Глава третья

Ante lucem (Перед светом)

Предыдущую главу я окончил описанием пьяного вечера со школьниками. И эту главу я должен начать описанием пьяного вечера. Пьянел я всегда с одной рюмки. И сразу развязывался язык.

Однажды на учительском вечере я сказал директору: «Настоящий начальник у меня не вы, Михаил Маркович, — настоящий начальник на Цейлоне». В первый момент директор выпучил глаза. А потом посмотрел на меня испытующим и любопытным взором. И понятливо протянул: «А-а!»

В это время все газеты писали о конгрессе мира на Цейлоне и о пребывании там Митрополита Николая. Действительно, школа была лишь одним (и притом) не главным аспектом моей деятельности. Уже в первые дни моего пребывания на воле я установил связь с церковными кругами. Началось с очерка по истории Русской Церкви для готовящегося сборника о Православной Церкви, который должен был быть издан на шести языках.

Работал над этим очерком с увлечением. Вообще, как это ни парадоксально, писать я выучился в лагере. Преподавателем я стал в 19 лет и с тех пор привык все свои мысли излагать устно. Писал плохо. Диссертация, написанная мною перед арестом, написана так неряшливо и таким тяжелым слогом, что мне самому противно взять ее в руки. (Другим, вероятно, еще противнее.) И лишь в лагере, оторванный от живого слова, от возможности преподавания, я стал писать. Писал статьи, читал их ближайшим друзьям, уничтожал (одну из моих статей, впрочем, удалось вынести из лагеря Вадиму Шаврову, и она была потом даже напечатана в одном из парижских журналов). Поэтому, выйдя из лагеря, я стал с необыкновенным увлечением писать на дорогую для меня тему. Близким людям понравилось. Павлов, который отнюдь не склонен был к комплиментам: сказал; «Хорошо, легко», хотя и ополчился против ряда нецерковных моментов. Особенный гнев вызвало у него вставленное мною в очерк юношеское стихотворение об Александре Невском. Его от этого стихотворения чуть удар не хватил. «Это еще что такое?» — воскликнул он весь красный от гнева, перечеркивая стих. Редактор, более снисходительный, был более либерален: «Да, да, прекрасное стихотворение, — сказал он. — Шура (это уборщица), отнесите, пожалуйста, статью в машинное бюро. Пусть перепечатают ее без этой страницы».

Мачеха, Екатерина Андреевна, также похвалила, хотя и в своеобразной манере: «Диссертация твоя — произведение нормального человека, а здесь сразу видно, пишет одержимый». Она и сама не понимала, наверное, какую глубокую мысль высказала: писать надо лишь в состоянии одержимости или не писать вовсе.

Сначала все делалось через Павлова, а потом (в один прекрасный день) явился я в Новодевичий, в бывшие игуменские покои (над — вратами), где тогда помещался «Журнал Московской Патриархии».

Здесь я предстал перед Анатолием Васильевичем Ведерниковым, многолетним редактором журнала.

Так как с ним моя деятельность была связана (прямо или косвенно) в течение многих лет, не могу не рассказать и о нем (хотя это, конечно, не приведет его в восхищение).

Анатолий Васильевич — человек двадцатых годов. Крестьянский сын, уроженец Тверской губернии, Старицкого уезда (отец его, наряду с крестьянством, столярничал, умер сравнительно недавно, дожив до 90 с лишним лет). Крестьянский сын был первым на селе, который получил высшее образование (окончил университет). Вобрав еще в детстве крепкую крестьянскую религиозную традицию, он на университетской скамье увлекся русской мистической философией и богословием. Однако в двадцатые годы все было под запретом — работать в этой области было невозможно. По окончании университета — работа в школе учителем русского языка, потом в консерватории.

Не сладилась у него личная жизнь. Женился он по-крестьянски, в ранней молодости, в 19 лет; однако брак не был счастливым: вскоре ушла от него жена, оставив ему малолетнего сына Колю (ныне протоиерея, настоятеля одного из подмосковных храмов отца Николая Ведерникова). И жил Анатолий Васильевич бобылем вместе с сынишкой, работая с утра до вечера, зарабатывая себе на хлеб тяжелым учительским трудом.

Связи с церковью не порывал, хотя, разумеется, это не афишировал (как сказал он мне однажды: «Я не так болтлив, как вы» — что правда, то правда). Был всегда, как практический человек, ярым сторонником Митрополита Сергия (его политика «лояльности» была в те тяжкие времена единственно возможной, хотя и не была свободна от ряда ошибок). В 1945 году, после сталинского «конкордата» с церковью, Анатолий Васильевич Ведерников бросает якорь в церковные круги. Он становится сначала одним из руководящих работников вновь основанного Богословского Института, а затем редактором «Журнала Московской Патриархии». (Правда, без официального титула — номинальным редактором был Митрополит Николай.) Он был рожден для этой должности: трудолюбивый сверх меры (он мог работать буквально круглые сутки), уклончивый, обладающий способностью быстро улавливать момент, быстро ориентироваться, находить нужные формулировки, он был буквально незаменим. Анатолий Васильевич не только редактировал журнал — его перу принадлежат все ответственные выступления в международных форумах Патриарха Алексия и Митрополита Николая.

Была у него, однако, черта, не совсем подходящая к должности редактора официального журнала: он имел на редкость доброе, отзывчивое сердце и буквально не мог видеть равнодушно человека в беде и ему не помочь. Характерный момент:

Как раз в описываемое мною время освободился после семилетнего пребывания в лагерях Димитрий Дудко. Когда он явился в Академию, он столкнулся с ледяным тоном ректора, с холодной недоброжелательностью инспектора. Даже духовник Лавры, сам бывший лагерник, когда он подошел к нему под благословение, тихо сказал: «Благословлю после — ты же сейчас только из заключения».

И вот, Димитрий явился в редакцию «Журнала», разумеется, не ожидая ничего доброго. Робко вошел в помещение. А Ведерников, завидя его, выскочил из-за стола, воскликнул: «Митя!» — и крепко сжал его в объятиях. А потом помог чем мог.

Когда я приехал, в церковных кругах была сенсация: Анатолий Васильевич после 32-х лет «соломенного вдовства» женился. Да еще как романтически женился!

Этого от него никто не ожидал. Я, услышав об этом, не поверил ушам и взглянул на Павлова как очумелый: что он шутит или рехнулся? А новая супруга Анатолия Васильевича — колоритная женщина во всех отношениях. Ее жизнь — тема для романа.

По национальности — еврейка. Это одно уже способно ошарашить кондовых церковников, не лишенных антисемитизма.

Дочь крупного киевского коммерсанта. Еще гимназисткой обращала на себя всеобщее внимание. Ослепительная красавица (красива она и теперь, в глубокой старости), умница, блестяще эрудированная, без труда изъяснявшаяся на многих языках. В революцию с семьей отца эмигрировала в Париж.

Через некоторое время выходит замуж за молодого ученого, профессора Оксфордского университета. Переезжает с мужем в Англию. Однако вскоре муж умирает, оставив ее с двумя детьми (сыном и дочерью), которые в настоящее время живут в Америке. После смерти мужа вновь переезжает в Париж, живет с семьей отца. Знается с литературной и театральной богемой. Затем встречается с эмигрантским священником о. Андреем. Восприимчивая, эмоциональная, быстро подпадает под его влияние. Погружается в Евангелие, изучает богословие. Решает креститься. Это намерение приводит в ужас ее отца. Она знакомит его со священником. Отец Андрей произвел на старика неожиданно сильное впечатление.

Старый скептик сказал: «Если есть Бог, то Он похож на этого человека». Дочь, однако, просил не креститься до его смерти.

Она все-таки приняла крещение в самой романтической обстановке. Крестилась в Сене через погружение, а ее крестная мать, знаменитая артистка Художественного театра Германова, возлила на нее воду, привезенную из Палестины, из реки Иордана. После смерти отца она унаследовала от него большое состояние и на свои деньги построила в Париже церковь.

Но вот, наступает война. Париж в руках нацистов. Она, ее мать и дети подлежат, будучи евреями, уничтожению. Скрывается. Активная участница «Résistance» (Сопротивления). Мать прячется в другом месте. А детей в течение 5 лет прячет у себя на квартире отец Андрей.

Но вот война окончена. В эмигрантских кругах увлечение Советским Союзом. Преосвященный Евлогий — глава эмигрантского духовенства в Париже — присоединяется к Патриархии, Митрополит Крутицкий Николай приезжает в Париж. Отец Андрей поддается этой волне. Елена Яковлевна — тоже ярая советская патриотка.

Отец Андрей побывал в Москве. Возвращается. Ha rue Daru встречается со своей духовной дочерью. Восторженный рассказ о Москве. О возрождении там религиозных чувств. К ним подходит «новая эмигрантка», из «второй волны», власовка. Бросает о. Андрею реплику: «А странно, что вас там не расстреляли». Экспансивная Елена Яковлевна — на всю улицу: «Мерзавка!»

Один за другим ее знакомые едут в СССР. Возвращается на родину и отец Андрей.

Елена Яковлевна тоже хотела бы возвратиться, но останавливают дети: взрослые — сын и красавица дочь, которые родились за границей.

Между тем наступает «холодная война». Елену Яковлевну в один прекрасный день вызывают в «Сюрте Женераль». Там ее принимает любезнейший чиновник («Сахар Медович»), владеющий русским языком. Заверяет в своей любви к Русской православной церкви (сколько, однако, у нас друзей!), предлагает место тайного агента. Категорический отказ. На другой день приказ о высылке из Франции.

Ее в сопровождении двух чиновников везут к французской границе. К вечеру подъезжают к Страсбургу; один из сопровождающих спрашивает у все еще прелестной сорокалетней дамы:

«Где же вы хотите ночевать? Куда мы едем: в отель или в тюрьму?» Резкий ответ: «В тюрьму». Через несколько дней в Берлине. В Советской зоне. Устраивается переводчицей в представительство «Московской Патриархии». Во главе представительства — епископ Борис (Вик); его подручные: о. Андрей Расторгуев и небезызвестный Шишкин — присяжный, профессиональный стукач. Теперь уже все трое покойные. De mortius aut bene, aut nihil. Поэтому «nihil».

Она все еще наивна, как дитя. Разговор за завтраком. Говорят о том, что немцы очень боятся коллективизации. Елена Яковлевна:

«Какие мерзавцы — немцы! Почему они не хотят, когда это так оправдало себя в России?» Пауза. После завтрака Шишкин стремглав бежит в комендатуру (видимо, жаловаться на провокацию — никто же не может себе представить, что такую фразу можно произнести всерьез). Через некоторое время Елена Яковлевна наконец получает разрешение вернуться в Москву.

