перед ними ясную и четкую цель: восстановление старой духовной школы.

Характерны его слова: «Старая духовная школа была строгой, подчас суровой школой. Добрая ей память».

Сейчас, через 35 лет, позволительно спросить, о какой старой школе идет речь? Конечно, не о духовных семинариях XX века, когда половина семинаристов была эсерами, а преподаватели боялись им слово сказать во избежание скандала, а то и террористического акта. Сам Патриарх был в то время ректором Духовной семинарии в Туле и, к чести его сказать, был очень либеральным, мягким начальником. Однако внутренне он был страшным консерватором, глубоким почитателем Митрополита Филарета (Дроздова). Поэтому после своего прихода к кормилу церковного правления он культивирует в церкви своеобразный стиль — сикофанство и коллаборационизм в политике (расшаркивание перед Сталиным) и крайний консерватизм во внутрицерковной жизни (в «церковном зодчестве», как любили высокопарно выражаться представители официальной церкви).

Особенно это проявлялось в Московской Духовной Академии и в Семинарии. В начале ее деятельности во главе стояли довольно либеральные люди; магистры дореволюционных времен, затем примкнувшие к обновленцам, а после конкордата вновь вернувшиеся в лоно традиционного православия: отец Тихон Попов (бывший обновленческий Митрополит Воронежский), епископ Ермоген (бывший обновленческий Северо-Кавказский Митрополит Василий Кожин), затем во главе Академии стоял некоторое время протоиерей о. Александр Смирнов, довольно скользкий, интеллигентный и очень неглупый человек. В Питерской Академии неизменным ректором был старый петербургский протоиерей о. Сперанский.

Очень благотворное влияние на жизнь академий и семинарий оказывало то, что во главе Учебного комитета при Синоде стоял Митрополит Ленинградский Григорий (в миру Николай Чуков), один из самых культурных людей в русской церкви, уцелевший чудом от разгромов 30-х годов. Человек глубоких знаний, умный, тактичный администратор, джентльмен в обращении, он внедрял в жизнь семинарий и академий культуру, насколько это было возможно, и питал органическое отвращение к доносчикам и прислужникам КГБ. Но весной 1956 года приснопамятный Владыка Григорий скончался, и на его место («по совместительству») был назначен пресловутый Николай Колчицкий. Это был период его наибольшего могущества: он соединял в своих руках сразу три должности: управляющего делами Патриархии, настоятеля Кафедрального собора, заведующего Учебным отделом Патриархии. Он начал с того, что сразу подобрал сотрудников себе под стать. Ректором Московской академии стал Киевский протоиерей о. Константин Ружицкий. Человек больших компромиссов, скользкий, увертливый, умеющий приспосабливаться и держаться в тени.

В это же время в жизни Московской академии и семинарии начинает играть роль некий А. П. Горбачев. Личность в достаточной степени характерная для этого времени. О нем стоит сказать несколько подробнее.

В дореволюционные годы была широко известна крылатая фраза П. Н. Милюкова, характеризующая дореволюционное офицерство: «Вахмистры по воспитанию, фельдфебели по изящным манерам».

Если говорить о старом офицерстве, из среды которого выходили и Лермонтовы, и Гумилевы, то, очевидно, эта характеристика относится далеко не ко всем его представителям. Но для господина Горбачева это изречение как будто специально придумано: человек грубый, откровенно хамоватый и абсолютно безграмотный; только Колчицкий и мог додуматься такому человеку поручить дело воспитания кого-либо. Он буквально как будто соскочил со страниц Помяловского. В дореформенной бурсе он был бы вполне на месте: сек бы розгами, раздавал бы оплеухи, ругал бы, унижая бурсаков.

Это последнее он, впрочем, делал и в советское время. В Академии и в Семинарии в это время вводится термин: «Уволен как не соответствующий духу учебного заведения». Это была формулировка достаточно широкая, и под нее можно было подвести все что угодно. Не так взглянул на Горбачева, сказал ему дерзость, ответил недостаточно почтительно, — и все, через несколько дней студент вылетает с этой формулировкой.

