От ночного клуба «Фолк блю», куда я ее пригласил, у меня сохранилось только пара воспоминаний: обертки от жвачек и атмосфера, которая в те годы царила в этом английском клубе. Музыканты стекались из дальних кельтских краев, из Эдинбурга, Дублина, предместий Лондона. У них было только одно — две гитары, губная гармошка, бубен и голоса, точеные, как у Джоан Баэз[64], стонущие, как у Боба Дилана[65], сочные, как у Донована[66]. Они раздавались в священной тишине прокуренного и набитого до отказа зала; перемешанная толпа возбужденных тел, колеблющихся между двух миров, готовых взлететь, прижимавшихся друг к другу, сидящих на полу в различных позах — на корточках, коленях, с вытянутыми шеями — в этой невыносимой духоте. Мы понимали, что в этих перемешанных аккордах, в этой музыке дрожала сумасшедшая надежда, и я тут же вспомнил слова Майка: «Music can be а great weapon»[67] Это слышалось в каждой песне, at each new number, поднималось неожиданным рассветом, так же как в последней строчке «Лесов» Торо[68]. Эти голоса разрушали нашу веру в старый мир, они провозглашали настоящее и новое время. Мэйбилин и я пришли одними из последних, сели в глубине зала, прислонившись к стене. Мы были только осколками целого, мы включились в историю, творящуюся в музыке на наших глазах, и эта история была важнее нас самих. Перешагнув через переплетенные тела, мне удалось принести для нее из бара чинзано («Ты знаешь, что я люблю», — сказала она) и достать себе пива.
Внезапно время стало эластичным и тягучим. Я чувствовал бедро Мэйбилин рядом с моим, было жарко как в парной, эта жара пронизывала, сближала, делая нас почти одним целым. Мэйбилин сняла куртку, затем стянула свитер, и когда она запрокинула голову, я увидел, как ее грудь взволнованно приподнялась. У нее были открыты только плечи, но из-за тепла, исходившего от нее, от ее тела, из-за красоты, которую излучало ее раскрасневшееся лицо, она казалась гораздо более обнаженной, чем на самом деле, и я весело сказал: «Му god, you’re half naked!»[69] Она прислонилась плечом ко мне. Я не знал, сделала ли она это специально.
Иногда, в промежутке между песнями, пока зал аплодировал, Мэйбилин угощала меня жвачкой, которой у нее был целый запас, я вытаскивал ее из упаковки и уже пустую тут же возвращал Мэйбилин, как будто бы это была драгоценность, нуждающаяся отныне в бережном отношении. Вечеринка продолжалась, и тоненьких клочков бумаги (ее и моих) все больше и больше накапливалось между ее пальчиков, я отдал их ей на хранение, и я сказал со всей серьезностью, что это огромная ответственность. Она зажала их в кулачке, прижала к груди и, как часовой, играла в них под музыку, комкала, скатывала, складывала, мяла, расправляла, вертела в руках, разглаживала пальцами. Конечно же, это было ребячество.
Для меня было главным то, что она молча взяла все эти бесполезные пустые обертки, такие тоненькие, что могли порваться так же легко, как воздушный шар взлететь, но еще важнее, что она не отказывалась, была готова уступить. Согласие в мелочах.
«Не находишь, что, в какой-то степени, в этих обертках целый роман», — сказала она, и это было только наполовину шуткой.