Приезжает. Все советские люди, которых она знала в Париже, — как будто их подменили. Митрополит Николай, который в Париже был сама любезность, ее не принимает. Остальные также. Родной брат (советский человек) отказывается с ней увидеться.

Елена Яковлевна — прекрасный художник, специалист по стилизации древней иконописи. Кто-то советует ей обратиться в «Журнал Московской Патриархии»; она отправляется в Новодевичий и здесь встречается с Анатолием Васильевичем. Он принимает участие в талантливой художнице. Предоставляет ей свою квартиру для занятий живописью. А через некоторое время происходит сенсационный брак. Новобрачные все сделали очень скромно; венчались в Питере, венчал их отец Андрей, который в это время был профессором Ленинградской Духовной Академии. Но весть о браке облетела церковные круги. Все горячо поздравляют, а Патриарх Алексий делает царский подарок: дарит новобрачным дачу между Переделкином и Баковкой, в самом шикарном месте Подмосковья.

История этой дачи также любопытна: рядом великолепная дача (целый дворец), принадлежавшая тогда известной исполнительнице русских песен певице Руслановой. Смежная дача генерала Крюкова (одного из приспешников Жукова). Когда соседи поженились и Русланова стала генеральшей (впоследствии оба также побывали в лагерях), дача Крюкова была продана Патриарху, который предназначал ее для своей племянницы. Но та от дачи отказалась. Десять лет дача стояла нетопленная, запертая. Наполовину развалилась. И вот здесь понадобилась Анатолию Васильевичу его крестьянская хватка. Своими руками, ни к кому не прибегая, он привел дачу в образцовый порядок, отделал ее, как игрушку, смастерил паровое отопление, и через некоторое время Елена Яковлевна стала вести привычный для нее образ жизни (не хуже, чем в Париже).

Сейчас Анатолий Васильевич давно уже не редактор. Дача также давно продана. Супруги живут в Москве, у Арбата, в Плотниковом переулке, в старой коммунальной квартире, в которой жил Анатолий Васильевич еще тогда, когда был учителем. С ним мы уже давно (еще за несколько лет до моего отъезда из Москвы) разошлись. Слишком различны наши пути: он — ярый сторонник Московской Патриархии, а — заядлый оппозиционер. Но на всю жизнь у меня осталось к обоим супругам теплое чувство. Каждый день поминаю их в молитвах. Храни их обоих Господь!

И той же осенью я имел свидание (после долголетнего промежутка) с Митрополитом Николаем. Это было время расцвета его деятельности. В Москве готовились к фестивалю молодежи. Ожидался приток религиозной (в основном католической) молодежи.

Патриархия ожидала множество гостей. Главным инициатором всех этих торжеств был Митрополит Николай. Печатавшийся в это время сборник «Русская Православная Церковь» был предназначен для гостей. «В порядке надувательства иностранцев», — как сказал мне не без юмора один из составителей.

Мы хотели этим воспользоваться и поместить в сборнике очерк по истории Русской Церкви (впервые, ибо за 60 с лишним лет не появилось даже намека на какую-либо историю русской церкви, написанную не с антирелигиозных позиций).

Это не было случайно: власть хотела превратить русскую церковь в ораву жрецов-требоисправителей, колдунов, исполняющих магические обряды. Жрецы не должны иметь никакой идеологии, никаких знаний, не должны иметь никаких традиций. Тем скорее, по мысли советских властителей, их можно было бы в нужный момент ликвидировать. И наша попытка протащить, хотя бы в урезанном виде, исторический очерк, хотя бы только для иностранцев, не прошла.

В последний момент цензура наложила «вето». Сборник вышел без нашего очерка. Мало того, никакого исторического обзора русской церкви так и не вышло до сих пор, хотя с тех пор прошло уже почти четверть века. Мне, однако, этот очерк был полезен (помимо литературного гонорара, первого в моей жизни), он послужил входным билетом в Патриархию, показал, что я умею писать и владею материалом.

Обо всем было доложено Митрополиту Николаю, и он охотно санкционировал мое сотрудничество в журнале. Уже летом мы обменялись любезными письмами. 1 октября я вновь переступил хорошо мне знакомый порог бывших игуменских покоев в Новодевичьем.

Около кабинета дежурил новый секретарь Владимир Талызин. Не знаю, по какому принципу Владыка подбирал штат своих секретарей. Если судить по внешним впечатлениям, то он подбирал по признаку наибольшей антипатичности. Хамоватые, неотесанные, с замашками «вышибал» из второразрядных «заведений», они составляли любопытный контраст с безукоризненно воспитанным, европейски любезным хозяином. Впрочем, может быть, так было и надо. Владыка был, как всегда, очарователен. Я сделал ему комплимент: сказал, что за десять лет, которые я его не видел, он мало изменился.

«Комплиментщик!» — воскликнул Владыка. Действительно, комплиментщик: взял грех на душу — он сильно постарел. Затем я вручил ему его проповедь, записанную мною за 26 лет перед этим, которую он произнес 20 января 1930 года в Питере. Взял, начал читать.

Словом, на этот раз я выступил в несвойственной мне роли придворного льстеца.

«Слушай, такой человек может даже понравиться», — сказал со свойственной ему язвительностью мой друг Павлов, когда я ему рассказал о моем «подарке».

Затем начался деловой разговор. В очень осторожных выражениях Владыка санкционировал мое сотрудничество в журнале и одобрил мой план написания «Истории Русской Церкви XX века».

Подробный план работы, отпечатанный на машинке, я представил тут же. Для первого визита достаточно. Затем в соседний кабинет. К милейшему Анатолию Васильевичу.

Мой «конкордат» с Патриархией был заключен. Началась новая полоса в моей жизни. В течение трех лет я писал для журнала. Ни один номер не обходился без моей статьи. Дело, однако, осложнялось тем, что по нелепым советским установкам сотрудничать в журнале я не имел права. Журналу запрещено было брать людей со стороны. Сотрудничать могли только лица, официально санкционированные Советом по делам Православной Церкви. Советский школьный учитель и одновременно сотрудник «Журнала Московской Патриархии» (или ЖМП, как его принято было называть в быту) — внутреннее противоречие. Проще всего было оформить меня штатным сотрудником. Но Владыка Николай и А. В. Ведерников обещали, медлили, без конца тянули. Видимо, немного побаивались «enfantterrible».

Как показало дальнейшее, нельзя сказать, что совсем необоснованно.

«Слушай, вы компрометируете девушку, и на ней не женитесь. Это безобразие!» — сказал я раз Павлову. «Хорошенькая девушка, которой деньги платят», — ответил мой саркастичный друг.

Что правда, то правда: журнал мне давал в три раза больше, чем школа.

Работать в журнале было трудно, но приятно. Я избрал себе в это время новую специальность — агиографию — жизнеописание святых. Перед современной агиографией стоит трудная задача: соединить историчность и научность (очистив жития святых от легендарности и loci communes — общих мест) с мистической, религиозной окрыленностью. Изучая жития святых, я нашел, что это вполне возможно. Мои статьи появлялись за подписями других сотрудников журнала, потому что редактор всегда должен был быть готов указать, кто именно автор статей.

Первой статьей этого цикла и вообще первой моей статьей, появившейся в печати, была статья о Святителе Николае, архиепископе Мир Ликийских, напечатанная в декабрьском номере журнала за 1956 год. Когда-то на Западе в XVIII веке дело исправления и очищения житий святых начали отцы баландисты (монашеская школа, специализирующаяся на агиографии) и продолжают эту миссию до сих пор.

У нас со времен Святителя Димитрия Ростовского XVIII века никто за это никогда не принимался. У католиков при Папе Иоанне XXIII была предпринята широкая ревизия житийной литературы. Хотели освободить агиографию от элементов апокрифичности и впали в другую крайность: вместе с водой выплеснули из ванны ребенка — деканонизировали тех святых, в житии которых имеются элементы апокрифа.

Я являюсь автором статей о житии четырех наиболее «апокрифичных» святых: Святителя Николая, Великомученика и Победоносца Георгия, Алексия — человека Божия и бессребреников Косьмы и Дамиана. Я проанализировал в связи с этими статьями весь исторический материал и твердо убежден в том, что жития эти в своей основе безусловно историчны, точно передают колорит эпохи и составлены во время, близкое к жизни святого, по свидетельствам современников. Элементы апокрифичности, внесенные позднее, легко устраняются, не нанося никакого ущерба основному историческому фону. Создание новых Четьи-Миней, в которых строгая научность должна сочетаться с глубоким психологизмом, при религиозном трепетании художественной кисти — одна из актуальных задач, стоящих перед богословской мыслью.

К сожалению, я мог лишь в очень малой степени послужить осуществлению этой задачи, так как мне непрестанно приходилось отвлекаться для выполнения других заданий, а вскоре злободневные вопросы церковной политики увлекли меня совершенно в сторону от этого, близкого моему сердцу делания. Пришлось передать воплощение и этой задачи, как и многих других, в руки грядущих поколений.

Впрочем, должен заметить, что далеко не все жития святых содержат апокрифические элементы. В частности, мне пришлось посвятить статьи пятерым угодникам, жития которых выдерживают самую строгую научно-историческую критику: жития Блаженной княгини Российской Ольги, великомученицы Анастасии Узорешительницы, преп. Михея Радонежского, Святителя Филиппа, Митрополита Московского и Святителя Амвросия, архиепископа Медиоланского.

Сразу же после начала моей работы я столкнулся с «чудищем, которое обло, озорно и лает», — с цензурой. Если цензура простерла свои «совиные крыла» над всей русской литературой, то «Журнал Московской Патриархии» страдал от нее вдвойне, втройне. Как только статья попадала на редакторский стол, сразу начиналось ее «хождение по мытарствам». Первоначальными цензорами были работники редакции. Они цензуровали статью особенно строго. Прежде всего с политической стороны по принципу «как бы чего не вышло», затем со стороны ортодоксально-консервативной.

У страха глаза велики: всюду и во всем им чудилась ересь (опять по принципу «как бы чего не вышло» — Патриарх будет недоволен, профессора из Академии напишут донос и т. д., и т. д.). И наконец, правка стилистическая: всякое смелое выражение, всякий яркий эпитет немедленно вымарывался; стиль переделывался, блекнул, становился вялым, серым, необыкновенно скучным.