В это время студентам усиленно внедряли дух низкопоклонства, подобострастия, раболепства. Каждый раз перед посещением Академии Колчицким студентов предупреждали: «Если о. Протопресвитер сделает кому-либо замечание в резкой форме, ни в коем случае не отвечайте, только поклонитесь».

Такого же низкопоклонства требовал и Горбачев. Отец ректор, лично вежливый и культурный, держался в стороне. Надо сказать, что грубость нравов прививалась и студентам. Выходцы из малокультурных семей, люди обычно малограмотные, они очень легко и быстро усваивали хамский тон, отсутствие элементарной вежливости, — и наряду с этим раболепство по отношению к высшим. Разумеется, речь идет далеко не о всех студентах Академии и учениках Семинарии, но о средних людях, для которых начальники типа Горбачева являлись авторитетом. Те, кто поумнее, разумеется, его быстро раскусили. К чести большинства семинаристов, уважением он ни у кого и никогда не пользовался.

Такова была атмосфера в семинарии и в Академии. Что касается учебного процесса, то оставалось желать, мягко выражаясь, лучшего. Учение проводилось по учебникам старых семинарий 80-х, 90-х годов («Учебник догматического богословия» ректора Вологодской семинарии прот. Малиновского, изданный в 1911 году и уже тогда подвергавшийся нареканиям за свою архаичность и схоластичность, был самой последней новинкой в Семинарии). Методика учебного процесса также поражала своей архаичностью: здесь преобладала зубрежка текстов. Говоря все это, я вовсе не хочу огульно очернить всех преподавателей и даже административных лиц. Многие из них даже и в этих условиях делали все что могли. Развивали учащихся, давали им знания, прививали дух истинного благочестия. И в это время академии и семинарии выпускали многих достойных пастырей и архипастырей. Но общая установка семинарий и академий, инспирировавшаяся свыше, состояла в том, чтобы выпускать «служителей культа», требоисправителей. Здесь совпадали цели представителей КГБ и крайних консерваторов. И именно крайние консерваторы и были обычно наиболее рьяными агентами КГБ.

Заканчивая этот раздел, мне хочется, однако, повторить слова моего старого лагерного друга доктора Павла Макаровича Гладких, который любил говорить про лагерную медицину: «Конечно, хуже было бы, если бы и ее не было».

«Конечно, хуже было бы, если бы семинарий и академий, даже такого типа, не было». Все-таки они выпускали пастырей и были единственным оазисом религиозного воспитания в стране всеобщего атеизма и глубокого религиозного невежества.

При этом надо отметить и светлые стороны, и светлые личности, которые были в семинарии и в академии. Прекрасным человеком, вдумчивым и тонким интеллигентом, в меру строгим, был прот. Сергей Васильевич Саввинский, который был инспектором в период с 1945-го по момент смерти в 1955 году (в «догорбачевский период»). Великолепным преподавателем и хорошим администратором был Анатолий Васильевич Ведерников, промелькнувший, как метеор, в Академии (в период с 1945-го по 1947 год), снятый по проискам Колчицкого, читавший одно время своеобразный предмет «История русской религиозной мысли», причем в 1947 году уволен был не только преподаватель, но и сам предмет. Он, однако, оставил светлую память у своих учеников. Хорошим преподавателем был недавно умерший протоиерей о. Александр Ветелев, читавший много лет пастырское богословие, о. Иоанн Козлов, блестящий эрудит, хорошо знавший историю старообрядческого раскола. Его предшественник о. Димитрий Боголюбов и другие. К сожалению, не они определяли стиль работы Академии и Семинарии. Сжатые со всех сторон, боязливые, запуганные, они делали свое дело и боялись сказать слово вопреки господствующей шатии.

