«Света! Света! Ставни шире!
Тьма окутывает веки!
Света! Света! Больше света —
Прежде, чем уйду навеки!»
Пятидесятые годы — борьба тьмы со светом. Еще крепка кагебистская хватка, еще все погружено во мрак. И все-таки проблески света, светлые блики, «солнечные зайчики» врываются сквозь тщательно занавешенные окна, сквозь дверные щели. Где-то восходит солнце. И опять хочется сказать об этом стихами, вещими стихами гениального современника:
Как обещало, не обманывая,
Ворвалось солнце утром рано,
Косою полосой шафрановой
От занавески до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стола за книжной полкой.
«И солнечные блики везде и всюду, — и на этих статьях, столь чуждых Вашему поэтическому уединению». Так писал я Б. Л. Пастернаку, посылая ему свои самиздатские статьи в 1959 году, за год до его смерти. А пока никаких статей еще не было: 1 сентября 1956 года скромный учителишка вошел в 10-й класс, в школе рабочей молодежи в Марьиной Роще, и начал говорить о Горьком. Директор имел со мной перед этим беседу, просил меня в коллективе «не выпячиваться» и не говорить о том, что я прибыл из заключения. Я пожал плечами: «Так в этом же коллективе и так все это знают». — «Пусть знают, а вы все-таки не говорите». Я промолчал.
Уже 1 сентября, в первый же день, со свойственной мне болтливостью я рассказал о своих злоключениях по меньшей мере сотне человек. В 9-м и 10-м классах, всем учителям и всем техническим работникам. Директор качал головой: «Я же вас просил…» — «Просили, а у меня нет никаких оснований этого стыдиться». Словом, в первый же день я вошел в привычную для меня роль «enfant terrible», которую играл всюду и везде.
Сразу же усвоил с учениками привычный мне фамильярный тон, кое с кем поссорился, кое с кем поругался, наговорил грубостей всем и каждому. Словом, Левитин в своем репертуаре. Как будто тех семи лет не было.
В школе за эти семь лет порядка еще меньше, знаний также. Хрущев решил зачем-то разрушить весь тот порядок, который мы, учителя, с таким трудом налаживали в течение 20 лет. Зачем-то отменил все переводные экзамены. Экзамены на аттестат зрелости свел к минимуму. Из программы выкинул все моменты, способствующие общему развитию. В Марьиной Роще, самом хулиганском районе Москвы, все это было воспринято как полная индульгенция делать что угодно, как угодно, а также вообще ничего не делать. Директор, строгий по отношению к учителям, предпочитал (как тонкий дипломат) не вмешиваться в отношения между учителями и учениками. И опять вся неразбериха, все трудности пали по обыкновению на плечи учителя. Справились. А со мной, при моем несдержанном характере, непрестанно случались инциденты.
Вот, например, в 9-м классе, где публика особо хулиганистая, объясняю и вдруг вижу: один парнишка читает книгу. Подхожу, захлопываю книгу, через минуту смотрю: он опять читает. Захлопываю. Опять книга на парте. Опять захлопываю. Здесь начинается «бой быков». Читать он все равно не может — я не даю. Он нарочно открывает книгу, а я как сумасшедший уже ничего не вижу, кроме этой книги. Наконец, когда книга раскрылась в десятый раз, я подбежал к 20-летнему парню (ведь это школа рабочей молодежи), треснул его со всей силы по затылку и заорал как бешеный: «Вон отсюда, сволочь». Парень вышел, а другой, хамоватый, хулиганистый парень на последней парте (его однофамилец — Васильев, как сейчас, помню), вступился за своего тезку. «Первый раз слышу, чтоб в советской школе ругали учеников сволочью». — «Не слышал, так услышишь. Пятнадцать лет преподаю, а такой сволочи не видел». — «Мы только знаем, что вы в тюрьме сидели». — «В тюрьме сидел, и там такой сволочи, как ты, не видал. Пошел вон, чтоб духу твоего на моих уроках не было!»
Девчонки начали меня успокаивать: «Что вы, что вы, Анатолий Эммануилович!» А я как бешеный. В таком состоянии меня и блатные побаивались. «Кровавые мальчики» в глазах и прямо на нож лезу. Потом пришел в себя: что же я все-таки наделал?
На другой день спрашиваю завуча: «Ну как, вам на меня не жаловались?» — «На вас — нет, а в чем дело?»
На другой день прихожу на урок. Приходит Васильев, которому я запретил показываться у меня на уроке. Нерешительно останавливается на пороге. Я: «Входи, входи, хороши оба: и ученик, и учитель». Он проходит к своему месту. Урок начинается. Инцидент исчерпан.
