Прошло только два года после публикации повести «Живи и помни», а в журнале «Наш современник» (1976, № 10) появилось новое произведение писателя «Прощание с Матёрой». И снова — трагедия, история беды, которая имеет не национальные, и тем более не местные, а планетарные истоки и последствия.
Сам Валентин Григорьевич в беседе со мной обронил:
«Если говорить о повести „Прощание с Матёрой“, она мне далась легче. То, что происходило на Ангаре во время строительства электростанций, я видел воочию, это надо было только осмыслить. Моя деревня тоже испытала переселение — трагедию, которая, в сущности, стала знаком времени. Это действительно трагедия: уходят в небытие родные могилы, вся прежняя жизнь, не один пласт, на котором стояла деревня, а все ценности и святыни, которые она нажила. Об этом надо было написать, окунувшись в глубины народной беды. Возможно, что-то не удалось. Может быть, оказалось не по силам, а может быть, я считал тогда, что написать нужно именно так».
Но, как и предыдущие сочинения прозаика, повесть эта — о глубинной русской жизни, о том национальном характере, который сложился за века и продолжает удивлять мир. Кажется, что автор не искал для своего произведения каких-то особых героев, он просто вошёл в первый, и второй, и третий дом родной деревни и рассказал о том, что увидел во время трагического разора — не случайного, не природного, а подготовленного и осуществлённого людьми. Предчувствие беды, её наступление и, наконец, её последствия — это фон, на котором и оказались высвечены русская душа и русский характер.
В Матёре, деревне, обречённой на гибель и уже теперь безжалостно уничтожаемой, одна из жительниц, старуха Дарья, не может успокоиться после варварского разрушения кладбища. Заглянувшему к ней ровеснику, Богодулу, она говорит не о чём-то житейском, а о… совести.
«Раньше её видать было: то ли она есть, то ли нету. Кто с ей — совестливый, кто без её — бессовестный. Теперь холера разберёт, всё сошлось в одну кучу — что одно, что другое. Поминают её без пути на кажном слове, до того христовенькую истрепали, места живого не осталось. Навроде и владеть ей неспособно. О-хо-хо! Народу стало много боле, а совесть, поди-ка, та же — вот и истончили её, уж не для себя, не для спросу, хватило б для показу. Али сильно большие дела творят, про маленькие забыли, а при больших-то делах совесть, однако, что железная, ничем её не укусишь. А наша совесть постарела, старуха стала, никто на неё не смотрит. Ой, Господи! Чё про совесть, ежли этакое творится!»
И Дарья, и её деревенские подруги, старухи Настасья и Катерина, оценивают любое событие последних дней и часов перед переселением, поведение каждого человека, местного и пришлого, даже свои воспоминания сквозь призму укоренившихся в их жизни понятий, нравственных правил. И всякий раз оказывается, что эти понятия и правила есть главные заповеди, на которых и держится народная жизнь.
Расставаясь с внуком, раньше других покидающим Матёру, Дарья с болью чувствует его душевную отъединённость с деревней, в которой он вырос:
«Утром, в отъезд, Дарью обидело, что Андрей стал прощаться с нею в избе, не хотел, чтобы она проводила его до лодки. Она всё-таки проводила. Но сильней и больней этой обиды была другая, которую и назвать нельзя, потому что нет для неё подходящего слова. Ею можно только мучиться, как мучаются тоской или хворью, когда непонятно, что и где болит. Она помнила хорошо: со вчера, как приехал, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошёлся по Матёре, не погоревал тайком, что больше её никогда не увидит, не подвинул душу… ну, есть же всё-таки, к чему её в последний раз на этой земле, где он родился и поднялся, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завёл мотор».
И может быть, главные слова произносит старая Дарья в разговоре с внуком, парнем «продвинутым» и «современным»:
«— Бабушка, ты сказала тогда, что тебе жалко человека. Всех жалко. Помнишь, ты говорила?
— Помню. Как не помню.
— Почему тебе его жалко?.. Ты говорила: маленький он, человек. Слабый, значит, бессильный, или что?..
— А чё, не маленький, ли чё ли? — спросила она, втягивая себя постепенно в разговор, подбираясь к тому, что могла сказать. — Не прибыл, поди-ка. Какой был, такой и есть… А жисть раскипяти-и-ил… страшно поглядеть, какую он её раскипятил. Ну дак сам старался, никто его не подталкивал. Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин. Давно из рук её упустил. Она над им верх взяла, она с его требует, чё хочет, погоном его погоняет. Он только успевай поворачиваться. Ему бы попридержать её, помешкать, оглядеться округ себя, чё ишо осталось, а чё уж ветром унесло… Не-ет, он тошней того — ну понужать, ну понужать! Дак ить он этак надсадится, надолго его не хватит. Надсадился уж — чё там!