Несколько лучше обстояло дело в Питере. Здесь инспектором был в течение долгого времени Лев Николаевич Парийский. Тоже весьма апробированный человек. Но это все-таки не Горбачев. Выпускник еще дореволюционной Петербургской академии, брат известного математика, академика, он был кондовым церковником. В первые революционные годы работал в Петроградском Епархиальном управлении. Был под судом вместе с Митрополитом Вениамином. Затем был в течение десятков лет регентом, а одно время секретарем Митрополита Алексия, затем был его секретарем в Патриархии и, наконец, попал в Академию на должность инспектора, которую занимал 20 лет, до самой смерти. Студенты его не любили, но все-таки с ним как-то договориться было можно (культурный человек!).

Вообще в Питере был дух несколько иной, чем в Загорске. Близость Невского, более интеллигентная публика.

Выпускник Ленинградской Академии (по заочному факультету) Митрополит Никодим очень скептически отзывался о студентах Московской Академии: «Они только и умеют, что подходить десять раз в день под благословение», — и, передразнивая их, сложил руки ладошками вверх.

Питерские студенты больше интересовались, больше читали, умели и возмущаться, и критиковать начальство, и проявлять свою независимость. И даже «сам» Л. Н. Парайский иногда сталкивался с весьма бурными студенческими обструкциями. Невский вольный дух, подавленный в течение полустолетия, все-таки окончательно вытравить не удалось никому. Недаром наш город так не любил Сталин. Не любят его и сейчас. Нигде КГБ так не свирепствует, как в Питере. И все-таки и сейчас Питер — главный очаг русского возрождения.

Как писал один из наших питерских поэтов — поэтов официальных, но в котором еще оставались старые питерские искорки:

«Это имя, как гром и как град.

Петербург, Петроград, Ленинград».

(Ал. Прокофьев.)

С 1962 года мой крохотный домишко является постоянным прибежищем академиков и семинаристов.

Когда я уезжал, мои мальцы были опечалены. Я их успокаивал: «Не все же уезжают. Вот Андрей Димитриевич Сахаров остается». «К нему же так просто не придешь», — отвечали ребята.

Со мной действительно не церемонились: приходили в любое время дня и ночи. Если находили дверь запертой на замок, это никого не смущало: отрывали замок и располагались у меня как у себя дома. Много было комических эпизодов на этой почве.

Вот прихожу я как-то к себе в 12-м часу ночи. Замок оторван. Пытаюсь отворить дверь — дверь заперта изнутри. Стучусь. Не отворяют. Наконец минут через пять голос: «Кто там?» — «Я хозяин сего дома. А вы кто?» Дверь отворяется. Парень в одном белье. Из семинарии. «Чего ты так долго не отворял?» — «Тсс! Манечка отдыхает».

Вхожу. На раскладушке лежит знакомая девушка (тоже из церковных) и делает вид, что спит. На моей широкой оттоманке лежит парень. Делать нечего. Раздеваюсь, ложусь рядом с ним. Замечаю: «Ты не находишь, что Манечка нашла странное место для отдыха?» Ответ: «Мы пришли, вас не было. Мы стали читать ваши статьи. И так увлеклись, что не заметили, как время прошло». Эта наивная попытка меня задобрить рассмешила. Я фыркнул и сказал: «Поумнее ты ничего не мог придумать?»

Мой приятель, которому я рассказывал об этом случае, мне сказал: «Такую вещь можно проделать только с одним человеком в мире — с вами».

Другой раз у меня в гостях был один серьезный, солидный человек, также церковный писатель. Разговаривали. Я оставил его ночевать. Он улегся на знаменитой раскладушке. Чтобы были понятны западному читателю эти вечные ночлеги, поясняю: в Москве достать гостиницу обыкновенному человеку практически невозможно. Для того чтобы достать гостиницу, надо иметь командировочное удостоверение, — и то не так просто. Впрочем, это не только в Москве — так и во всех больших городах Советского Союза.

Итак, мой коллега церковный писатель улегся на раскладушке, я — на своей тахте. Через пятнадцать минут стук в дверь. Парень из семинарии. Ну, пришел — делать нечего. Ложись на другой раскладушке (небольшой). Благо он мал ростом.