«Какой вы живой человек в разговорах, Иван Николаевич, и какой мертвец в своих статьях», — сказал однажды Павлову о. Димитрий Дудко. Он был прав.

Кастрированная таким образом статья поступала в Совет по Делам Русской Православной Церкви. Там третьестепенный чиновник из работников КГБ, имеющий о литературе и о богословии такое же представление, как мы все о высшей математике, снова марал, снова вычеркивал, снова исправлял. Придирки цензуры были совершенно фантастичны. Так, нельзя было цитировать, конечно, никакие заграничные источники. Но что более удивительно — нельзя было ссылаться и на советские источники, на книги, изданные в СССР: «Что ж, выходит, что мы работаем на вас?» — говорил чиновник. Изумительная логика!

И конечно, тот же принцип: «как бы чего не вышло». Так, например, цензура зарезала мою статью о шведской церкви из-за… короля Эрика XIV. «Там какой-то сумасшедший король, а вдруг они обидятся!» Из статьи о Святителе Николае был вымаран абзац, в котором говорилось о различных церквах, посвященных Святителю Николаю в Москве, так как этих церквей сейчас нет. Из статьи о Святителе Филиппе был вычеркнут абзац, в котором рассказывалось о его трудах по благоустройству Соловецкого монастыря. Опять-таки по тому же принципу: «А вдруг читателю придет в голову мысль: а где же теперь все это?»

Статья о княгине Ольге оканчивалась абзацем, который начинался словами: «На какую высоту вознесло христианство женщину». Далее приводились примеры святых женщин и Той, которая вознесена выше херувимов и славнее без всякого сравнения серафимов. И заключительная фраза: «Как радостно нам, что у истоков Русской Церкви также стоит мощная фигура отважной, боговдохновенной женщины». Вычеркнули. Согласно официальной идеологии, христианство только и делало, что унижало женщину.

Наибольшие хлопоты были со статьей о Святителе Филиппе. Как известно, Сталин боготворил Ивана Грозного (видимо, чувствуя родство душ с ним), хотя и критиковал его в беседе с артистом Черкасовым за «излишнюю мягкость» (sic). В известной кинокартине Эйзенштейна в соответствии с этим, вопреки всякому историческому правдоподобию, Митрополит Филипп изображен страшилищем, которое ополчается против прогрессивного и чуть ли не кротчайшего государя. Наши умники из «Журнала» (особенно один, молодой человек, только что окончивший Академию) начали переделывать статью в этом роде, так что я в конце концов сказал: «Ну, давайте напишем, что Митрополит Филипп убил Ивана Грозного. Может быть, это вас устроит?»

Анатолий Васильевич, к его чести, стал на мою сторону. В конце концов, было решено отправить статью в цензуру примерно в таком виде, в каком она вышла у меня из-под пера. Однако цензор, которого еще не коснулись веяния эпохи «позднего реабилитанса», вытаращил глаза. «Как, о Митрополите Филиппе? Против Грозного? Об этом не может быть и речи». Спас дело я. Немедленно отправился к одному из своих приятелей, достал журналы: «Вопросы истории» и «Ученые записки» одного из институтов, в которых говорилось о нелепости идеализации Грозного. Статья была спасена.

Как я говорил выше, мне приходилось писать статьи неактуальные темы. Из них упомяну о двух статьях: «Жертвенная любовь», написанная к 80-летию освобождения Балканских славян, что мне дало возможность погрузиться в газеты и журналы прошлого века (мое любимое занятие), и большая статья в два печатных листа, появившаяся в качестве редакционной: «Первосвятитель Русской церкви (к 80-летию Патриарха Алексия)». В течение месяца я сидел в Библиотеке им. Ленина, перелистывая старые журналы, издававшиеся в местах, где служил когда-либо Патриарх: в Пскове, в Туле, в Новгороде. Здесь открылись для меня странные вещи: преданный советской власти Патриарх был, оказывается, ярым монархистом (слова: «преданность престолу», «благочестивейший монарх» — попадались в его проповедях и статьях буквально на каждой строке), строгим консерватором (поклонником Каткова и Победоносцева), хотя, как аристократ и выходец из европейски культурной семьи, он всегда держался в стороне от черносотенцев и от всего одиозного и экстравагантного, в каком бы то ни было смысле. Примерно такой же линии держался Патриарх и в советское время: сотрудничество с советской властью на почве патриотизма, строгой лояльности, официальной вежливости, но без всякой одиозности: никаких доносов, якшания с МГБ, негласных контактов. Здесь, в читальных залах Библиотеки им. Ленина, для меня стала открываться душевная драма этого высокопоставленного человека, которого я знал с детства. О многом говорят факты, как будто случайные, никому не известные. Вот, например, перед нами журнал «Новгородские церковные ведомости» за 1917 год. Правящим архиереем в Новгороде был в те времена Митрополит Арсений (Стадницкий) — один из трех кандидатов на патриарший престол, которого семнадцатый год застал в Москве. У него было два викария: епископ Хутынско-Новгородский Алексий и епископ Белозерский Иоанникий, проживавший в Кирилло-Белозерском монастыре, который был зверски расстрелян около монастырской ограды. Епископ Алексий мог ждать ежедневно подобной участи. Затем два ареста в период 1917–1920 гг., дважды под судом — лишь случайно приговор оказался условным. Затем в Питере викарием Митрополита Вениамина, арест Владыки Митрополита, угрозы в адрес епископа Алексия, вынужденное снятие запрещения с протоиерея Введенского, петроградская автокефалия, ссылка в Семипалатинск. Но это все только цветочки. Что было в тридцатые годы, — как должен был чувствовать себя тогда сын камергера, брат эмигранта, потомственный дворянин, псковский помещик, воспитанник Катковского лицея, митрополит? Под каким Дамокловым мечом он жил годами? И каким самообладанием, выдержкой надо было обладать, чтобы в те времена спокойно, с достоинством управлять остатками епархии, служить в прежней величавой манере, произносить изящно отделанные, спокойные проповеди? Я написал статью о Патриархе абсолютно искренно, нигде не допуская фальшивых нот, лишь умолчав о наиболее одиозных политических моментах. Когда я оканчивал статью, мною овладело еретическое намерение. «Скажите, — сказал я редактору, — что если чуть-чуть приоткрыть завесу над тем, как проходило воссоединение униатов на Западной Украине в 1946 году? Патриарх ведь не знал о многих аспектах этого воссоединения». «Что вы, что вы? — замахал руками, смеясь, редактор. — Приоткрыть ни в коем случае. Прикрыть. Пожалуйста, сколько хотите!»

Мое сотрудничество в журнале было неплохим уроком смирения. «Негласный сотрудник», я играл роль «бедного родственника». Никем не апробированный, никому не известный, я являлся в журнал раз в месяц. Здесь, сидя в прихожей вместе с Шурой, уборщицей, я ожидал, когда выйдет ко мне Анатолий Васильевич. Изредка выходили ко мне также и другие сотрудники журнала. Из сотрудников журнала, кроме Павлова, очень колоритен был Иван Николаевич Хибарин, потомок старой дворянской династии. Европеец. В юности он много раз бывал в Англии, еще во времена Виктории, блестяще владел английским, гостил в замках. В советское время, чудом уцелев от ареста, он был научным сотрудником в одном из научно-исследовательских институтов (по образованию он биолог). В сороковые годы, побывав преподавателем в семинарии, он затем кинул якорь в редакцию журнала. Он был незаменим как научный консультант — это была живая энциклопедия, — однако в качестве автора статей он был очень слаб.

Уржумцев, молодой человек, окончивший Ленинградскую Духовную Академию, но не имеющий возможности стать священником ввиду природного порока — сильного заикания. Усердный, прилежный чиновник, однако совершенно лишенный литературных способностей. И молодая тогда еще дама Наталья Ивановна — аспирантка-историк из Московского университета, выгнанная за свои религиозные убеждения и нашедшая приют в журнале, — таков был состав редакции.

Люди порядочные, абсолютно честные, не причастные ни к каким грязным делам, притом глубоко религиозные, — они, однако, не были литераторами. Приходилось иметь негласных сотрудников (я не был единственным).

Именно в это время появляется в Москве пресловутый А. Л. Казем-Бек, который также некоторое время подвизался в журнале. Биография этого, недавно умершего, но теперь уже основательно забытого человека хорошо известна старым эмигрантам. Все же напомним его жизненный путь в его основных моментах.

Его предки были туркменские ханы. Он любил рассказывать о том, что его прадед имел гарем с десятками жен. Его дед после покорения Средней Азии стал приспешником Скобелева, принял крещение и женился на графине Толстой. Дед Александра Львовича сближается (как это видно из записок известного архиепископа Никанора) с духовенством. Его отец Лев Казем-Бек, окончивший Пажеский корпус, вошел в круг русской аристократии и был близок к придворным кругам. Революция застала Александра Львовича шестнадцатилетним юношей в Петербурге. Вместе с семьей отца он через Финляндию уходит в эмиграцию.

Париж. Конец гражданской войны. Нащупывание новых путей. В начале двадцатых годов ярко сияет восходящая звезда нового вождя — дуче Муссолини. Он увлекается сильным человеком, он горит желанием стать русским Муссолини. Как неглупый человек, однако, понимает, что Россия имеет свой исторический путь и механически перенести сюда опыт фашизма невозможно. И вот в голове авантюрного и честолюбивого юноши возникает грандиозный, фантастический план: соединить две русские традиции, монархическую и советскую. И на этой базе основать русский фашизм. Так возникает партия «младороссов» — единственная партия русских эмигрантов.

Наиболее экстравагантной чертой этой партии была идея реставрации русской монархии во главе с законным претендентом на русский престол из дома Романовых — великим князем Кириллом Владимировичем, при полном сохранении всех форм советской государственности (советами, исполкомами, народными комиссарами и т. д.). В то же время должна была произойти некоторая «подстановка»: коммунистическую партию должна была вытеснить и заменить новорожденная партия «младороссов», ну, а место вождя — Ленина, Троцкого, тогда еще только претендовавшего на эту роль Сталина — великодушно брал на себя русский Муссолини — Казем-Бек. Этот план, конечно, представляется современному человеку как нечто совершенно нереальное и сумасбродное. Однако не совсем так он выглядел в контексте двадцатых годов. Идея монархии тогда была еще свежа в памяти народной. В крестьянских избах сплошь и рядом можно было видеть портреты Николая II и особенно часто портреты Александра II, образ которого еще сохранялся в сердцах простых людей как образ царя-освободителя. Еще на моей памяти (в 20–30-х годах) многие заупокойные поминания простых людей начинались именем Александра II. В то же время крестьяне безумно боялись возвращения помещиков. Колхозов тогда еще не было, и люди держались обеими руками за свою вожделенную землю, о которой они мечтали целые поколения. В то же время советский строй также еще не успел столь далеко отойти от семнадцатого года, как впоследствии. Это был разгар НЭПа: не только земля, но и вся торговля и значительная часть промышленности находились в частных руках. Казалось, что в этом направлении идет эволюция советской власти. Как говорил один знакомый моего отца, «каждый декрет приносит свободу».