— Как это он, интересно, надсадится, если есть машины?..
— Я знаю, про чё говорю… Я про тебя, про вас толкую тебе… Пуп вы щас не надрываете — чё говорить! Его-то вы берегёте. А что душу свою потратили — вам и дела нету. Ты хоть слыхал, что у его, у человека-то, душа есть?
Андрей улыбнулся:
— Есть, говорят, такая.
— Не надсмехайся, есть. Это вы приучили себя, что ежли видом не видать, ежли пощупать нельзя, дак и нету. В ком душа, в том и Бог, парень. И хошь не верь — изверься ты, а он в тебе же и есть. Не в небе. А боле того — человека в тебе держит. Чтоб человеком ты родился и человеком остался. Благость в себе имел. А кто душу вытравил, тот не человек, не-е-ет! На чё угодно такой пойдёт, не оглянется. Ну дак без её-то легче. Налегке устремились. Чё хочу, то и ворочу. Никто в тебе не заноет, не заболит. Не спросит никто. Ты говоришь, машины. Машины на вас работают. Но-но. Давно уж не оне на вас, а вы на их работаете — не вижу я, ли чё ли! А на их мно-ого чего надо! Это не конь, что овса кинул да на выпас пустил. Оне с вас жилы вытянут, а землю изнахратят, оне на это мастаки…
И в ранешнее время робили, не сидели руки в укладку, дак ить робили в спокое, а не так. Щас всё бегом. И на работу, и за стол — никуды время нету. Это чё на белом свете деется! Ребетёнка и того бегом рожают. А он, ребетёнок, не успел родиться, ишо на ноги не встал, одного слова не сказал, а уж запыхался. Куды, на што он такой годится?
— Да что ты говоришь-то, бабушка? Галопом, бегом… Живём, и всё. Кто как может, так и живёт…
— Живите… Она, жисть ваша, ишь какие подати берёт: Матёру ей подавай, оголодала она. Однуё бы только Матёру?! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильнее того затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам пропаловка. Вы её из вожжей отпустили, теперь её не остановишь. Пеняйте на себя.
— Я тебя не про то, бабушка, спрашиваю. Я спрашиваю, почему тебе человека жалко?
— Путаник он несусветный, человек твой. Других путает — ладно, с его спросится. Дак ить он и себя до того запутал, не видит, где право, где лево… Это ж надо так не держать себя, под угон пустить. Живёшь-то всего ничего, пошто бы ладом не прожить, не подумать, какая об тебе останется память. А память, она всё-о помнит, всё держит, ни одной крупинки не обронит…
Ить ничё не стоит сделать как надо — нет, ноги не туды идут, руки не то берут. Будто как по дьяволу наущенью. Ежли это он, много он успел натворить, покуль народ хлестался, есть Бог али нету. Прости, Господи милосливый, прости меня, грешную, — перекрестилась она в дверь, мимо Андрея. — Я чё?! Не мне людей судить. Да ить глаза ишо видят, уши слышат. Я тебе боле того скажу, Андрюшка, а ты запомни. Думаешь, люди не понимают, что не надо Матёру топить? Понимают оне, а всё ж таки топют.
— Значит, нельзя по-другому. Необходимость такая.
— А нельзя, дак вы возьмите и срежьте Матёру — ежли вы всё можете, ежли вы всяких машин понаделали… Срежьте её и отведите, где земля стоит, поставьте рядышком. Господь, когда землю спускал, он ни одной сажени никому лишней не дал. А вам она лишняя стала. Отведите, и пущай будет. Вам сгодится и внукам вашим послужит. Оне вам спасибо скажут».
Оттого и разрывается сердце у Дарьи, у других старух, что Матёру-то, по сути, предают люди близкие, родные или земляки, тоже не посторонние. Явно не согласен с бабушкой внук Андрей; собственными руками поджигает отчий дом спившийся сын бабки Катерины Петруха; ждёт не дождётся переезда из опостылевшей Матёры разбитная бабёнка Клавка Стригунова. Да и сын Дарьи Павел, и сноха Соня, и глава трудолюбивого семейства Афанасий Кошкин, и работящая мать-одиночка с детьми Вера Носарева не прочь начать новую жизнь в рабочем посёлке, где и удобств больше, и общество многолюднее. Первым бесполезно толковать о том, что всяк из живущих отвечает за судьбу родного гнезда, а вторые хоть и согласны с наставлениями старух, но не хотят упустить новых выгод. К тем и к этим с неутихающей мукой обращается Дарья на последнем общем сборе:
«…C тоски Клавка вязалась к Андрею, расспрашивала его про городских мужиков: каких они нынче любят баб — полных или поджарых? Андрей, смущаясь, пожимал плечами. Среди бела дня стало темнеть, дождь хлестал как сумасшедший, весёлый разговор поневоле померк, мало-помалу перешёл опять всё к тому же — к Матёре, к её судьбе и судьбе матёринцев. Дарья, как обычно, решительно и безнадёжно махнула рукой:
— A-а, ничё не жалко стало…
— Жалко-то, поди, как не жалко… — начал Афанасий и умолк: сказать было нечего.