«И при всем, при том» ребята на меня не обижались (босяцкая Марьина Роща — свой своего видит издалека), а на моего коллегу, учителя математики, деликатнейшего, аккуратнейшего, культурнейшего человека, они ходили жаловаться толпами и добились, что его в конце концов сняли.
Это был небольшого роста сладковатый еврей, муж нашей старой учительницы. У него произошел в этом же классе следующий инцидент. Приходит он в класс, осматривается. Начинается медоточивая речь: «Что это за бумажечка? Поднимите бумажечку». Молчание. «Что же, мне самому поднимать бумажечку?» Голос с задней парты (того же Васильева): «Обломовых у нас нет».
Рассказывая мне об этом, коллега прибавил: «Тут я понял, что это уже ваша работа». Действительно, только что перед этим мы проходили «Обломова».
Среди учительского коллектива много старых друзей. Хорошие, трудящиеся люди. Единственные, которые несли свет в эту дикую Марьину Рощу. Но за то время, что я отсутствовал, появились новые учителя. Лев Михайлович Малкин. Так же, как я, недавно вернувшийся из лагеря. Его история такова.
Отец — крупный инженер, умерший перед войной. Мать — Клавдия Федоровна, — и ныне здравствующая, осталась после мужа с двумя детьми. Лева в детстве обнаруживал большие способности. Его считали вундеркиндом. Во время войны, окончив уже в шестнадцать лет школу, поступает в университет на филологический факультет, здесь начинаются знакомства, завязываются «опасные связи». Он знакомится с компанией интеллигентных ребят, среди которых Вячеслав Грабарь, сын знаменитого художника. Либеральные разговоры. Критические замечания в адрес «вождя и учителя». По обыкновению, находится стукач. Всех арестовывают. Игорь Эммануилович Грабарь как раз в это время писал портрет Сталина. На очередном сеансе умоляет своего модельера спасти сына. Тот обещает. Действительно, на другой день сын на свободе. Все остальные парни остаются в тюрьме, зверские пытки, знаменитая «ласточка». Знаю, испытал это тоже. Неприятная процедура. Кладут на животик. Руки связывают с ногами. Веревками подтягивают к потолку. Раз-два, раз-два. Пока не лишишься чувств. Потом обливают водой. Каждый раз, когда Лева приходил в себя, первое, что видел — пожилого врача в белом халате, с, интеллигентным лицом, в пенсне; ощупав пульс, врач говорил: «Можно продолжить». И у Левы закипела дикая злоба. Это помогло выстоять. Он не сказал ни единого слова. Десять лет лагерей. Освободился раньше меня. Помог И. Э. Грабарь. Его немного мучила совесть, что он просил Сталина только за сына, не сказав ни слова о его друзьях.
Вышел из лагеря. Женился. Поступил в университет, на этот раз на физико-математический факультет. Решил, что с литературой лучше не связываться («опасный вид спорта»). Поступил в нашу школу учителем математики. Красивый парень. Девчонки от него без ума. И сам он нельзя сказать, что равнодушен к женскому полу. Остроумен, развит, начитан, блестящие способности — великолепный учитель; и вообще все, за что бы он ни принимался, удается. На редкость талантлив. Но юность, проведенная в лагерях, сказывается. Лагерь усилил в нем богемность, свойственную ему от природы. Сейчас в Москве. Много работает. Нежный отец. Очень любит своих двух дочерей. Переписываемся с ним до сих пор.
Как я уже писал, о моей религиозности еще до моего ареста знали многие. О некоторых эпизодах я писал в своей самиздатской статье «Вырождение религиозной мысли». Расскажу кое о чем еще раз.
В десятом классе перемена. Выхожу, чтобы проветриться, на лестничную площадку. Стоят несколько парней, курят. Я стою рядом. Один из парней — Зеленов. Типичный марьинорощинский хулиганистый парень. Работает полотером. Обращается ко мне:
«Анатолий Эммануилович! Когда я был в армии, у нас был один парень с Западной Украины, окончил десятилетку с золотой медалью. А он верующий. Как это может быть?»
Я (спокойно): «Друг мой, я сам верующий». Шок всех окружающих. Парень — коммунист, стоящий рядом со мной, делает корректно отсутствующее лицо: «Я ничего не слышал».
В этом классе у меня также были напряженные отношения с ребятами. Но после моих слов лед был разбит. Я почувствовал теплую дружбу ко мне со стороны класса. Ребята и девочки стали относиться ко мне хорошо; вели со мной с полной откровенностью дружеские разговоры. В этих разговорах иной раз высказывались на очень опасные темы.