В этой атмосфере, когда в моду входит теория проф. Устрялова о неминуемом перерождении советской власти в «нормальное» буржуазно-национальное государство, теория Казем-Бека как будто принимает реальные очертания. К тому же с семнадцатого года мир прыгнул из реальности в фантастику. Самые несбыточные мечты стали казаться возможными.

Как известно, Казем-Бек проявил в этой обстановке необыкновенную энергию и крупный организаторский талант. Он завязывает связи с Кириллом Владимировичем и добивается у него апробации. Он затем завязывает связи с Муссолини, сподобляется у него аудиенции и определенных денежных субсидий. Ему наконец удается заинтересовать своим планом советское посольство в Париже, с которым поддерживается негласная связь и от которого (как можно догадываться, это не установлено) также получаются определенные денежные средства. Наконец благодаря талантливой пропаганде ему удается привлечь к этому делу многих русских молодых эмигрантов, которые основывают полувоенную организацию типа гитлеровских штурмовиков, носят особую форму, по-военному салютуют Казем-Беку на собраниях и встречают его криками: «Глаза!» (по образцу «Heil Hitler»). В тридцатые годы это движение погасло, война заставила вообще забыть о русских эмигрантских движениях двадцатых годов. К чести Казем-Бека, он не пошел на сговор с гитлеровцами и даже как будто одно время был интернирован немцами в лагерях. Затем конец войны. Прыжок за океан. Он в Америке. Позабытый и растерявший старые связи, бывший кандидат в вожди ведет тихий и скромный образ жизни в Канзасе. Он постарел. Ему уже под пятьдесят. Но энергия еще бьет ключом. Пожилой господин с восточной внешностью, унаследованной от деда, с манерами великосветского человека, одетый с иголочки, он еще бесконечно привлекателен для женщин, — он умеет импонировать, держать тон важного барина.

В 1956 году — последнее в его жизни сальто-мортале: неожиданно он возвращается в Советский Союз. Обстоятельства его возвращения свежи в памяти людей, которые жили и действовали в те времена, — он публикует ряд статей, он выступает по московскому радио, он рвется к жизни и деятельности. Поливая грязью Америку и Европу (там, видите ли, для него мало демократии), он говорит о том, что, будучи по профессии журналистом, он собирается посвятить свою деятельность разоблачению капиталистов. Здесь явный намек и заявка: он претендует не иначе, как на роль редактора крупного советского журнала. Но времена не те: старый политикан сделал неверный ход. В это время «позднего реабилитанса», когда у всех еще не угасли надежды, возбужденные «разоблачением культа личности», он заговорил языком сталинской эпохи. Это ему дорого обошлось. Резкий отпор со стороны Эренбурга, который выступил со специальным письмом в редакцию в «Литературной газете», направленным против выступлений Казем-Бека. И молчок.

Талантливого журналиста задвинули. И вот он появляется в коридорах Московской Патриархии. Он хорошо знает Ватикан. Как оказывается, он всегда глубоко интересовался Русской церковью и русской «Фиваидой» (северной монашеской волной). Застал его однажды у Анатолия Васильевича. Спрашиваю у приятеля, познакомившего меня с Казем-Беком, о впечатлении. Ответ: «Как тебе сказать, для пикников, для встреч Нового года, для именин — это очень приятный человек. Но для той роли, о которой он мечтал, вряд ли».

«К роли русского Муссолини не подходит?» «По-моему, нет. Впечатления подобного не производит». Не знаю, впрочем, производил ли бы другое впечатление и настоящий Муссолини в таких условиях (зажатый в тиски КГБ и вынужденный зарабатывать себе на хлеб, побираясь у попов). Впоследствии, когда появился Митрополит Никодим во главе Иностранного отдела и Ватикан стал главным объектом деятельности Иностранного отдела, Казем-Бек с его знанием ватиканской кухни стал незаменим. Но тогда его время еще не настало. Впрочем, с его умением завязывать связи он преуспел во многом: стал бывать у Патриарха, пробился и к Митрополиту Николаю, помощником которого он стал. Что касается Патриарха, то с ним Казем-Бек нашел общий язык: они вспоминали форму гвардейских полков, значки; Патриарх любил расспрашивать про Париж, про места, виденные им в детстве.

Однако архиепископу Мануилу, который раз застал у Патриарха Казем-Бека, после того, как Казем-Бек ушел, было сказано: «Будьте с ним осторожнее. Это очень опасный человек».

Я познакомился с ним в коридорах «Журнала». Однако близкое знакомство началось позже.

Это было в 1963 году, когда моя личность уже давно стала одиозной. Я был общеизвестным «самиздатчиком» и церковным диссидентом. Однажды майским вечером, возвращаясь из Сандуновских бань, я зашел в Петровский пассаж. При входе я столкнулся с Казем-Беком. С неожиданной приветливостью он первый со мной поздоровался. И начал разговор. Мы ходили с ним потом по Петровке, по Неглинке, по Страстному бульвару. Разговор продолжался два с половиной часа. Я понял, что он, в сущности, очень одинокий человек. И ему не хочется меня отпускать. Расстались. Встретив его однажды в коридоре Иностранного отдела, я подарил ему сборник моих статей «В борьбе за свет и правду». Хвалил: «Слушайте, это гениально! В советских условиях писать такие вещи». Звал к себе.

Пошел к нему, хотя и не советовали, но меня всегда тянуло к оригинальным людям, к парадоксальным знакомствам. Он жил в самом фешенебельном месте Москвы, на Фрунзенской набережной, в доме Военного министерства, куда простым людям и показаться было нельзя. Тогда вся Москва говорила о его браке с молодой дамой, которая годилась ему во внучки. Но жил он один, в элегантной однокомнатной, холостой квартирке. Опять говорили. Разговор шел в простецкой, элегантной, светской манере. А мне так надоели к этому времени советские люди (диссиденты и недиссиденты) с их ограниченностью и хамоватостью, что мне нравилось бывать в его обществе. Говорили, впрочем, на нейтральные темы. Однажды он спросил: «Во что вы верите?» Я вытаращил глаза: «То есть как?» (Вопрос странный, будучи обращен к православному церковному писателю.) Он несколько смутился: «Видите ли, мне часто приходится говорить: верую, Господи, помоги моему неверию». Он постарел. Элегантный костюм, сшитый по последней моде, элегантная прическа, сделанная, видимо, у лучшего парикмахера, выглядели странно на старике. Порой мне казалось, что я вижу мертвеца, обряженного для положения в гроб… Наше знакомство прервалось в 1967 году, когда я узнал, что он написал статью по заказу «Журнала Московской Патриархии», направленную против моих друзей отцов Глеба Якунина и Николая Эшлимана. Со свойственной мне резкостью я сделал ряд грубых выпадов против него в одной из своих статей. И послал ему эту статью, подчеркнув строки, относящиеся к нему. Я называл его барственным авантюристом, сравнивал его с Кречинским.

Он прочел, изумился, говорил: «Подумать только! Он же так хорошо ко мне относился». Больше с А. Л. Казем-Беком я никогда не встречался и ни в какие отношения с ним не входил.

К этому же времени относится начало моего знакомства еще с одним человеком, ныне получившим широкую известность. В один прекрасный вечер говорит мне Павлов: «Ты знаешь, появился молодой еврей, приехавший из Иркутска. Типичный еврей, но симпатичнейший. (Обратите внимание на это „НО“, оно очень характерно.) Весь оброс бородой. 22 года. И уже что-то такое написал. Был сегодня у Анатолия Васильевича».

Через несколько месяцев мне пришлось быть в редакции. Сижу на диване. Вдруг из кабинета редактора стремительно выходит молодой человек, жгучий брюнет. Нас знакомят. Он начинает говорить с необыкновенной экспансивностью, с жестикуляцией. Припоминаю. «Скажите, — спрашиваю я со свойственной мне тактичностью, — какая ваша национальность?»

— «Ну, вы же, верно, знаете, раз спрашиваете». Это оказался ныне широко известный в Русской церкви и на Западе отец Александр Мень. (Его работы по истории религии напечатаны в Брюсселе и распространяются под псевдонимами: «Андрей Боголюбов и Эммануил Светлов».) Примечательна биография этого человека и его семья.

Мне часто приходят на ум слова Лескова: «Чтобы убить антисемитизм, надо, чтоб какой-нибудь писатель показал маленького, бедного, простого еврея». Я скажу иначе: чтоб убить антисемитизм, достаточно указать на Александра Меня и его семью.

Знакомы мы с ним уже 22 года. И нельзя сказать, чтоб отношения наши были всегда безоблачны: было время — и ссорились, и обижались друг на друга, и мирились, и пикировались, — но скажу: это — один из наиболее гармоничных, талантливых и сердечных людей из всех, кого я видал за свою долгую жизнь.

Его биографию надо начинать с 1936 года, когда маленькому Алику был один год. В это время в Москве, около Серпуховских ворот, жила интеллигентная еврейская семья. Владимир Мень — инженер, деловой, энергичный, талантливый человек. Он делал свое дело, часто бывал в командировках. Ни в политику, ни в какие идеологические «дебри» никогда не лез. Человек добрейшей души, прекрасный семьянин, боготворивший свою жену.

А жена того стоила. Ослепительная красавица. Харьковчанка. Из богатой еврейской интеллигентной семьи. Так же, как Елена Яковлевна, занималась живописью. По специальности — историк. У нее двоюродная сестра, с которой она была очень дружна с детства — Вера Яковлевна. Это — старая москвичка. Окончила гимназию в 1918 году. С детства была искательницей. Хорошо помнила 1917 год, интересовалась крайними партиями. Однажды задала учителю словесности вопрос: «Кто лучше — большевики или анархисты?» Получила ответ: «Оба хуже».

Окончила университет. Работала. Дружила с сестрой. Но искания философские, идейные, религиозные никогда не прекращала. Не сладилась у нее личная жизнь. Осталась старой девой. И всю свою нежность перенесла на семью своей сестры, впоследствии на обоих своих племянников.