Только улеглись — опять стук. Входит другой парень из Академии. Высоченный, верзила. «Ну, ложись ко мне. Больше места нет». — «Да нет, я лучше лягу на полу». (Пол засыпной, дует.) — «Да нет, ты простудишься». — «Да нет, не простужусь!»

Я другому парню: «Костя! Видишь, какой он настырный. Ложись ты ко мне, пусть он ложится на раскладушке». Так, кое-как переночевали. Тем, кому приходилось спать вместе со мной на оттоманке, можно не завидовать. Сплю я беспокойно, во сне мечусь. «Только начнешь засыпать, вдруг как толкнете!»

Но вот наступает утро. Пьем чай. Приходят двое соседских парней и две девушки. Разговариваем. Наконец выпроваживаю всех. Приходят еще два семинариста. Им нужно писать сочинение. Спрашиваю своего коллегу-писателя: «Ну, как, вы устали?» Он (с жалобным видом): «У меня поднялось давление, я боюсь, что будет кровоизлияние в мозг».

Мачеха мне говорила: «Как ты только выдерживаешь?» Отец Димитрий как-то заметил: «У тебя проходной двор». Другой священник сказал: «У вас целый детский сад. Я не различаю вашу молодежь».

Это смешное. Но было и серьезное. Серьезного больше, чем смешного.

Молодежь пытливая, всем интересующаяся. Вопросам не было конца. Казенная жвачка всем лезла из горла. Тысяча вопросов о богословии. О философии. О политике. Я на все вопросы отвечал как мог. Это, конечно, было не сухое объяснение фактов. Я старался передать им мое мировоззрение.

Основой христианства является искание правды, борьба за правду. Я обращал внимание ребят на заповедь Христа, которую обычно не замечают церковники, опутанные традиционными формулами: «Ищите же прежде Царствия Божия и правды Его, и все приложится вам» (Мф.6:33). Поиски правды есть основа христианства.

Когда-то Михайловский заметил, что по-русски слово «правда» означает одновременно два понятия: «Истина» и «Справедливость». И в этом глубокий философский смысл: эти два понятия действительно тесно связаны: истина приводит к справедливости, справедливость — к истине. Поэтому слово «искать» означает не кабинетные поиски истины, а активную и напряженную борьбу за торжество правды в мире. Правды — справедливости, которая тождественна с Истиной.

Многие ребята проникались моими идеями. Однако, конечно, пылкая молодежь не всегда оставалась верной однажды принятой доктрине. Посторонние были недовольны. «Вы из них делаете каких-то революционеров, тогда как они должны быть священниками», — говорила одна дама. «Не довели его до добра „левитинские“ университеты», — язвительно замечалось в одной антирелигиозной брошюрке по адресу одного из моих ребят, который действительно потом вступил на плохой путь, попавшись в уголовном деле. Наконец мой старый оппонент отец Сергий Желудков с не меньшим ехидством мне писал в одном из писем: «Из большинства „ребятенок“ ничего не вышло». Я ответил: «Гении не нуждаются в учителях. Ко мне шли обыкновенные простые ребята из рабочих и мужичков, которых не могли удовлетворить ни учеба в семинарии и Академии, ни официальная жвачка советских газет. Они искали знаний и Истины. Я им давал что мог. А что касается результатов, то прошу вас прочесть притчу о сеятеле».

«Вот вышел сеятель сеять. И когда сеял, некоторые семена упали при дороге, и прилетели птицы и поклевали их. Другие же упали на камень, где у них немного было земли, и тотчас взошли, ибо земля у них была неглубока. Когда же солнце взошло, они были опалены и, не имея корня, засохли. Другие же упали в терние, и поднялось терние и заглушило их. Другие же упали на землю добрую и давали плод: какие сто, какие шестьдесят, какие тридцать. Имеющий уши, да услышит» (Мф.13:3–9. Научный перевод).

Пусть услышат голос мой из далекого Люцерна и мои друзья — ученики. «Имеющий уши, да слышит!»

Загрузка...