— Ой, старые вы пустохваты, пропаду на вас нету, — отстав от Андрея, вдруг вцепилась в разговор Клавка, будто ожгли её. — Нашли над чем плакать! И плачут, и плачут… Да она вся назьмом провоняла, Матёра ваша! Дыхнуть нечем. Какую радость вы тут нашли?! Кругом давно новая жисть настала, а вы все как жуки навозные, за старую хватаетесь, всё какую-то сладость в ей роете. Сами себя только обманываете. Давно пора сковырнуть вашу Матёру и по Ангаре отправить.
Афанасий же первый и ответил, задумчиво поджав голос, словно и не Клавке отвечал, а себе, своим сомнениям.
— Хошь по-старому, хоть по-новому, а всё без хлеба не прожить.
— Без хлеба, чё ли, сидим? Вон свиней уж на чистый хлеб посадили.
— Покеда не сидим…
— Ну горлодёрка ты, Клавка! — вступила, опомнившись, Дарья. — Ну горлодёрка! Откуль ты такая и взялась, у нас в Матёре таких раньче не было.
— Раньче не было, теперь есть.
— Дак вижу, что есть, не ослепла. Вы как с Петрухой-то вот с Катерининым не смыкнулись? Ты, Катерина, не слушай, я не тебе говорю. Как это вы нарозь по сю пору живёте? Он такой же. Два сапога — пара.
— Нужон он мне как собаке пятая нога, — дёрнулась Клавка.
— А ты ему дак прямо сильно нужна, — обиделась, в свою очередь, Катерина.
— Вам чё тут жалеть, об чём плакать? — наступала Дарья. Она одна, как за председательским местом, сидела за столом и, спрашивая, от обиды и волнения дёргалась головой вперёд, точно клевала, синенький выцветший платок сползал на лоб. — У вас давно уж ноги пляшут: куды кинуться? Вам что Матёра, что холера… Тут не приросли и нигде не прирастёте, ничё вам не жалко будет. Такие уж вы есть… обсевки.
Клавка, взбудоражив стариков, и спорить стала легко, с улыбочкой:
— Тётка Дарья, да это вы такие есть. Сами на ладан дышите и житьё по себе выбираете. По Сеньке шапка. А жисть-то идёт… почему вы ничё не видите? Мне вот уже тошно в вашей занюханной Матёре, мне посёлок на том берегу подходит, а Андрейке вашему, он помоложе меня, ему и посёлка мало. Ему город подавай. Так, нет, Андрейка? Скажи, да нешто жалко тебе эту деревню?
Андрей замялся.
— Говори, говори, не отлынивай, — настаивала Клавка.
— Жалко, — сказал Андрей.
— За что тебе её жалко-то?
— Я тут восемнадцать лет прожил. Родился тут. Пускай бы стояла.
— Вот ребёночек! Чё тебе детство, если ты из него вышел? Вырос ты из него. Вон какой лоб вымахал! И из Матёры вырос. Заставь-ка тебя здесь остаться — как же! Это ты говоришь — бабку боишься. Бабку тебе жалко, а не Матёру.
— Почему…
— Потому. Меня не проведёшь. А бабке твоей себя жалко. Ей помоложе-то не сделаться, она и злится, боится туда, где живым пахнет. Ты не обижайся, тётка Дарья, я тебе всю правду… Ты тоже не любишь её прятать.
Но Дарья и не собиралась обижаться.
— Я, девка, и об етом думала, — призналась она, чуть кивая головой, подтверждая, что да, думала, и налила себе чаю. — Надумь другой раз возьмёт, дак всё переберёшь. Ну ладно, думаю, пущай я такая… А вы-то какие? Вы-то пошто так делаете? Эта земля-то рази вам однем принадлежит? Эта земля-то всем принадлежит — кто до нас был и кто после нас придёт. Мы тут в самой малой доле на ей. Дак пошто ты её, как туё кобылу, что на семерых братов пахала… ты, один брат, уздечку накинул и цыгану за рупь двадцать отвёл. Она не твоя. Так и нам Матёру на подержание только дали… чтоб обихаживали мы её с пользой и от её кормились. А вы чё с ей сотворили? Вам её старшие поручили, чтоб вы жисть прожили и младшим передали. Оне ить с вас спросют. Вы детишек-то нашто рожаете? Только начни этак фуговать — поглянется. Мы-то однова живём, да мы-то кто?