Она всегда увлекалась всем экзотическим, оригинальным, эксцентричным. Как-то раз ее познакомили с необыкновенным человеком, со скрывавшимся в Москве, на квартире у ее знакомых, оптинским старцем отцом Серафимом.

Шли уже тридцатые годы. Монастыри были разогнаны. Уцелевшие монахи должны были скрываться по укромным углам, чтобы избежать ареста. И вот происходит знакомство ищущей, неудовлетворенной жизнью Веры Яковлевны с монахом. После нескольких бесед она почуяла нечто необычное, благодатное, столь непохожее на все, что она видела до сих пор. По-новому она начинает читать Евангелие, приникает к святоотеческим творениям. Вскоре принимает крещение. Это был 1936 год, начало ежовщины, когда большинство церквей было снесено или превращено в учреждения, когда последние священники подбирались «под метелку», чтоб окончить свои дни в лагерях. Когда все церковное находилось фактически под запретом и посещение храма почти приравнивалось к контрреволюции.

Разумеется, крещение могло произойти лишь в домашних условиях, в глубокой тайне. Только двоюродная сестра Елена была посвящена в секрет. А через некоторое время Елена Семеновна также знакомится с оптинским старцем и, к ужасу своего мужа, принимает крещение. Она крестила также своего годовалого сынишку, родившегося в 1935 году, нынешнего отца Александра Меня, а впоследствии и второго сына Павла.

Алик был исключительно удачный ребенок. Очень красивый (лицом он удивительно похож на мать), он соединял живой сангвинический темперамент с разнородными способностями. Если меня спросят, какая именно черта у Алика наиболее поразительна, то я должен буду ответить — его исключительная гармоничность. Для меня эта черта особенно удивительна, потому что сам я страшно односторонний человек. Резко выраженный индивидуалист, человек маниакально-параноидного типа, я с детства знал «одной лишь думы власть»; церковь и литература — вот две области, в которые я уткнулся, к этому впоследствии прибавилась политическая одержимость. Во всем остальном я был всегда очень неспособен, ограничен, дефективен. Что касается Александра, то о нем можно было сказать словами Золя про Папу Льва XIII: «превосходный человеческий тип». Первый ученик, любимец товарищей, физкультурник, поразительно умелый и сообразительный, он в то же время в детстве массу читал, шутя выучил иностранные языки, увлекался биологией и историей. Мать сумела передать ему свою глубокую религиозность: уже в детстве он прислуживает в алтаре, знает службу наизусть, является своим человеком в церковных кругах. В 12 лет (в 1947 году) он приходит в Богословский институт к Анатолию Васильевичу, который был тогда субинспектором (с этого времени начинается их знакомство) и заявляет о своем желании стать студентом-заочником. Анатолий Васильевич, разумеется, вынужден был отклонить это предложение (советские законы категорически воспрещают религиозное обучение несовершеннолетних), однако хорошо запомнил смышленого черномазого мальчугана (это знакомство впоследствии очень пригодилось Алику). В школе его товарищем оказался черномазый парень из интеллигентной семьи, близкий к церкви. Вахрамеев (ныне Митрополит Минский Филарет). В храме «Нечаянная Радость» Алик также знакомится с рядом представителей религиозной молодежи. Таким образом, уже в это время он не только верующий, но и церковный человек.

Тем временем жизнь идет, мальчик становится юношей. Наступает 1952 год. После окончания школы семнадцатилетний парнишка подает заявление в университет на биологический факультет. И здесь впервые в его жизни — коллизия. Последние годы жизни Сталина. Эпоха официального антисемитизма. В университет молодой еврей не допускается. Приходится искать обходные пути, чтоб получить высшее образование. Он едет в Иркутск, где находится Охотоведческий институт. Его принимают. Он живет в общежитии. Учится. Круглый отличник. Но религиозность его не уменьшается. Регулярно он посещает церковь, знакомится с местным архиереем (епископом Палладием), очень сомнительным во всех отношениях человеком, но архиерей есть архиерей.

И одновременно начинает писать. В институтском общежитии, под сильный гомон студентов, под веселый гвалт сибиряков, смешанный с непрерывной матерщиной, начинает Алик свою работу «Сын человеческий» о Христе, которую он пишет всю жизнь, оканчивая, вновь начиная, возвращаясь к ней вновь и вновь. И в эти же годы он женится на москвичке, красивой девушке, блондинке, мать которой поет в церковном хоре. Наталья Григорьевна Григоренко выходит замуж совсем юной за двадцатилетнего еврея, а в 1957 году у них рождается дочь Елена, которой был, когда мы познакомились с Александром, 1 год.

В 1958 году Александр на распутье: из Охотоведческого института его исключили с последнего курса как церковника. (Здесь, как в капле воды, вся специфика советского строя: никаких отклонений от «генеральной линии» — евреем быть нельзя, церковником тоже.)

Несколько растерянный, приезжает он в Москву. Является в «Журнал Московской Патриархии», прописывается у родителей жены, которые живут по Северной железной дороге, на станции «Семхоз» около Загорска (он живет там до сей поры).

В день знакомства, поговорив в кулуарах «Журнала», мы вышли вместе. Помню, как сейчас, это было 17 мая 1958 года. Стоял хороший весенний, солнечный день. Мы шли с ним от Новодевичьего до Арбата (это примерно 5–6 километров). Говорили непрерывно. Я делился с ним воспоминаниями о прошедшем, обменивались мнениями о церковной ситуации. Прощаясь, я дал ему свой адрес.

На другой день — воскресенье, 19 мая 1958 года, — знаменательный день. В это воскресенье праздновалось сорокалетие восстановления патриаршества на Руси. Собственно говоря, его полагалось бы праздновать в ноябре 1957 года, но в этом месяце — годовщина Октябрьской революции и юбилей патриаршества, — ассоциации нельзя сказать, чтоб очень радостные для обеих сторон. Перенесли празднование церковного юбилея на май 1958 года.

19 мая в Елоховском соборе служил Антиохийский патриарх Александр III в сослужении Патриарха Алексия, двенадцати епископов и несчетного духовенства. Старый любитель церковного благолепия, я поехал в Елоховский собор, а возвратясь, нашел у себя (в Вешняках) — я жил еще тогда вместе с мачехой — моего нового друга Алика. Обедали, опять разговаривали, а через несколько месяцев узнал о его рукоположении в диакона. Так началось его служение в церкви. Служение, которое находится сейчас в зените.

1956 год — год, знаменательный во всех отношениях. С этого года я становлюсь историком. Я недаром обещал Митрополиту Николаю написать историю русской церкви XX века. Начал с 90-х годов. С эпохи Победоносцева. Целыми днями я просиживал в Библиотеке им. Ленина (в «Ленинке», как ее называли в быту) за газетами 90-х годов, за старинными книгами, за рукописями. И тут я ощутил всю прелесть, все наслаждение этого постепенного вхождения в давно ушедшую эпоху. Ощутить ее аромат, перенестись в нее, проникнуть в духовный мир давно умерших людей — я не знаю ощущения, более удивительного, наслаждения, более возвышенного, занятия, более плодотворного. Меня привлекла могучая фигура человека, мне чуждого, глубоко антипатичного, не имеющего со мной ничего общего, — фигура Константина Петровича Победоносцева. И вдруг я почувствовал, что мне открывается духовный мир этого человека. Работа эта осталась в России, но я не теряю надежды ее разыскать и отпечатать (она стоит того — в ней имеется большой исторический материал).

Работа включает 120 страниц на машинке. Давал ее на прочтение многим. Долгое время она ходила в самиздате. Ее название «Победоносцевщина и ее значение в истории русской церкви».

Читали ее люди самых разнообразных убеждений, профессий, возрастов. Читали внимательно. Но не удовлетворила она никого. Обычная судьба всех моих работ.

Церковные люди консервативного лагеря обиделись за Победоносцева. Им хотелось панегириков.

Не удовлетворила она и либеральных интеллигентов, моих друзей: «Слушайте, вы стали домашним человеком у Победоносцева. Вы его жену называете по имени-отчеству — Екатерина Александровна, — вы готовы ее в ручку чмокнуть», — говорил мне один профессор.

«Бросить какие-то светлые блики на личность Победоносцева — это некрасиво», — говорил мне мой коллега Лев Михайлович. А никаких светлых бликов я не хотел на него бросить. Я хотел нарисовать живого человека в окружении живых людей. При этом я руководствовался великим правилом К. С. Станиславского: «Когда играете плохого, ищите, в чем он хороший, когда играете хорошего, ищите, в чем он плохой».

Не понравилась эта работа церковникам всех направлений, так как основная ее цель — разоблачение идеи государственной церкви. Государственной церкви во всех ее проявлениях: старой государственной церкви на монархически-националистической основе и государственной церкви в ее советском варианте.

Это почувствовал и Митрополит Николай, который дал работе следующую характеристику: «Оценки спорные, но интересные. Работа неактуальная, потому что уж слишком актуальна».

В этом отношении эта работа предвосхищает мою большую работу о советских «Победоносцевых» — обновленцах, стремящихся сесть на «пароход советской государственности», как любил говорить Митрополит Александр Введенский.

Так или иначе, я вступил на этот путь и опять, по воле Божией, сделал в этом направлении лишь несколько шагов. Жизнь захватила меня в свой водоворот. И вскоре стало не до Победоносцева, не до истории.

Пятидесятые годы — одна из самых интересных эпох русской жизни: так же, как в шестидесятые годы XIX века, «порвалась цепь великая», все опрокинулось вверх дном; пятидесятые годы — начало нового века в России, начало новой эры всемирной истории.

В сталинское время история протекала в одной колее. Всем известны слова Ленина, произнесенные им в начале двадцатых годов: «Сейчас главный вопрос: кто кого?» Кто кого? — или уцелеет советская власть в ее сталинском варианте, или советская власть будет разбита в боях, в войне. Так стоял вопрос в 20-х, 30-х годах. Так он стоял и вплоть до смерти Сталина. Менялись лишь адресаты будущих контрагентов: кто кого? Антанта советскую власть или советская власть Антанту? Так было в двадцатые годы. Фашистская Германия советскую власть или советская власть гитлеровскую Германию? Так было с 1933-го по 1945 год. Америка Советский Союз или Советский Союз Америку? Этого ожидали с 1945-го по 1953 год.

И вот, оказалось — никто никого. Одинаково никчемными оказались планы советских «старообрядцев» «зажечь огонь мировой революции» и надежды оппозиционеров на мировую войну.

