Глава первая

Возвращение

Итак, 29 мая 1956 года с Казанского вокзала я прибыл после семилетнего заключения в Москву.

Опять Москва.

Приехал в лагерном бушлате, зашел в парикмахерскую против вокзала. И стал бродить по Москве. Все такая же. Как будто не было этих семи лет. Прошел по Большой Спасской, мимо дома, в котором был арестован (жил там в течение 4-х лет), вышел на Садовую.

Говорили мне, что Москва переменилась. Высотные здания очень меняют городской ландшафт. Ничего подобного. Никакие высотные здания не изменят дух города.

Перемена только для тех, кто не жил здесь, а для тех, кто знает город, — ничего не переменилось. Та же Москва.

Во всяком городе есть нечто неизменное, неуловимое. То, что можно назвать духом города, его характером. И улавливается он не сразу. Надо пожить, приглядеться, войти в самую суть городской жизни.

Дух Москвы в основном мещанский, домовитый, полукупеческий. Сталинские пятилетки с их стремительным темпом этого не изменили. Кипучая энергия. Но лишь на поверхности. В домах старая купеческая, мещанская Москва.

Долго бродил по городу, дошел до Парка Культуры. Здесь — на метро. Доехал до Калужской. И в Донской монастырь. В крематорий. Отыскал место, где находится урна с прахом отца.

Золотая надпись с обозначением фамилии, имени, отчества, дат рождения и смерти. С мраморной доски глянуло хмурое родное лицо. С фотографии, где он снимался за 8 лет перед смертью, когда последний раз был в Сочи.

И только вечером добрался до Вешняков, до отцовского дома, встретился с мачехой. Первый раз после семи лет спал в своей постели, — странное ощущение, — спи сколько хочешь, никто не разбудит, не надо вскакивать и бежать на проверку.

Утром Екатерина Андреевна (мачеха) ушла на работу, и я остался один. Впервые за семь лет.

Достоевский в «Записках из Мертвого дома» говорит, что самое страшное на каторге — невозможность уединиться, всегда на людях, никогда не остаешься сам с собой.

Тяжесть этого я ощутил, лишь очутившись на воле, в этот первый день, в Вешняках, в крошечных двух комнатках, — в небольшом деревянном доме, предназначенном для одной семьи, разделенном на 13 домовладений, — и в каждом жила отдельная семья. Сейчас на этом месте станция метро «Вешняки», а улица вся застроена двадцатиэтажными домами.

А все-таки жаль старых Вешняков, где все такое было маленькое, старинное, уютное.

А интересные места. Сплошь имения московских бояр, преобразившихся со времен Петра в придворных вельмож. Вешняки спокон века были землей бояр Шереметьевых, чья усадьба рядом, в Кускове. Посреди старых Вешняков древняя церковь — двухэтажная. Нижний храм построен при Михаиле Федоровиче, в 1640 году, а второй этаж надстроен уже при Петре, когда один из Шереметьевых возвысился, был главнокомандующим русскими войсками под Полтавой в чине генерал-фельдмаршала.

При нем построен и дворец, весь деревянный, окруженный огромным парком, и пруд (огромный), ископанный крепостными, в виде вензеля грозного царя-преобразователя — латинской буквой «Р». А при Екатерине один из Шереметьевых, гуляя по дороге, обсаженной липами, ведущей из Кускова в Вешняки, встретил девушку — Прасковью Жемчугову, — дочь вешняковского кузнеца. Приглянулась она барину, и взял он ее в свой крепостной театр (напротив дворца — здание, горевшее несколько раз, а потом отстраивавшееся вновь, цело до сей поры). Овладела Прасковья сердцем барина, и произошло чудо из чудес, оставшееся в памяти народной, запечатленное в песнях, многократно описанное мемуаристами: женился всемогущий вельможа, богатейший помещик Русской империи, владелец бесчисленных поместий, дворцов, десятков тысяч душ крепостных, — на простой девушке из Вешняков и жил с ней в Кусковском дворце, рядом с Вешняками, где половина населения была связана родственными узами с новой графиней. Неприветно встретила ее сановная Москва — не приняла вначале новую барыню в свою среду. А однажды, гуляя в Кусковском чудесном английском парке (он цел до сих пор), подверглась она оскорблению. Подбежала к ней гурьба деревенских детишек, наученная кем-то, и загудели детские голоса: «Тетенька, не знаете ли, где живет здесь кузнец со своей кузнечихой?»