— Человек — царь природы, — подсказал Андрей.
— Вот-вот, царь. Поцарюет, поцарюет да загорюет».
Дарья и на кладбище, припав к могилкам родителей, продолжает этот надрывный разговор — то ли с отцом-матерью, то ли с неразумными Клавками, то ли с собою:
«… — Ты мне, тятька, говорел, чтоб я долго жила… я послушалась, жила. А нашто было столь жить, надо бы к вам, мы бы вместе и были. А теперь чё? Не помереть мне в спокое, что я от вас отказалась, что это на моём, не на чьём веку отрубит наш род и унесёт. Ой, унесёт, унесёт…»
«Ей представилось, как потом, когда она сойдёт отсюда в свой род, соберётся на суд много-много людей — там будут и отец с матерью, и деды, и прадеды — все, кто прошёл свой черёд до неё. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих огромным, клином расходящимся строем, которому нет конца, — все с угрюмыми, строгими и вопрошающими лицами. А на острие этого многовекового клина, чуть отступив, чтобы лучше её было видно, лицом к нему одна она. Она слышит голоса и понимает, о чём они, хоть слова звучат и неразборчиво, но самой ей сказать в ответ нечего. В растерянности, в тревоге и страхе смотрит она на отца с матерью, стоящих прямо перед ней, думая, что они помогут, вступятся за неё перед всеми остальными, но они виновато молчат. А голоса всё громче, всё нетерпеливей и яростней… Они спрашивают о надежде, они говорят, что она, Дарья, оставила их без надежды и будущего…
„Устала я, — думала Дарья. — Ох, устала, устала. Щас бы никуда и не ходить, тут и припасть. И укрыться, обрести долгожданный покой. И разом узнать всю правду… И сказать оттуль: глупые вы. Вы пошто такие глупые-то?.. Это только вам непонятно, а здесь всё-всё до капельки понятно. Каждого из вас мы видим и с каждого спросим. Спросим, спросим. Вы как на выставке перед нами, мы и глядим во все глаза, кто чё делает, кто чё помнит. Правда в памяти“.
Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни.
Но она понимала: это не вся правда. Предстояло подниматься и идти, чтобы смотреть и слышать, что происходит, до конца, а потом снести это сполна виденное, слышанное и испытанное с собой и получить взамен полную правду. Она с трудом поднялась и пошла».
И в самом деле: правда Дарьи — не вся правда. Жизнь, как всё сущее, необъятна, душа человека труднопостижима не только для других, но и для него самого. Что он ищет, к чему устремлён?
У писателя нет готовых ответов. Он может лишь показать в меру таланта, в чём сладость жизни, что стоит за страхом и стыдом совестливого человека. Посмотрите, какие восторженные слова приходят к автору, рассказывающему о последнем сенокосе уже разгромленной и разъединённой в людских судьбах деревни:
«И работали с радостью, со страстью, каких давно не испытывали. Махали литовками так, словно хотели показать, кто лучше знает дело, которое здесь же, вместе с этой землёй, придётся навеки оставить. Намахавшись, падали на срезанную траву и, опьянённые, взбудораженные работой, подтачиваемые чувством, что никогда больше такое не повторится, подзуживали, подначивали друг друга старым и новым, что было и не было. И молодели на глазах друг у друга немолодые уже бабы, зная, что сразу же за этим летом, нет, сразу за этим месяцем, который чудом вынес их на десять лет назад, тут же придётся на десять лет и стариться. Гомонили, играли, дурили, как маленькие; чуть обсохнув от пота, с визгом кидались в Ангару, а кто не хотел кидаться сам, того гурьбой ловили и втаскивали в чём был, и стыд не в стыд, когда кругом свой табор, — с лёгкой руки Клавки Стригуновой раздевались до голых грудей, с отчаянным и разбойным видом выступали перед мужиками, которых было меньше, даже гонялись за ними, чтобы столкнуть в воду. И, приступая опять к работе, приходили в себя, говорили: „Ну, совсем обезумели бабы, дорвались до Матёры. Она, поди-ка, и не верит, что это мы“, но и в следующий роздых с удовольствием безумели снова.
Выползали из деревни на луга старухи и, глядя, как работает народ, не могли сдержать слёз. И подступали с вопросом:
— Чё вам надо было? Чё надо было, на что жалобились, когда так жили? Ну? Эх, стегать вас некому.
И соглашался народ, задумываясь:
— Некому.
Клавка Стригунова и та помалкивала, не лезла спорить.