Говорит мне, помню, один парень: «Вот все говорят: революция, революция. А моя теща мне говорит: я вот в старое время 12 ребят вырастила, попробуй-ка ты вырасти. Мне и крыть нечем».
Другой раз один рабочий парень мне говорит: «Как тут быть смелым? Есть-пить надо. Ведь вот женился, ребенка жду». Я отвечаю также с полной откровенностью, говорю о Христе. Он отвечает: «Так ведь у Него семьи не было. Он, говорят, ходил по селам, побирался».
Мой друг Иван Павлов меня останавливал: «Опять ведь влипнешь с этими разговорами. Опять в тюрьму попадешь». — «Не влипну». «Беда с этими евреями, — говорил Иван Николаевич, — русские люди, верующие, ходят в церковь, едят по праздникам пироги — и довольны. А этот, из евреев, стал верующим, так подавай ему Бога всюду и везде. Даже в советской школе».
Впрочем, нечто подобное говорил мне и еврей — Вульф Исаевич Каневский, тоже учитель, бывший троцкист, мой товарищ по лагерю, отсидевший в лагерях дважды. Как сейчас, помню его выразительное междометие: «А!»… И потом выразительную фразу: «Не терпится вам туда опять попасть». Но у страха глаза велики. Никто из учеников на меня никогда не доносил, и ни разу я за свои разговоры с учениками никаких неприятностей не имел.
Часто бывали с ребятами забавные инциденты. Прихожу на Пасхальной неделе в девятый класс. Ребята ко мне обращаются (со мной вообще держались очень фамильярно): «Анатолий Эммануилович! Вы верующий? Давайте с девчонками христосоваться». Я (на полном серьезе): «Да, я верующий». Опять шок всего класса. «Но почему? Какие у вас основания?» — «Ребята, у нас же сейчас не урок Закона Божия. Вы спрашивали, я ответил. А теперь займемся Чеховым».
Наш директор любил своеобразные мероприятия. И опять они у меня всегда выходили боком. Директор собрал 8-е, 9-е и 10-е классы для лекции на тему: «В чем счастье?» Лекцию проводила моя коллега, учительница литературы Любовь Семеновна Пустыльник, работавшая параллельно лектором в Московском лекционном бюро. Встал вопрос о том, чтобы уроки отменить и всех позвать на собрание. Лев Михайлович протестовал, прибежал в учительскую: «Как, из-за бесполезной болтовни отменять математику?» Директор, болезненно морщась, сказал: «Ну, ладно, ладно, не отменяйте». (Дело было сугубо добровольное, и отменять уроки директор не имел права.) Что касается меня, то я объявил в своем классе об этом мероприятии так: «Ребята, сегодня будет вместо уроков лекция: „В чем счастье?“ Я, правда, этого не знаю, но Любовь Семеновна знает и все вам скажет». На этот раз морщатся ребята: «Ну, опять будут говорить: счастье — в труде». Любовь Семеновна, однако, ограничилась лишь общими фразами. Она стремилась превратить лекцию в диспут. Стали высказываться ученики и ученицы. Меня поразила ограниченность интересов молодежи. Все сводилось к тому, какие танцы танцевать, какие брюки (широкие или узкие) носить.
Под конец я взял слово: начал французской поговоркой: «Плох тот солдат, который не хочет стать маршалом». А затем стал укорять ребят: «Почему у вас всех такие малые требования к жизни? Почему только танцы и брюки определенной длины и ширины?» Стал говорить о великих людях, указал на портрет Паскаля (диспут проходил в физическом кабинете): «Взгляните на этого парня. Ему здесь 20 лет. Если ему состричь кудри и одеть его вместо камзола в пиджак, будет походить на вас. Почему бы вам не походить на него?» И закончил речь: «Стремитесь быть маршалами, а если не будете стремиться, так и останетесь солдатами и будете очень жалкими и неинтересными людьми».
Опять шок всех присутствующих. Директор морщится. Учителя улыбаются. Обиделись и ребята. Не мои ученики (те уж привыкли к моим выходкам), но ведь здесь были собраны ученики параллельных классов. Жаловались потом моим коллегам: «Почему он так нас оскорбил?» А я оскорбить никого не хотел: просто сказал, что думал.