Обиделась молодая графиня, и навсегда покинули после этого Шереметьевы родовое имение, переехав в другое поместье (поближе к Москве) — в Останкино.

Впоследствии рыцарь Мальтийского ордена Павел I поправил дело. Лично посетил Шереметьевых в Останкине и, прощаясь с графиней Прасковьей, вышедшей его провожать, публично поцеловал ей руку.

Все двери после этого открылись перед дочерью вешняковского кузнеца, вся Москва побывала у нее с визитом. Но поздно. Недолго прожила после этого Прасковья Жемчугова. Умерла в злой чахотке, завещав подруге воспитать малолетнего сына Николая.

Николай Шереметьев впоследствии жил в Кускове и оставил по себе плохую память: он, как говорят, был самый жестокий и непреклонный из всех Шереметьевых и особенно не любил обитателей Вешняков, в которых большинство населения были родственники его по материнской линии. Интересно, что все это свежо в памяти жителей Вешняков, — и многие рассказывают обо всем этом так, как будто со дня смерти Прасковьи Жемчуговой прошло не 180 лет, а всего лишь два года. В этом поэтическом месте, куда бросил якорь отец в последние годы жизни, мне предстояло поселиться и прожить пятнадцать лет. И это самое знаменательное время моей жизни.

Первое место, куда я отправился, была церковь. В ближайшее воскресенье я причастился за ранней обедней, впервые за семь лет.

Вешняковская церковь, где был я прихожанином долгие годы, — знаменательный храм. Когда входишь туда, кажется, ничего со времен Шереметьевых не переменилось: не только старинные иконы, перед взорами которых за 300 лет прошло бесчисленное количество вешняковских крестьян, но и люди как будто те же. Пожилые, простые, скромные, старики и старушки.

Церковь в Вешняках была закрыта в 1937 году. Но пробыла закрытой лишь самое малое время. В 1945 году, сразу после войны, была открыта вновь, так что уцелели все старые иконы и старинная церковная утварь, и все старые прихожане еще были живы; они открыли храм и стояли на тех местах, с которых согнали их во время закрытия церкви 8 лет назад. Хорошо молилось в этом храме, среди простых русских людей. Особенно хороши ранние обедни в нижнем Успенском храме, низеньком, тесном, древнем, полутемном, — в это время, в ранний час, здесь совсем темно. И одни простые люди. В крохотном приделе — исповедь. На клиросе гудят псаломщики и певчие-любители (простенькие девушки в платочках). Поздняя обедня — в верхнем храме — здесь уже хор. Очень примитивный, но все-таки профессионалы. Поют неважно, особенно неприятны потуги (очень неумелые) на концертное пение.

А в нижнем храме в это время — совсем другие люди, здесь происходят крестины детей.

Масса подвыпивших парней, дамочки в шляпах. Переминаются в ожидании крестин, толпятся у свечного ящика, покупают свечки, расплачиваются… Крестины посреди церковки, двумя-тремя партиями. Каждый раз крестят по сорок-пятьдесят детей. Люди из Вешняков, из Кускова, из Перова, из многих окрестных сел. Церковь одна на несколько десятков километров.

Во время крестин — гомон. Никто ничего не понимает из того, что читает священник по требнику и подпевает дьячок, не понимают и службы. Единственный осмысленный момент — общая исповедь, которая фактически соединяется с проповедью. Здесь иногда проскальзывают в устах священника интересные мысли. Помню, например, рассказ пожилого священника: «…Приходит ко мне однажды, — рассказывает батюшка, — женщина, плачет, плачет: „Облегчите, батюшка, мою совесть…“ — „Да что такое с тобой случилось?“ И говорит она мне: „Батюшка, я прокляла свою мать… сказала ей: чтоб ты сдохла, старый черт, и она в тот же вечер умерла. И я с тех пор места себе не нахожу“. Интересен ответ священника. Интеллигент бы стал успокаивать: „Ну, что ж, у вас были расстроены нервы…“ Фанатик бы сказал: „Окаянная грешница, нет тебе прощения“. Но не так сказал старый, много видевший на своем веку, побывавший в лагерях человек. Он ответил: „Ты мучаешься, плачешь, это хорошо, продолжай плакать — этим ты будешь искупать свой грех“.»

И передо мной в этот момент прошли многие грехи и тоже хамская грубость, которую я допускал по отношению к бабушке; вздохнув, я перекрестился.