Никто никого, потому что с 1956 года выступил на арену некто третий. Об этом третьем, незнакомом, хорошо сказал однажды польский кардинал Вышинский: «Можно подавить всякие мятежи. Но есть один великий мятежник, которого никто не подавит, — человеческое сердце».

Сталин и Гитлер употребили все усилия, всю мощь своих огромных талантов, все силы миллионных армий — армий эсэсовцев и гвардейцев, гестаповцев и чекистов, хорошо оплаченных, вооруженных до зубов цитатами и идеологическими лозунгами пропагандистов, руководимых Геббельсами и Ждановыми, Гимлерами и Бериями, — порой казалось, победа достигнута, разум погашен, торжествует тьма. И вот, победа оказалась эфемерной, могучее сооружение рухнуло: в Германии — в мае 1945 года, когда войска союзников ворвались в Берлин; в Советском Союзе — для этого потребовалось лишь два часа — ровно столько, сколько занял доклад Хрущева на закрытом заседании XX съезда.

Больше никто ничему не верил. Больше никто не хотел жить по-старому.

Заговорил великий мятежник: человеческое сердце, которое молчало почти сорок лет.

Таково было настроение в стране. Все и всюду об этом думали. Нужна была лишь капля, лишь чей-то первый голос, который прервал бы молчание. Как всегда бывает в России, первой заговорила литература. Осенью стал печататься в «Новом мире» роман Дудинцева «Не хлебом единым». Сейчас, когда мы даем этот роман молодежи, они только раскрывают глаза: «А что здесь особенное?»

Белинский в своих известных «Литературных мечтаниях» очень проникновенно говорит о тех, кто первыми начал русскую литературу: о Тредьяковском, Сумарокове, Кантемире. Их произведения производят на нас впечатление детского лепета. Тем не менее именно они положили начало русской литературе. Не было бы их, не было бы всего последующего. Быть может, будущий историк русской литературы XX века скажет нечто подобное про Дудинцева. Роман его слабый. Впоследствии я познакомился с Дудинцевым и имел с ним разговор, который оставил у нас обоих оскомину (о том речь идет впереди). Я убедился, что и как личность он не принадлежит к выдающимся людям. Но именно он в тот момент сказал новое слово.

«Вы читали роман Дудинцева, о котором много говорят?» — (пропуск)


…нашей жизни. Этим объясняется крен в сторону показа отрицательных типов (вроде Дроздова). Потом началось обсуждение романа. Оно проходило на высоких нотах. Во всем чувствовалась новая атмосфера. С трибуны говорились такие вещи, о которых люди еще совсем недавно боялись говорить под одеялом своим женам. Вся литературная общественность находилась под впечатлением свержения сталинского идолопоклонства, которое отразилось в литературном и театральном мире самоубийством Фадеева, реабилитацией Мейерхольда, публичным чествованием памяти Таирова, режиссера, окончившего дни в официальной опале.

В разгаре прений выступил Константин Симонов, бывший тогда редактором «Нового мира» и напечатавший сенсационное произведение. Великий дипломат от литературы решил разрядить сгущающуюся атмосферу. Он говорил, что напрасно товарищи, выступающие здесь, вносят столь горячую страстность в обсуждение романа. Все мы виноваты в той ситуации, которая сложилась в стране. Все мы в той или иной степени вносили свой вклад в создание культа личности и всех, происшедших вслед за этим событий. Речь Симонова, таким образом, имела цель спустить на тормозах поезд советской литературной общественности, стремительно мчавшийся к крушению, сделать хорошую мину при плохой игре, ввести обсуждение в официальное русло. Но вслед за Симоновым на трибуну взошел один из самых честных писателей, сохранивших свою незапятнанность в сталинские времена: Константин Георгиевич Паустовский.

Паустовский начал полемикой с предшествующим оратором. Процитировав то место речи Симонова, где он говорит о виновности всех в культе личности, Паустовский бросил колкую фразу: «Говорите за себя, товарищ Симонов. Сейчас вышло полное собрание моих произведений. Укажите мне хоть одну хвалебную строчку в адрес Сталина. Я писал о простых, отважных людях…»

Затем Паустовский перешел к роману. Особенное внимание он уделил образу Дроздова. Он значительно расширил значение этого образа. Говорил не о Дроздове, а о Дроздовых. Именно они виноваты во всем происшедшем. Это они обожествили Сталина, они душили всякую живую мысль.

«Мерзавцы и антисемиты, они нас осрамили перед всем миром своим грубым юдофобством». Паустовский привел несколько фактов из своей недавней поездки за границу в составе экскурсии, когда советские тузы («Дроздовы»), проявляя грубое невежество, спрашивали в Сикстинской капелле, взирая на знаменитую фреску Микеланджело: «Это, верно, суд над Муссолини?», в Афинах задавали вопрос: «Каким образом античный пролетариат допустил сооружение Акрополя?» А на пароходе, когда один из участников экскурсии восхищался чудесным видом ночью на Адриатическом море, слышались реплики Дроздовых: «Надо присмотреться к этому товарищу. Что наши черноморские виды в Крыму разве хуже?»

Наиболее серьезные обвинения в речи Паустовского относились уже непосредственно к правительственной политике: «Дроздовы нашу страну… обезлесили и обезрыбили…» — с горечью констатировал замечательный русский писатель. И предельно сильный финал: «Мы должны поклясться всю нашу жизнь положить на борьбу с Дроздовыми».

Речь Паустовского произвела впечатление разорвавшейся бомбы. За 40 лет никто еще так открыто и ярко не выступил против «Дроздовых», против правящей клики.

В зале творилось что-то невообразимое. Все вскочили с мест.

Аплодисменты сотрясали зал. Люди кричали, топали ногами. Скандировали имя Паустовского. Среди толпы можно было видеть пожилого, плотного человека, который, захлебываясь от рыданий, приветствовал оратора.

Это был член Союза писателей, известный переводчик Валерий Яковлевич Тарсис, имя которого через несколько лет стало известно всему миру.

Речь Паустовского вышла за пределы особняка на ул. Герцена, обошла в отпечатанных на машинке копиях Москву, Ленинград, Киев, перешла через границу. По существу, это было первое проявление самиздата.

«Беспартийный Паустовский произнес антисоветскую речь», — констатировалось в закрытом письме ЦК по поводу «литературного Будапешта».

Дело, впрочем, не ограничивалось литературным Будапештом. Кроме Будапешта литературного был Будапешт настоящий. Сразу после смерти Сталина начали появляться трещины в возведенном Сталиным здании, в блоке коммунистических государств. Всем памятны события 17 июня 1953 года (восстание в Восточном Берлине, подавленное советскими войсками). Поворотным пунктом во внешней политике были венгерские события, получившие громкий отклик в стране. Впервые среди молодежи, среди студенчества проявилась могучая волна солидарности с восставшими.

Лозунг «Руки прочь от Венгрии» замелькал в студенческих общежитиях, в коридорах Московского и Ленинградского университетов, в студенческих речах и разговорах. Из Польши доносились вести о национальном пробуждении. И в это время начались забастовки на ряде московских заводов. Все эти события окрылили молодежь. В то же время сильно напугали правительственные круги. «Скоро начнется такой прижим, что вы все своих не узнаете», — говорила мне одна знакомая, близкая к правительственным сферам. Так, в атмосфере тревоги, надежд и смутных ожиданий оканчивался знаменательный для всех 1956 год.

Эти годы у меня ассоциируются с квартирой моего друга Евгения Львовича Штейнберга. Хорошая квартира. Ему она досталась от его тестя — известного московского врача, работавшего в Кремлевской больнице, — Акима Яковлевича Шапиро, специалиста по болезням уха, горла, носа. Квартира собственная, закрепленная за его потомством. В кабинете Евгения Львовича на письменном столе всегда фотография интеллигента с усталым добродушным лицом. Это фотография Бориса Леонидовича Пастернака, страстным поклонником которого был всю жизнь Евгений Львович. Надо же было так случиться, что он умер в один день и в один час с ним — 30 мая 1960 года.

Как-то дал мне Евгений Львович листок бумаги с отпечатанным на машинке стихотворением. Это было известное стихотворение Пастернака о своих будущих похоронах.

«Как обещало, не обманывая…».

Уже тогда оно меня поразило своей чарующей прелестью и философской глубиной.

Быть может, это вообще главная специфическая черта Пастернака. В этом отношении он имеет в России лишь одного предшественника — Ф. И. Тютчева.

Тогда я услышал впервые о романе «Доктор Живаго». К Пасхе Евгений Львович подарил мне весь комплект стихов прославленного поэта, написанных в последние годы его жизни. Это было неоценимое сокровище. В поэзии у меня было четыре больших увлечения, если не считать милого всякому русскому сердцу Пушкина: в детстве я любил Лермонтова, в юности заучивал наизусть и бредил Блоком, уже будучи в лагере, я увлекся Тютчевым (его стихи, посвященные памяти Денисьевой, я до сих пор считаю лучшим, что есть в русской поэзии). Четвертая и последняя моя любовь — Пастернак.

Особенно волновали меня его стихи о Христе. Они являются откровением величайшей Тайны, чудесным проникновением в мир иной.

В 1957 году я открыл Пастернака. Через два года все газеты были переполнены статьями о нем. Паршивые шавки травили великого поэта по всем правилам сталинско-гитлеровского блядословия.

В 1961 году в Москве появился один почтенный протоиерей, приехавший из провинции. У батюшки были неприятности, связанные с тем, что его физиономия не понравилась уполномоченному Совета по делам православной церкви и тот снял его с регистрации.

Много было хлопот и неприятностей в связи с этим у батюшки, и я принимал в этих хлопотах некоторое участие. Хлопоты окончились благополучно, и священник решил отпраздновать свое торжество. Он вместе с матушкой переехал из второразрядной гостиницы в «Метрополь», заказал ужин, назвал гостей. В числе приглашенных были Дудинцев и я.

Нас посадили рядом (как литераторов) — я уже тогда получил некоторую известность в церковных кругах. Зашла речь о Пастернаке, и вдруг, к моему изумлению, Дудинцев начал необыкновенно по-хамски его поносить (потом мне уже объяснили, что он Пастернаку дико завидует, потому что «Доктор Живаго» полностью убил всякий интерес к роману Дудинцева). Причем нападки Дудинцева поражали своей глупостью и вздорностью: он упрекал покойного уже тогда поэта за то, что тот опубликовал «Доктора Живаго» за границей, не посоветовавшись — с кем бы вы думали?.. — с ним, Дудинцевым. Конечно, можно было только посмеяться. Но я уже хватил несколько рюмок, а в хмелю я очень раздражительный и злой.