Вечером возвращались с песней. И чванливые раньше к трезвой песне мужики подтягивали тоже. Заслышав песню, выходили и выстраивались вдоль улицы все, кто оставался в деревне, — ребятишки, старухи, а также понаехавшие со стороны, когда такие были; в последнее время движение стало больше, моторки то и дело тарахтели и стригли туда-сюда Ангару. Приезжали не только из совхоза — из городов, из дальних краёв наезжали те, кто когда-то здесь жил и кто не забыл совсем Матёру. Это был горький, но праздник, когда бросались друг к другу двое, не видевшиеся много лет, успевшие уже и потерять, забыть друг друга, и, встретившись, найдясь, обнявшись среди улицы, вскрикивали и рыдали до опустошения, до того, что отказывали ноги. Матери и отцы, бабушки и дедушки везли с собой ребятишек, зазывали и вовсе посторонних людей, чтобы показать землю, из которой они вышли и которую позже будет уже не увидеть и не сыскать. Казалось, полсвета знает о судьбе Матёры…
Покосники возвращались с работы неторопливо, устало и важно… Песня то одна, то другая, то старая, то новая, но чаще всё-таки старая, прощальная-поминальная, которую, оказывается, помнил и знал народ, которую словно для этой поры и хранил в себе… Кто пел, тем легче, слушать же их, несущих песню как дружное и безнадёжное заклинание, было до того больно и пытко, что подплывало кровью сердце».
Трудно остановиться, перечитывая страницы этой повести, потому что каждая строка — будто о нашем родном гнезде, деревенском или городском, будто кто-то жестокий и беспамятный хочет вытравить из нашей души самое сладостное и сокровенное.
Вот Дарьина подруга Настасья впадает почти в детство, прощаясь в последнюю ночь перед отъездом из Матёры с каждой немудрящей вещицей в своём доме. И стоит ли удивляться? За этим — любовное отношение простой русской женщины ко всему, что лелеялось тёплыми руками долгую жизнь, что нуждалось в ласке, как собственное малое дитя:
«Посреди бестолковой суеты не один раз замирала Настасья: где она — дома, не дома? Голые стены, на которых белеют пятна от снятых рамок с фотографиями, в межоконье — большой круг от зеркала; голые заборки, голый пол, раскрытые двери, надпечье, откуда сняли занавески; пустые вешалки, пустые углы — кругом пусто, голо, отказно. Посреди прихожей разбойной горой громоздятся большой кованый сундук и рядом три узла, куда столкано всё добро. Только на окнах остались занавески. Поначалу Настасья сняла и их, но посмотрела, как окончательно оголилась и остыдилась изба, и не вынесла, повесила обратно. Потом достала старенький половик и тоже вернула на прежнее место у порога с ласковым приговором: „Тебе ли, родненький, в город ехать, жизню менять? Оставайся, где лежал, дома оставайся. Тебе уж не мы с Егором нужны, тебе чтоб под своим порогом находиться. Это уж так. И находись, никто тут тебя не тронет. Будешь как на пензии“. После этого она стала наговаривать чуть не всему, к чему прикасалась. „А ты поедем, поедем, не прячься. Тебя я не оставлю. Это так я бы и сама осталась, а нельзя“. „Ой, а про тебя совсем забыла. Ты тоже полезай, тут место есть. Полезай, полезай“. „Я бы рада, а как? Как я тебя возьму? Оно хорошо бы взять, дак не выйдет. Оставайся — чё ж делать! Я приеду — мы с тобой ишо повидаемся“».
И вот как старуха, проведя в родном доме прощальную ночь, ведёт себя утром, перед самым отъездом:
«Настасья вышла на улицу, постояла на крыльце, греясь под только что выехавшим солнцем и осматриваясь кругом, видя перед собой свою Матёру, деревню и остров, потом, вздохнув, подумав, набрала беремя дров, вернулась и затопила русскую печку. Егор услышал и заворчал:
— Ты, никак, старая, совсем рехнулась?
— Нет, Егор, надо напоследок протопить, — торопливо возразила она. — Пущай тепло останется. Покамест шельшевель, она прогорит. Долго ли ей? Это уж так. Как холодную печку после себя оставлять, — ты чё, Егор?
И протопила, согрела последнюю еду, замела угли в загнеток».
И Дарья решила, что не по-христиански оставлять под затопление родную избу неприбранной. Это же для избы смерть, а родную плоть перед похоронами всегда обмывают и обряжают.
«Белить избу всегда считалось напраздником; белили на году по два раза — после осенней приборки перед Покровом и после зимней топки на Пасху. Подготовив, подновив избу, выскоблив косарем до молочно-отстойной желтизны пол, принимались за стряпню, за варево и жарево, и крутиться возле подбелённой же печки с гладко вылизанным полом, среди чистоты и порядка, в предчувствии престольного праздника, было до того ловко и приятно, что долго-долго не сходило потом с души Светлое Воскресение.