Священники — все старички, люди опытные, практические, прошедшие лагеря. Этого не скрывают: один из наших батюшек, говоря против курения, рассказал, как в лагерях многие меняли последнюю хлебную пайку на курево и умирали прежде времени от дистрофии.

Много говорят против абортов. Один из батюшек, строгий, крикливый, называет прямо женщин убийцами. Бабы плачут.

Изредка ловлю на себе любопытные взгляды батюшек. Но я ни в какие разговоры ни с кем не вступаю. Однажды слышал за собой вполголоса произнесенную реплику: «крещеный». Мачеха мне рассказывала, как кто-то ей говорил: «Сначала удивлялись: еврей пришел в церковь. Потом привыкли».

Но жизнь состоит не только из церкви. С первых же дней окунулся в милую советскую действительность. Надо прописываться. Часть дома отцовская — собственная, теперь хозяйка мачеха, я также наследник. Прихожу в милицию. В старом пиджаке, в русской рубашке. Какая-то женщина спрашивает: «Вы, товарищ, верно, агроном?» Отвечаю: «Нет, учитель».

Дохожу до окошечка, посылают к начальнику милиции. Здесь, в Вешняках, простота нравов. Офицеры милиции откровенно безграмотные, полупьяные. На моем заявлении безграмотная резолюция: «Отказать. Бывшего в заключении». Еду в Люберцы, где находится районное отделение милиции. Здесь резолюция более грамотная, но сущность та же самая. Остается одна лишь инстанция: областная милиция на Покровке, около Курского вокзала. Направляюсь туда.

Несметные очереди. Чтобы чего-нибудь добиться, надо простоять день. К вечеру меня принимает какой-то чин. Капитан. Типичный чиновник. Вежлив. Блондин. Курносое лицо.

Смотрит документы. Допрос: где жили до лагеря? В Москве. Представляю справку. А во время войны? В армии, в эвакуации. А до войны? Никак не предвидел этого вопроса. Поперхнулся. Он пишет резолюцию: «Отказать. Не житель (Москвы». Возмущаюсь. Он говорит: «Записываю вас на завтра к генералу».

Ухожу. Назавтра то же самое. Очередь. Иду на Покровский бульвар. Сажусь на скамью. Нахожу соску. Верно, передо мной здесь сидела мать с ребенком. «Хороший знак!» Я всегда был страшно суеверен. Прячу соску в карман, начинаю перебирать документы. И вдруг — чудо! Будучи в лагере, я просил мачеху снять копию с моих документов и прислать мне, заверив у нотариуса.

И вдруг замечаю справку с места работы: «Такой-то работал с 1939 по 1942 год учителем литературы в 4-й школе Московского района». Мачеха, переписывая справку от руки, написала: «В 4-й школе Москворецкого района». Лечу в милицию как на крыльях. С видом победителя подхожу к генералу: «Произошло недоразумение: я житель Москвы. Жил в ней всегда: и до войны, и после войны. Вот документ». Генерал смотрит документ, переворачивает, видит штамп нотариуса, пишет: «Прописать». С тех пор, когда нахожу детскую соску, обязательно поднимаю. Здесь, в Люцерне, у меня уже набралась целая коллекция детских сосок.

Для читателей, не бывавших в Москве и Ленинграде, поясняю. Я работал в 4-й школе Московского района в г. Ленинграде. А Москворецкий район — всем известный исторический район Москвы.

Таким образом, описка мачехи и растяпистость нотариуса меня спасли: помогла детская соска.

И все пошло как по маслу. В эти же первые дни в Москве я неожиданно вернулся к учительской профессии.

Время либеральное. Только что пал культ Сталина, всюду еще висели его портреты, во всех скверах возвышались его статуи, сам он еще величественно почивал в мавзолее, но всюду веял новый дух — либеральная эпоха, либерализм всюду и везде, и наибольшими либералами стремились быть вчерашние чекисты.

В этом я убедился через неделю после своего возвращения в Москву.

Поехал я в свою школу в Марьину Рощу за справкой. Пришел. На лестнице меня встретила учительница химии, поганая баба, — но либерализм, так либерализм. Кинулась ко мне с распростертыми объятиями, повела в учительскую. Навстречу моя приятельница — учительница географии. Повели меня к директору. Новый директор. Уходя, моя приятельница показала ему большой палец: «Учитель — во!»