Я сказал: «Понимаете ли вы, о ком говорите? Вы Нарежный…»

«Какой Нарежный?»

«Ну, вот видите, вы даже не знаете, кто такой Нарежный. Нарежный — это маленький писатель начала XIX века. Но в учебниках его имя упоминается (в числе других) как имя одного из предшественников Гоголя. Так вот вы маленький предшественник кого-то, кто еще должен прийти. А Пастернак — Пушкин. Понимаете ли вы это?»

Дудинцев возненавидел меня после этих слов на всю жизнь и имени моего не может слышать без судорог.

Поделом. Женщине нельзя говорить, что она некрасивая, писателю — что он бездарен.

Но все же и сейчас я с чистым сердцем могу повторить эти слова и Дудинцеву, и многим, очень многим писателям. По моему глубочайшему убеждению, от всей нашей эпохи останется Пастернак. И один лишь Пастернак.

То есть все, конечно, останутся. Но останутся как школьно-музейный инвентарь. Лагерная литература перестанет интересовать людей, когда исчезнут лагеря (как никого сейчас всерьез не интересуют ни «Путешествие из Петербурга в Москву», ни «Записки охотника», ни «Пошехонская старина», ни другие произведения, в которых рассказывается о временах крепостного права). Проблемы, связанные с Октябрьской революцией, перестанут интересовать людей, когда сама эта революция со всем из нее вытекающим станет давно прошедшим. Лишь Пастернак придет в будущее, «как живой, с живыми говоря».

Ибо всегда у людей будет потребность в творчестве, в любви, и главное — всегда люди будут тянуться к Богу, к Христу. А об этом проникновенно и глубоко сказал в нашем поколении Пастернак. И один лишь Пастернак!

Интермеццо. И творчество, и чудотворство (О Пастернаке)

Помню. В 1943 году шли мы в Ульяновске с моим шефом Митрополитом Александром Введенским по заснеженной, в сугробах улице. Я сказал: «Язык людской слишком слаб и неуклюж. Назначение поэзии — открыть новый язык. Блок сделал в этом направлении первый шаг. Он творец нового языка».

Шеф ответил: «Приведите пример».

Сами собой подвернулись строки:

«А под маской было звездно.

Улыбалась чья-то повесть,

Короталась тихо ночь,

И задумчивая совесть,

Тихо плавая над бездной,

Уводила время прочь».

Шеф сказал задумчиво: «Пожалуй».

Это не новость: гласолалия, заумь, символизм — отдельные попытки выразить словами, что рождается в глубине, для чего тесны рамки человеческих слов. Футуристы пытались преодолеть эту преграду какофонией, — кустарщина, наивность.

Для поэтов конца XIX — начала XX века слова — символ, намек, одежда. Они пошли в этом направлении далеко. Пастернак дальше всех.

Вторая характерная черта Пастернака: он не выносит «внешней красивости» (бальмонтовского типа). И резонерски-публицистического тона поэта-оратора Маяковского.

Между тем эту линию начал как раз Маяковский:

«Я разом смазал карту будня,

Плеснувши краску из стакана.

Я разглядел на блюде студня

Косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

Прочел я зовы новых губ.

А вы ноктюрн сыграть могли бы

На флейте водосточных труб?»

Он не сдержал слова: водосточные трубы показались ему слишком скучными. Он ушел в «высокую поэзию», стал говорить: «Ваших душ золотые россыпи…», а потом из золотых россыпей дальше, в переднии высокопоставленных партийных вельмож.

Пастернак остался среди «водосточных труб».

«Хотя я с барством был знаком

И с публикой деликатной,

Я дармоедству был врагом

И другом голи перекатной».

И парадокс: подлинным поэтом-демократом оказался не Маяковский, который только и делал, что кричал о народе, а Пастернак. И уж в самом начале — катарсис, стремление к очищению, к просветлению, к чистоте. То, что делает Пастернака величайшим религиозным поэтом.

Он заговорил о Христе лишь под конец, на краю могилы. Но христианином был всегда и перед концом жизни мог сказать Христу:

«Ты значил все в моей судьбе.

Потом пришла война, разруха,

И долго, долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу».

Но Христос всегда невидимо в его поэзии, в его стремлении к очищению, к преображению.

Порой это очищение, обновление идет от природы. И о природе он умел писать так, как не писал никто и никогда.

Без тени внешней «красивости», с подчеркиванием прозаизмов. Но поэзия врывается в стих. И какая поэзия! Наиболее характерно в этом отношении стихотворение о зиме. Не можем его не привести:

«В занавесках кружевных

Воронье.

Ужас стужи уж и в них

Заронен.

Это кружится октябрь,

Это жуть

Подобралась на когтях

К этажу.

Что ни просьба, что ни стон,

То, кряхтя,

Заступаются шестом

За октябрь.

Ветер, за руки схватив

Дерева,

Гонит лестницей с квартир

По дрова.

Снег валится, и с колен —

В магазин

С восклицанием: „Сколько лет,

Сколько зим!“

Сколько раз он рыт и бит,

Сколько им

Сыпан зимами с копыт

Кокаин!

Мокрой солью с облаков

И с удил

Боль, как пятна с башлыков

Выводил».

Как пятна с башлыков, боль, скорбь и грязь.

«Утренеет бо дух мой ко храму святому Твоему, храм носяй телесный весь осквернен. Но, яко щедр, очисти мя благоутробною Твоею милостью». Очисти! — мольба об очищении в этом стихотворении о зиме. И в любовной лирике то же стремление к преображению, к просветлению.

Его жизнь представляется ему книгой, запыленной, всеми забытой, где-то в огромной библиотеке, затерявшейся на дальней, в паутине, заброшенной полке.

И вот пришла женщина и смело взяла с полки книгу, не жеманничая, не дожидаясь приглашений.

«Грех думать, ты не из весталок:

Вошла со стулом

И с полки жизнь мою достала

И пыль обдула».

Я помню, в юности прочел это стихотворение мачехе. Она возмутилась: «Это заумь. Почему со стулом? При чем тут стул?» А между тем именно в стуле-то все и дело. Этот стул, на который надо встать, чтобы достать запыленную книгу жизни, так она высоко и далеко, делает образ до жути близким и ощутимым. Вот пример поэзии в прозаизме. Это не то, что «душ золотые россыпи» Маяковского. И знаменитый стих, столь восхитивший в свое время Маяковского:

«В тот день всю тебя, от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал».

Это из стихотворения «Марбург» (1915 г.). Тема стихотворения вполне обычная: поэт сделал предложение, но был отвергнут.

Почти как в знаменитом романсе Римского-Корсакова на слова Курочкина:

«Он был титулярный советник,

Она генеральская дочь.

Он вздумал в любви ей признаться,

Она прогнала его прочь».

А в конце опять катарсис. Очищение, просветление через природу. Жизнь — игра в шахматы. Нечто игрушечное, не всамделишное. А природа — настоящее.

«И тополь — король. Я играю с бессонницей.

И ферзь — соловей. Я тянусь к соловью.

И ночь побеждает, фигуры сторонятся,

Я белое утро в лицо узнаю».

И рубеж. Новый период в творчестве Пастернака. Переломный момент. Поэма «Лейтенант Шмидт».

Поэма революционная. Но лишь формально. Прежде всего, не случайно избран Шмидт. Трудно найти в истории личность, более чистую, человека, более самоотверженного, более лишенного честолюбия и каких-либо пошловатых черт, чем Петр Шмидт. Пастернак подчеркивает человеческие черты Шмидта. На первом плане любовь, любовь идеальная и возвышенная к женщине, живущей где-то далеко-далеко, в другом городе.

В центре поэмы их переписка. Поэма начинается с его письма. Кульминационный пункт — ее телеграмма с призывом, подписанная «твоя».

Его сборы, которым помешало восстание. И в заключение поэмы письмо к любимой, на этот раз прощальное, последнее письмо.

Шмидт — противник кровопролития. Он против восстания. Во главе восстания его поставили матросы. «Невольник чести» — он не мог отказаться.

И заключительные слова. И здесь — Евангелие.

«Все отшумело. Вставши поотдаль,

Чувствую всею силой чутья:

Жребий завиден. Я жил и отдал

Душу свою за други своя.

Высшего нет. Я сердцем у цели

И по пути в пустяках не увяз.

Крут был подъем, и сегодня, в сочельник

Ошеломляюсь, остановясь».

Когда-то Розанов назвал Керенского Алешей Карамазовым русской революции. Это было, когда Керенский находился у власти. И это очередной юродивый, льстивый выверт великого блудослова.

Нет, не Керенский. Лейтенант Шмидт, идущий под расстрел, человек чистый и самоотверженный, «невольник чести», — вот подлинный Алеша Карамазов русской революции. И он герой Пастернака. Таким образом, самая революционная поэма Пастернака имеет объективную антисоветскую направленность. Протест против грязи, против жестокости и против лжи.

В революции Пастернака пленяет порыв к свету, к справедливости, к правде. Политическая фразеология его нисколько не интересует.

Таково же его впечатление о Ленине. Он искренно признается, что в тот единственный раз, когда он видел Ленина на трибуне, он не очень вслушивался в то, о чем Ленин говорил: «Слова могли быть о мазуте». Его, однако, покоряет революционный порыв, порыв к свету, к освобождению:

«Он был как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул свое, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всем,

Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом».

Оканчивается отрывок, посвященный изображению Ленина, довольно странным комплиментом:

«Какое крытое сцепленье

Соединяет с годом год!

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход».

(«Высокая болезнь», цитирую по американскому изданию, т. 1, стр. 272)

Еще более двусмысленны другие комплименты Пастернака советскому режиму. Он приветствует пятилетку, но говорит, что это не для его «грудной клетки». Но самое двусмысленное в его стихотворении, написанном в тридцатые годы. Стихотворение представляет собой перифраз пушкинского стиха: «Гляжу вперед я без боязни».

«Столетье с лишним — не вчера

А сила прежняя в соблазне,

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни».

Как известно, стихотворение Пушкина было адресовано Николаю I и написано тотчас после казни декабристов. Аналогия напрашивается сама собой. Советский строй — та же николаевщина. И поэтому только остается надеяться на то, что он сумеет работать и при этом строе, который в дальнейшем будет становиться более либеральным. Эта мысль еще более подчеркивается концовкой:

«Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели».