Но теперь ей предстояло готовить избу не к празднику, нет…
Увидев наведённую извёстку, Катерина виновато сказала:
— А я свою не прибрала.
— Ты ж не знала, как будет, — хотела успокоить её Дарья.
— Не знала, — без облегченья повторила Катерина.
Голова, когда Дарья взбиралась на стол, кружилась, перед глазами протягивались сверкающие огнистые полосы, ноги подгибались. Боясь свалиться, Дарья торопливо присаживалась, зажимала голову руками, потом, подержав, приведя её в порядок и равновесие, снова поднималась: сначала на четвереньки — хорошо, стол был невысокий и нешаткий, — затем на ноги. Макала кисткой в ведро с извёсткой и, держась одной рукой за подставленную табуретку, другой, неловко кособенясь, короткими, а надо бы вольными, размашистыми, движениями водила кисткой по потолку. Глядя, как она мучается, Сима просила:
— Дай мне. Я помоложе, у меня круженья нету.
— Сиди! — в сердцах отвечала ей Дарья, злясь на то, что видят её немощь.
Нет, выбелит она сама. Дух из неё вон, а сама, эту работу перепоручить никому нельзя. Руки совсем ещё не отсохли, а тут нужны собственные руки, как при похоронах матери облегчение дают собственные, а не заёмные слёзы. Белить её не учить, за жизнь свою набелилась — и извёстка ложилась ровно, отливая от порошка мягкой синевой, подсыхающий потолок струился и дышал. Оглядываясь и сравнивая, Дарья замечала: „Быстро сохнет. Чует чё к чему, торопится. Ох, чует, чует, не иначе“. И уже казалось ей, что белится тускло и скорбно, и верилось, что так и должно белиться…
В тот же день она выбелила и стены, подмазала русскую печку, а Сима уже в сумерках помогла ей помыть крашеную заборку и подоконники. Занавески у Дарьи были выстираны раньше. Ноги совсем не ходили, руки не шевелились, в голову глухими волнами плескалась боль, но до поздней ночи Дарья не позволяла себе остановиться, зная, что остановится, присядет — и не встанет. Она двигалась и не могла надивиться себе, что двигается, не падает — нет, вышло, значит, к её собственным слабым силёнкам какое-то отдельное и особое дополнение ради этой работы. Разве могла бы она для чего другого провернуть такую уйму дел? Нет, не смогла бы, нечего и думать…
И утром чуть свет была на ногах. Протопила русскую печь и согрела воды для пола и окон. Работы оставалось вдоволь, залёживаться некогда. Подумав об окнах, Дарья вдруг спохватилась, что остались небелены ставни. Она-то считала, что с белёнкой кончено, а про ставни забыла. Нет, это не дело. Хорошо, не всю вчера извела извёстку.
— Давай мне, — вызвалась опять Сима.
И опять Дарья отказала:
— Нет, это я сама. Вам и без того таски хватит. Последний день сёдни…
Дарья добеливала ставни у второго уличного окна, когда услышала позади себя разговор и шаги — это пожогщики полным строем направлялись на свою работу. Возле Дарьи они приостановились.
— И правда, спятила бабка, — сказал один весёлым и удивлённым голосом.
Второй голос оборвал его:
— Помолчи.
К Дарье подошёл некорыстный из себя мужик с какой-то машинкой на плече. Это был тот день, когда пожогщики в третий раз подступали к „царскому лиственю“. Мужик, кашлянув, сказал:
— Слышь, бабка, сегодня ещё ночуйте. На сегодня у нас есть чем заняться. А завтра всё… переезжайте. Ты меня слышишь?
— Слышу, — не оборачиваясь, ответила Дарья.
Когда они ушли, Дарья села на завалинку и, прислонясь к избе, чувствуя спиной её изношенное, шершавое, но тёплое и живое дерево, вволю во всю свою беду и обиду заплакала — сухими, мучительными слезами: настолько горек и настолько радостен был этот последний, поданный из милости день. Вот так же, может статься, и перед её смертью позволят: ладно, поживи ещё до завтра — и что же в этот день делать, на что его потратить? Э-эх, до чего же мы все добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно, все вместе творим зла!»
Читая повесть, мы постоянно ощущаем два полюса: душевную чистоту и стойкость одних и ущербную мораль других. Люди, которых в народе всегда называли перекати-поле, впадают в бесовщину, устраивают в обречённой на гибель деревне чёртовы пляски. К примеру, уничтожить, сровнять с землёй сельское кладбище пришли люди с очевидно омертвевшей душой, бесчувственные роботы:
«Те, кого Богодул называл чертями, уже доканчивали своё дело, стаскивая спиленные тумбочки, оградки и кресты в кучу, чтобы сжечь их одним огнём. Здоровенный, как медведь, мужик в зелёной брезентовой куртке и таких же штанах, шагая по могилам, нёс в охапке ветхие деревянные надгробия, когда Дарья, из последних сил вырвавшись вперёд, ожгла его сбоку по руке подобранной палкой. Удар был слабым, но мужик от растерянности уронил на землю свою работу и опешил:
— Ты чего, ты чего, бабка?!