Директор корректный, улыбающийся, в хорошо сшитом заграничном костюме. Еврей. «Прекрасно, прекрасно! У меня долгое время была ваша трудовая книжка, недавно сдал ее в роно. Много слышал про вас».

Я сказал: «Мне хотелось бы получить символическую нагрузку». — «Символическую нагрузку я вам могу дать».

На другой день пришел ко мне коллега, старый учитель, заслышавший о моем возвращении, и рассказал мне историю директора. Директор — полковник МГБ, работник дипломатического ведомства. Кстати сказать, в советских посольствах главное лицо был в сталинские времена — не знаю, как сейчас, — не посол, а советник посольства — работник МГБ. Был наш директор советником посольства в Лондоне, потом перекочевал в Прагу; в 1948 году, во время февральского переворота, был поверенным в делах. Видимо, держал в руках дирижерскую палочку. Блестящая карьера предстояла молодому дипломату. Но на беду свою был он еврей. Когда новый фараон Сталин начал в 1952 году гонение на евреев, вышибли нашего советника из дипломатического ведомства, не считаясь ни с какими заслугами, — и поделом: знай, от кого родиться. И тут пришлось дипломату вспомнить, что когда-то, в незапамятные времена, окончил он Педагогический институт. И спустился он с международных высот до Марьиной Рощи, до нашей несчастной, захудалой школы рабочей молодежи. И здесь он всегда держал себя отчаянным либералом (тогда, впрочем, и все себя так держали; с легкой руки Никиты пошла мода на либерализм). И вот принял он в школу гонимого и реабилитированного учителя.

Так, через семь лет я вернулся к учительской профессии, в ту самую школу, из которой я был изгнан таким роковым образом за семь лет перед тем.

Когда-то в лагере был у меня разговор с одним заключенным врачом. Разговорились о прошлом. Рассказывал, как я был учителем.

Он сказал: «А теперь вас в эту школу и сторожем звонки давать не возьмут». Я ответил шутя, с нарочитым еврейским акцентом: «Я таки вернусь и дам в этой школе такой звонок, от которого многим каламутно станет». «Хорошо, хоть надеетесь», — отвечал врач. И он продекламировал, переврав, стихи Ломоносова:

«Надежды юношей питают,

Отраду старым подают,

В счастливой жизни услаждают,

В несчастный случай берегут».

Вообще говоря, у Ломоносова говорится про науки, но, конечно, можно сказать это и про надежды: они и юношей питают, и стариков радуют, и даже иногда, как это ни странно, осуществляются.

Вернулся в школу, а через три года дал такой звонок, что многим, начиная с директора-дипломата, каламутно стало.

И тут же началась моя церковно-литературная деятельность. Было это так. Был у меня в Москве друг-приятель (назовем его хотя бы Павловым. Почему бы нет?) Когда-то, в 1945 году, держали мы с ним вместе экзамен в Академию. Оба выдержали, но меня, как я уже рассказывал, выгнали через 2 недели, а Иван Павлов (будем называть его так) прочно бросил якорь в Академии. Был он человек солидный, серьезный, вдумчивый, на 11 лет старше меня. Много испытал, был землемером. Богоискатель. Талантливый и начитанный.

И как это ни странно, крепко подружился со мной, изгоем. Сам смеялся: «Надо же! Из всей Академии выбрал. Нашел с кем. Но всю жизнь тянуло меня к странным людям». Стал я своим человеком у него в доме. Вместе штудировали богословов, вместе обсуждали, часто спорили.

Как пойду к нему, засижусь до 2-х часов ночи. Хозяева мои ворчали: «Неужто до 12 часов все никак не наговоритесь?»

До сих пор с удовольствием вспоминаю эти вечера. Сидим мы в уголке, друг против друга. За ширмой храпит его жена (тоже чудесная, религиозная, тогда еще молодая женщина, моя ровесница), в другой комнате спят тесть с тещей.

А мы сидим под лампой с зеленым абажуром. Со стены смотрит на нас бородатый Владимир Сергеевич Соловьев. А мы все дискутируем, перебираем Сермитский символ веры, учение Оригена, учение о Софии — Премудрости Божией (в интерпретации Соловьева, Флоренского и Булгакова).

Но наступил 1948 год, стали собираться надо мной грозовые тучи. Дрогнул мой Иван Николаевич (был он человек нервный и нельзя сказать, что очень отважный — Георгия бы за храбрость не получил, хоть человек он глубоко религиозный и кристально честный). И прекратились наши встречи. А через некоторое время меня арестовали.