(Там же, стр. 360)

Можно было заранее сказать: не поблагодарят тебя, Борис Леонидович, большевики за такую параллель. И действительно, не поблагодарили.

Нет ничего удивительного в том, что советское правительство не выносило Пастернака. Удивительно другое: что Сталин так долго его терпел. Видимо, он считал, что Пастернак может пригодиться (подобно Эренбургу и другим) для связей с либеральной интеллигенцией. Играла, очевидно, роль симпатия к Пастернаку со стороны Горького. Доклад Бухарина на I съезде писателей летом 1934 года — это высшая точка популярности Пастернака. Он был признан лучшим советским поэтом. Его стихи начали переиздаваться и стали появляться на стендах библиотек, где они, кстати сказать, были совершенно не к месту. Ибо массовый читатель их совершенно не воспринимал.

«Непостижимо! Пастернак страдает графоманией», — прочел я однажды читательский «отзыв» на экземпляре книги его стихов, взятом мною из Библиотеки им. Л. Н. Толстого на Васильевском Острове в Питере.

Тем большей аномалией выглядел официальный фавор Пастернака. Вскоре все стало на свое место.

Гонения на Пастернака начались тотчас после ареста Н. И. Бухарина. Газетные шавки так и накинулись на Пастернака с лаем, взвизгиваниями, кликушескими воплями. Особенно ставилось в вину Пастернаку одно его стихотворение, где говорилось о том, что «народ кладет под долото его мечты и цели». Впрочем, Пастернаку можно было вменить в вину еще многое и, между прочим, его стихотворение «Смерть поэта», которое больно задело официальное руководство. В противоположность официальным «соболезнователям», качавшим головами и выражавшим неискреннее «изумление» по поводу самоубийства Маяковского, Пастернак это самоубийство оправдывал и даже восхвалял.

«Твой выстрел был подобен Этне

В предгорье трусов и трусих»,

— восклицал поэт.

Остальное известно. Презрительная снисходительность Сталина, — «это юродивый!». Вынужденное молчание в течение 20 лет, перемежавшееся очередными ругательствами советских блюдолизов, как, например, в 1948 году во время кампании против космополитов, когда имя Пастернака появлялось во всех официальных докладах со «стойким эпитетом»: «поэт, враждебный народу». Переводческая деятельность. И наконец, «Доктор Живаго». И последний, наиболее яркий период его творчества.

Я никогда не был поклонником пастернаковской прозы. Пастернаковская проза до 1940 года — это нечто вроде стихов Гоголя, романов Н. А. Некрасова, пьес Белинского. Нечто беспомощное и претенциозное. «Доктор Живаго», сделавший имя Пастернака столь широко известным во всем мире, резко отличается от всех других его прозаических произведений. Но об этом потом. Сейчас о стихах. Ибо и в «Докторе Живаго» главное стихи и только стихи.

Как известно, Пастернак отвергал все свое творчество до 1940 года. Это так же несправедливо и кощунственно, как сожжение Гоголем второго тома «Мертвых душ». Его творчество всегда было проявлением поэтического гения. С одним можно согласиться. С тем, что стихи Пастернака последних лет превосходят все, написанное им ранее, как едва ли не всю поэзию, родившуюся после смерти Блока. Стихами последних лет Пастернак стал в уровень с русскими гениями, рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым, Тютчевым, Блоком… и обчелся. Не знаю, кого еще назвать. Есенин, Маяковский, Мандельштам, Ахматова, Цветаева — пять наиболее выдающихся поэтов послереволюционных лет, как мне кажется, не дотягивают, далеко не дотягивают до уровня позднего Пастернака.

Конечно, это лишь мое личное мнение, мнение рядового читателя, ни для кого не обязательное, не авторитетное, но тем не менее твердое.

Христос! Прежде всего Христос! Стихи Пастернака о Христе — событие не только в поэзии, но и в мировой религиозной и философской мысли.

Начиная с апостола Павла, христология стоит перед тем же самым вопросом. Вопросом невероятной, нечеловеческой трудности. Христос — в двух естествах: божественном и человеческом. Как известно, весь «золотой век» христианской церкви прошел в спорах и смутах, которые сотрясали церковь на протяжении столетий. Причем главным камнем преткновения был христологический вопрос. В богословском плане после шести вселенских соборов (седьмой — Никейский — этим вопросом занимался лишь косвенно, поскольку изображение неизобразимого есть также вопрос о воплощении Бога) этот вопрос получил разрешение в четких и ясных формулах. Так в плане догматическом, умозрительном.

Не то в плане психологическом. Здесь все время резкие колебания то в ту, то в другую сторону. Если в классической прозе —

Где вдруг она гасла в испуге,

Когда воскрешенный вставал

В этом стихотворении, как в музыкальном произведении (как в симфонии), переплетение различных мотивов. И заключительный аккорд — явление Божества. Богочеловек открывается реально, несомненно, ощутимо.

И другое стихотворение: «Магдалина». Женский рассказ, изобилующий бытовыми подробностями. Уборка перед праздником. Она обливает ноги Христа из ведерка. Бытовая подробность подчеркивает реальность обстановки. Не торжественное — кувшин, а кухонное «ведерко».

Читаем стихотворение. В первых строфах типичная бабья интонация:

«У людей пред праздником уборка

В стороне от этой толчеи

Обмываю миром из ведерка

Я стопы пречистые Твои.

Шарю и не нахожу сандалий.

Ничего не вижу из-за слез.

На глаза мне пеленой упали

Пряди распустившихся волос.

Ноги я Твои в подол уперла,

Их слезами облила, Исус,

Ниткой бус их обмотала с горла

В волосы зарыла, как в бурнус»

А затем озарение. Это и предчувствие, и ясновидение, почти доходящее до галлюцинации. И в конце обобщение огромной силы:

«Будущее вижу так подробно,

Словно Ты его остановил.

Я сейчас предсказывать способна

Вещим ясновиденьем сивилл.

Завтра упадет завеса в храме,

Мы в кружок собьемся в стороне

И земля качнется под ногами,

Может быть, из жалости ко мне

Перестроятся ряды конвоя,

И начнется всадников разъезд.

Словно в бурю смерч, над головою

Будет к небу рваться этот крест».

Так говорит женщина, предчувствуя смерть Учителя. А затем перерыв. Это не плачущая женщина, это провидица, сивилла. Пророчество, откровение.

«Брошусь на землю у ног распятья,

Обомру и закушу уста.

Слишком многим руки для объятья

Ты раскинешь по концам креста.

Для кого на свете столько шири,

Столько муки и такая мощь?

Есть ли столько душ и жизней в мире?

Столько поселений, рек и рощ?

Но пройдут такие трое суток

И столкнут в такую пустоту,

Что за этот страшный промежуток

Я до воскресенья дорасту».

Здесь гениальность Пастернака в зените. Эти две строфы стоят тысяч томов ученых теологов, написанных на протяжении столетий. Особой, почти сверхъестественной интуицией поэт проник в самую сущность христианства.

Прежде всего ширь. Ширь, охватывающая все и всех. Вот почему такими жалкими выглядят попытки пигмеев сузить христианство, втиснуть его в конфессиональные рамки или использовать его для узкополитических концепций. Христос — это широта непостижимая, глубина неисследованная — в ней тонут все споры богословов, все вековые конфессиональные распри между православными, католиками, протестантами, сектантами.

Это почувствовал как раз в это время в далекой Италии крестьянский сын Ронколи, вознесенный Волей Божией на Папский престол с благословенным именем Иоанна. Одновременно в Переделкине и в Риме два гения почувствовали, что главное в Христе широта и глубина. И ныне время раскрыть и явить эту широту миру.

И последняя строка: «Я до воскресенья дорасту». До воскресенья надо дорасти. И в этом росте человеческой души — росте через страдания, скорби, откровения — все христианство и смысл всей мировой истории.

И последнее, заключительное стихотворение этого Цикла «Гефсиманский сад». Вначале топографическое описание, данное глазами постороннего наблюдателя. Тон спокойный, повествовательный.

Пока ничто не обнаруживает отношения автора к описываемым событиям.

Мерцаньем звезд далеких безразлично

Был поворот дороги озарен.

Дорога шла вокруг горы Масличной,

Внизу под нею протекал Кедрон.

Лужайка обрывалась с половины.

За нею начинался Млечный Путь.

Седые серебристые маслины

Пытались вдаль по воздуху шагнуть.

В конце был чей-то сад, надел земельный.

Учеников оставив за стеной,

Он им сказал: «Душа скорбит смертельно,

Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной».

И вдруг обобщение огромной силы, проникновение в самую суть описываемых событий.

«Он отказался без противоборства,

Как от вещей, полученных взаймы,

От всемогущества и чудотворства,

И был теперь, как смертные, как мы

Ночная даль теперь казалась краем

Уничтоженья и небытия.

Простор вселенной был необитаем,

И только сад был местом для житья

И глядя в эти черные провалы,

Пустые, без начала и конца,

Чтоб эта чаша смерти миновала,

В поту кровавом Он молил Отца».

Опять откровение. Более глубоко и ясно невозможно выразить проблему кенозиса — Божественное унижение, схождение, которое является основной проблемой христианства.

А затем автор опять переходит к бытовому тону; намеренный грубоватый прозаизм, типичный в устах простолюдина, вложенный в уста Христа, подчеркивает реализм повествования:

Смягчив молитвой смертную истому,

Он вышел за ограду. На земле

Ученики, осиленные дремой,

Валялись в придорожном ковыле.

Он разбудил их: «Вас Господь сподобил

Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт

Час Сына Человеческого пробил.

Он в руки грешников Себя предаст».

И лишь сказал, неведомо откуда

Толпа рабов и скопище бродяг,

Огни, мечи и впереди — Иуда

С предательским лобзаньем на устах

Петр дал мечом отпор головорезам

И ухо одному из них отсек.

Но слышит: «Спор нельзя решать железом,

Вложи свой меч на место, человек».

А потом конец необыкновенной обобщающей силы, где в двух строфах раскрыт весь смысл мировой истории:

«Ты видишь, код веков подобен притче

И может загореться на ходу.

Во имя страшного его величья

Я в добровольных муках в гроб сойду

Я в гроб сойду и в третий день восстану

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко Мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты».

Здесь конец. Никто и никогда так просто и ясно не выражал христианского понимания истории. Рядом с этими строками всякий комментарий покажется бледным. Поэтому здесь мы прерываем повествование о творчестве Пастернака, чтобы продолжить его потом, когда будем вспоминать июньские дни 1960 года.

Загрузка...