— А ну-ка марш отседова, нечистая сила! — задыхаясь от страха и ярости, закричала Дарья и снова замахнулась палкой. Мужик отскочил.
— Но-но, бабка. Ты это… ты руки не распускай. Я тебе их свяжу. Ты… вы… — Он полоснул большими ржавыми глазами по старухам. — Вы откуда здесь взялись? Из могилок, что ли?
— Марш — кому говорят! — приступом шла на мужика Дарья. Он пятился, ошеломлённый её страшным, на всё готовым видом. — Чтоб счас же тебя тут не было, поганая твоя душа! Могилы зорить… — Дарья взвыла. — А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребята лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?! — Она взглянула на собранные, сбросанные как попало кресты и тумбочки и ещё тошней того взвыла. — О-о-о! Разрази ты его, Господь, на этом месте, не пожалей! Не пожалей! Не-ет, — кинулась она опять на мужика. — Ты отсель так не уйдёшь. Ты ответишь. Ты пред всем миром ответишь.
— Да отцепись ты, бабка! — взревел мужик. — Ответишь. Мне приказали — я делаю. Нужны мне ваши покойники».
Собирать на полях последний урожай на Матёру тоже послали людей, о которых в народе говорят «оторви да брось».
«Хорошо работать они не могли: не своё собирают — не им и страдать… Кто-то уезжал, кто-то взамен приезжал; лодка сновала в посёлок и магазин чуть не каждый день… К обеду вылезал из двери какой-нибудь парень, почёсываясь и зевая, щурился на солнце, шёл справлять нужду и задумывался, что дальше — снова спать или жить?»
А копать картошку сюда привезли школьников из посёлка. Они такие же «земледельцы», как их родители. «Это шумное, шныристое племя, высыпав на берег, первым делом устремлялось искать по курятникам и закуткам птичье перо… Куриное перо работнички втыкали в картофелины и с силой подбрасывали вверх — игрушка летела обратно со свистящим красивым рулением. А всего потешней, если она находила цель, угадывала на чью-нибудь склонённую спину. Просто швырять картошку — хулиганство, а с пером — игра. Играли — такой народ! Что с него взять? Но, рассыпавшись по полю, иногда для чего-то и нагибались, что-то подбирали, что-то отвозила на берег машина… Новому совхозу разрешили в первые годы вести хозяйство не в прибыток, а в убыток — чего ж было на приговорённых, затопляемых пашнях подбирать колоски или выколупывать всю до единой картошку?»
Так же по-разбойничьи чужаки палили хозяйственные постройки, мельницу, прилегающие к деревне леса.
«На подъезде возле горящей мельницы… толпились одни приезжие… Эти как с ума посходили: они прыгали, кричали, бросались под жар — кто дальше забежит, дольше подержится, погеройствует, и, не выдерживая, падая на опалённую бурую землю, с гиком откатывались назад. Взвизгивали бабёшки, их было здесь две, когда их, пугая, подталкивали к огню, замахивались на мужиков кулаками, стучали по спинам и были довольны, веселы, счастливы. Какой-то парень, совсем ещё молоденький, глупый, залез на берёзу и, болтая ногами, ошалев от огня, выкрикивал оттуда частушки».
Старые жители Матёры понимают: когда всё побоку, человек дичает, звереет, он становится источником хаоса на земле, разорителем разумной жизни. И рьяно помогают ему в окаянном деле люди без корней, без привычки созидать. Мелкие на первый взгляд события последних дней деревни, события, увиденные зорким сердцем, оказываются совсем не мелкими, а судьбоносными и трагическими для будущего. Вот как выглядела «орда», нагрянувшая вроде бы на уборку последнего урожая:
«В первый же день, захватив Матёру и почуяв вольницу, они перепились, передрались меж собой, так что назавтра двоих пришлось отправлять к врачу. И назавтра они шумели, разбираясь, кто прав, кто виноват, снарядили лодку в магазин за добавкой, к вечеру добавили, но уже полегче, без боя. Матёре хватило одного дня, чтоб до смерти перепугаться; мало кто без особой нужды высовывал нос за ограду, а уж контору, где обосновалась орда, старались обходить за версту».