Другой раз еще лучше. Опять лекция о счастье. На этот раз пригласили «варяга» из Союза советских писателей, поэта Финкельштейна. Сказал поэт речь; когда говорил, казалось: «какой милый, симпатичный человек». Но когда стал читать свои стихи о гражданской войне, Боже мой! О каком-то Митьке — партизане:
«Он еще девчонок не любил,
А уже пятнадцать подстрелил…»
Как говорят в таких случаях евреи, «тоже мне стихи!». Но вот кончил речь поэт, стали высказываться ребята. В перерыве ко мне подходит девушка, моя ученица: «Анатолий Эммануилович, я хочу сказать о религиозных предрассудках». — «Скажите все, что вы хотите». Она действительно выступила. Шаблонные фразы из антирелигиозных статей. На этот раз с довольным видом смотрит на меня директор. Приходит очередь морщиться мне. После диспута ко мне подходит девушка, ожидая комплиментов. Директор (демонстративно), глядя на меня: «Прекрасно выступали, прекрасно!» Уходит. Я (спокойно): «Когда вы у меня спрашивали, как вам выступить, я сказал: „Скажите все, что хотите“. Но с моей стороны было бы двурушничеством, если бы я вам не сказал: я сам верующий и каждое воскресенье хожу в церковь». Бедная девушка как ошпаренная: «Какой ужас!»
После этого избегала мне смотреть в глаза, чувствовала себя со мной неловко.
Кончил год экстравагантно. Для выпускного вечера было снято помещение столовой около Садовой-Каретной. Духота страшная. Набралось в небольшом помещении 200 с лишним человек. Сначала сидел с учителями. Речи. Обычные учительские разговоры. Выпиваем по маленькой. Тоска зеленая.
Перешел к ребятам. У этих весело. Подносят мне водку в стаканах (принесли с собой). Чокаюсь с одним, с другим, с третьим. И вдруг… провал…
Открываю глаза: лежу на диване. Большая, типичная рабочая комната, разделенная занавесками на 3 части. Рядом со мной аккуратно сложенный вычищенный пиджак. Ничего не могу понять. В это время приходит парень (Миша Катков), учился у меня два года. Хороший парень, но с ленцой. Собирался однажды жаловаться на него родителям. Подходит ко мне: «Как себя чувствуете?» — «Ради Бога, как я к тебе попал?» — «Потом, потом об этом…».
Ложится на пол. Соображаю: вчера был вечер. В хорошеньком виде меня, значит, привезли к нему. Сейчас проснутся родители Михаила, в хорошем я положении. Встаю. Голова трещит, в глазах все двоится. Трогаю за плечо Михаила. «Открой мне дверь. Как это вышло?» Он меня провожает: «Да, ничего. Говорят, Анатолий пьяный, вызвали грузовик, хотели везти к вам домой». Я говорю: «Везите ко мне». — «Ну, спасибо». На прощанье все-таки парень съязвил: «Хотели у меня побывать — вот и побывали!»
Иду по улице. Безлюдье. Рано, пять часов. Дохожу до Новослободской. В сквере сажусь на скамейку. На воздухе развезло. Слышу на соседней скамейке разговор троих рабочих: «Пьяный. Еврей. Вот и евреи пьют». Встаю, подхожу. «Нет, евреи не пьют, но у меня мать русская, видимо, она все дело испортила».
Когда рассказывал потом матери об этом эпизоде, она сказала: «Мерзавец» — и много смеялась.
А осенью разговор в кабинете директора: «Я слышал, вы расспрашиваете, что с вами было весной на вечере. Могу сказать. Вы лежали как пласт, а дорога вокруг вас была на километр непроезжая. Как это могло быть?»
Я (смущенно): «Да не знаю. Ребята подливают водку стаканами. Я пью по привычке».
Завуч (интересная, язвительная дама): «Странные у вас, однако, привычки!»
А весной, во время каникул, побывал в Ленинграде, в моем родном, обожаемом Питере. Увидел Дору Григорьевну. Наконец-то. Трогательная встреча. После стольких лет. Через три дня, однако, поссорились. Мирясь, вручил ей стихотворение, написанное сразу после ссоры. Поссорились мы на улице, проходя по Большому Проспекту, на Петроградской стороне.
«Была весна и ветер был,
Сказала ты: „Довольно,
Давно огонь наш отчадил“.
И стало весело и больно.
Свернул в Гребецкую, во мрак,
Легко здесь и спокойно,
Лишь пьяный возится впотьмах
И стих слагается невольно.
Коленце, угол и доска:
„Тут жил поэт — Михайлов“.
И грязь, и слякоть, и тоска…
Так застрелился Свидригайлов.
Да, здесь, у этой каланчи,
В такой, должно быть, вечер
Провыл последнее „прости“
Ему такой же ветер.
И я свое уж отчудил,
Легко мне и спокойно,
Давно огонь мой отчадил,
И лишь немного больно».