Сейчас, учитывая «перемену декораций», направился однажды в воскресенье после обедни к нему. Открыла мне дверь теща моего друга, чудесная старая женщина (жива ли теперь, Бог весть; если умерла, Царство небесное и вечный покой ее праведной, чистой душе). Бросилась ко мне на шею, заплакала, ввела в комнату, стала расспрашивать. Смотрит на меня любящими глазами, как на родного сына. Пришла через некоторое время и жена моего друга. Эта сказала с несколько натянутой улыбкой: «Очень приятно вас видеть».

Павлова не было. Он в это время был преподавателем провинциальной семинарии. Я оставил адрес, а через неделю пожаловал ко мне в Вешняки и он сам, мой друг, собственной персоной. Обнялись с ним и расцеловались. И сразу стали обмениваться новостями. Я стал рассказывать о своих лагерных приключениях, а он стал делиться со мной церковными новостями.

Он блестяще окончил Академию, давно уже кандидат богословия. Преподаватель провинциальной семинарии. Но теперь надоело жить в разлуке с женой, решил переводиться в Москву в «Журнал Московской Патриархии». И тут начало моей новой карьеры церковного писателя. Как раз в это время намечался выпуск сборника о Русской православной церкви. Решено было предпослать сборнику вводную статью — очерк по истории Русской церкви. Ведал этим делом Митрополит Николай, а непосредственно все делал секретарь редакции журнала Московской Патриархии Анатолий Васильевич Ведерников.

Иван Николаевич и доложил ему о том, что появился человек который мог бы написать очерк по истории Русской церкви. «Кто это?» — спросил Анатолий Васильевич.

«Левитин, помните?» Анатолий Васильевич очень удивился.

«Он же, говорят, умер». — «Нет, воскрес из мертвых».

«Как так?»

«Так. Был семь лет в лагере, сейчас реабилитирован».

«Ну, пусть напишет десять страниц. Посмотрю, как он пишет».

Я написал. Анатолий Васильевич посмотрел, сказал: «Я не в восторге, но я вижу, дело пойдет». Так началась моя деятельность церковного писателя.

В это время Церковь переживала, быть может, наиболее тягостный период своей истории. Патриарх Алексий, совершенно одряхлевший, немощный, слабовольный (он в это время приближался к своему восьмидесятилетию), фактически совершенно отстранился от дел. Митрополит Николай занимался «внешней политикой» — разъезжал по всему свету, имел репутацию «негласного министра иностранных дел».

Все церковные дела находились в руках протопресвитера Колчицкого, о котором я уже писал во втором томе настоящих воспоминаний.

В церкви еще не было XX съезда, не прошла еще сталинская одурь. Последние годы жизни Сталина — это самое противоречивое время в Церкви. Прекратились гонения. Открылись храмы и обители. Толпы народные заполняли церкви. Но не было священников — все лучшие перемерли в лагерях. Рукополагали первых попавшихся. Налоги были отменены. Заработки священнослужителей были бешеные. Все это вместе взятое представляло собой великолепную канву для МГБ. Церковь была буквально наводнена агентами, которые настолько распоясались в это время, что действовали почти совершенно открыто, не утруждая себя маскировкой.

Обер-шпиком, особо доверенным лицом МГБ, был на протяжении всего этого времени (с 1941 по 1958 год) протопресвитер Николай Колчицкий. Его власть несколько умерялась Даниилом Андреевичем Остаповым, лицом, лично близким Патриарху, с которым приспешники Колчицкого хотели расправиться, но у них оказались коротки руки.

При попытке его арестовать Патриарх обратился лично к Сталину, и Данила был немедленно освобожден.

Д. А. Остапов пытался противодействовать Колчицкому. Но человек малограмотный (бывший лакей в доме Симанских — родителей Патриарха) понимал свою задачу очень узко: он заботился лишь о том, чтобы личный авторитет Патриарха не был задет. В непосредственном окружении Патриарха действуют интеллигентные люди, но донельзя ограниченные, трусливые, одержимые карьеристским зудом: в числе их можно упомянуть священника о. А. (ныне покойный — не будем тревожить его памяти); был и картинный молодой человек с выхоленной бородой, с манерами князя церкви, иеродиакон Питирим Нечаев, ныне здравствующий и преуспевающий архиепископ Волоколамский, редактор «Журнала Московской Патриархии».

Своеобразное впечатление производили тогдашние настоятели московских храмов. В свое время Чацкий характеризовал полковника Скалозуба как «созвездие маневров и мазурки». Тогдашних настоятелей московских храмов можно охарактеризовать как «созвездие духовной консистории с МГБ». Тогда еще уцелел старый тип благообразного, степенного батюшки, отпрыска духовной династии. И в то же время все эти бати из кожи лезли вон, чтобы показать свою «лояльность», быть апробированными советской властью. Настоятелем Елоховского собора был «сам» благочестивейший протопресвитер Николай Колчицкий. Открытое прислужничество советской власти (по его собственным словам, у него «не было секретов от Сталина») сочеталось у него с любовью к уставному богослужению, к церковному благочестию, к внешнему благолепию. Человек грубый, мелко мстительный, тщеславный, он сочетал свое прислужничество Сталину с грубым антисемитизмом и черносотенством. Благо, в то время это поощрялось. Тем не менее, и он находил многих почитателей и духовных дочерей. Незадолго до отъезда из России я был в Переделкине, где за алтарем патриаршего храма находится его могила. На кресте я увидел карандашную надпись, видимо, сделанную кем-то из его поклонниц: «Спасибо, что ты жил». Каюсь, у меня зачесались руки, чтобы продолжить надпись: «и нам служил — КГБ». К счастью, у меня хватило сил, чтобы преодолеть это искушение и не осквернить могилу.

Под стать отцу Колчицкому настоятель второго по значению московского храма — «Храма Воскресения Христова в Сокольниках» — протоиерей о. Андрей Расторгуев (человек злобный, крикливый, грубый, из симбирских купцов), он был буквально помешан на церковном уставе. В праздники, стоя на клиросе, сам часами вычитывал канон (канонаршил), бдительно следил за точным соблюдением устава и был очень близок к «сферам», часто ездил за границу. Одно время был, в частности, настоятелем православного патриаршего собора в Берлине.

И наряду с этим было множество скромных, глубоко религиозных, много испытавших, многострадальных батюшек, которые скромно и смиренно делали свое дело, с утра до ночи исполняли свои обязанности: крестили, отпевали, причащали больных. Вся тяжесть духовного труда лежала на них. И они безропотно и смиренно делали свое дело. Царство им небесное и вечный покой.

Среди епископов тогда еще не появился новый тип архиерея «никодимовского типа» — молодого энергичного администратора-карьериста и бюрократа в рясе. В то же время еще превалировал тип архиерея-старца, обычно из вдовых протоиереев, религиозного, спокойного, стремящегося ни с кем не портить отношения. Были также и среди архиереев «молодые из ранних», вроде епископа Сергия Ларина. Но, в общем, преобладали чистые люди.

Как обстояло дело с религиозностью духовенства?

Как-то один священник мне сказал: «Я знал священников небрежных, развратных, пьяных, но я не знал ни одного неверующего священника». Думаю, что он прав. Религиозными людьми были и Колчицкий, и Расторгуев, и все остальные. Все они молились искренно, а перед смертью глубоко каялись в своих грехах и умерли, как христиане, причастившись с горячей верой Святых Тайн. Как оправдывали они свои действия, столь мало совместимые с Евангелием Христовым?

Мне приходилось беседовать с некоторыми из них на эту тему. Первое оправдание: ссылка на семью, на детей. «А что мне оставалось делать? Я жалел своих детей». Нельзя отказать этому аргументу в правдивости: арест в 30-е годы — не шутки. Часто вслед за арестом следовали репрессии по отношению к семье, не говоря уже о том, что семья оставалась без кормильца. Некоторые, чтобы застраховать себя от ареста, становились стукачами (что, кстати сказать, еще не гарантировало их от тюрьмы).

А став на этот путь, они становились ярыми приспешниками МГБ и моральными дегенератами. Были также люди, которые успокаивали свою совесть рассуждением о том, что все это делается для блага церкви.

У Патриарха Сергия — глубокого богослова и психолога — есть великолепное выражение: «услужливая совесть». Успокоить, подкупить свою совесть можно всегда — Христа никак не уговоришь и ничем не купишь.

Тем не менее не будем и в них кидать камень. Да примет Господь их предсмертное покаяние и да упокоит их в Своем Царстве.

Так, постепенно я постигал жизнь, в которую мне предстояло войти, которой мне снова предстояло жить. Незаметно пробежало лето. Наступила осень. Наступил для меня первый после долгого промежутка учебный год.

Загрузка...