Мудрая Дарья раздумывает:
«Уйдёт под воду Матёра — всё так же будет сиять и праздновать ясный день и ясную ночь небо. „Что небу-то до Матёры? — поправляла себя Дарья. — Это людское дело. Она у людей в руках, оне над ей распоряжаются“».
Трагедия державы как раз и заключалась в том, что ею начали распоряжаться — в глухомани и в высоких кабинетах — хозяева на час, предтечи «архаровцев» из следующей повести Распутина «Пожар». Выходило, что разбой и разграбление, к которому мы пришли позже, начался ими ещё тогда, когда за победными гимнами и бодрыми речами о созидании мало кто обращал внимание на шушеру, уже заполнявшую «ничейную землю».
«И посеяно было нынче много меньше против прошлых колхозных лет, могли управиться своими силами, но почему-то отдали на откуп этим… опять в деревне остались в сторожах одни старухи. Перед тем, как выйти на улицу, они выглядывали из ограды в щели — всё ли там спокойно; по улице ходили крадучись; дома сидели тихо, на ночь закрывались на все запоры».
Далеко вперёд заглянул писатель. Это же картина, которая стала повседневной в России девяностых — двухтысячных годов!
Мы говорим: народная жизнь. А что это такое? Уклад, традиции, старые и новые привычки, строй души? Да, и то, и другое, и третье, И судьбы, судьбы, в которых, как в тысячах, в миллионах зеркал, отразился народный лик, народный характер. Не льстивой кистью писать их, эти судьбы, не лаком покрывать, чтобы приглянулись всему миру, а показать, каковы они есть на праведных или путаных дорогах жизни. В «Прощании с Матёрой» чуть-чуть приоткрыта, к примеру, судьба старой Катерины, матери пропившего душу Петрухи, а и в этой судьбе есть и свет, и счастье, и благородство:
«Катерина замуж не выходила, Петруху она прижила от своего же, матёринского мужика Алёши Звонникова, теперь давно уже неживого, убитого на войне. Катерина была много моложе его; когда они схлестнулись, у него уже бегало четверо по лавкам, но так прищемил он ей сердце, что ни за кого она не пошла, хоть охотников в молодые годы находилось вдоволь. Алёша Звонников тоже был порядочный баламут, и Петруха взял от него по этой части немало, но он и до работы был охочий мужик и имел же что-то особенное, если смирилась с Катериной его родная баба и если сама Катерина, ни на что не надеясь, вся светилась и обмирала от радости, когда в ночь-полночь подворачивал к ней чужой мужик. Она и сейчас, вспоминая о нём, менялась в лице и оживала, как от вина, глаза её раскрывались и счастливо уставлялись туда, в дни и ночи сорокалетней давности, и то, что видела она там, ещё теперь согревало её. И говорила она об Алёше, как о своём, и в Матёре она имела на это право, потому что Алёшина семья после войны съехала с острова.
Связь между Катериной и Алёшей скрыть было невозможно, в деревне знали о ней все. Потом, когда родился Петруха, Алёша и вовсе перестал таиться и открыто взял на себя заботу о новой своей семье, среди бела дня на глазах у народа привозил Катерине дрова и сено, поднимал завалившееся прясло. Так, на две семьи, и жил года три или четыре, пока не свалилась война, и в Матёре к этому скоро привыкли и перестали судачить. Об Алёше особенно и не посудачишь — всякие пересуды от него отскакивали как от стенки горох. Он и сам кого хошь мог остыдить и просмеять, с ним не всякий решался схватываться. „А я таковский, — любил он прихвастнуть, — меня не перетакуешь“. И десять, и пятнадцать лет спустя после войны про задиристых, ухлёстистых парней и мужиков в деревне говорили: „Ну ишо один Алёша Звонников объявился“».
Оглядывая прожитую жизнь, старая Дарья мучительно разгадывает: для чего она была дана?
«И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в свете, когда что-то, будь то дерево или человек, доживает до бесполезности, до того, что становится оно в тягость; что из многих и многих грехов, отпущенных миру для измоленья и искупленья, этот грех неподъёмен. Дерево ещё туда-сюда — оно упадёт, сгниёт и пойдёт земле на удобрение. А человек? Годится ли он хоть для этого?.. К чему тогда терпеть старость, если ничего, кроме неудобств и мучений, она не даёт? К чему искать какую-то особую, вышнюю правду и службу, когда вся правда в том, что проку от тебя нет сейчас и не будет потом, что всё, для чего ты приходил в свет, ты давно сделал, а вся твоя теперешняя служба — досаждать другим. „Так ли? Так ли?“ — со страхом допытывалась Дарья и, не зная ответа, зная, вернее, лишь один ответ, растерянно и подавленно умолкала…
Стоило жить долгую и мытарную жизнь, чтобы под конец признаться себе: ничего она в ней не поняла. Пока подвигалась к старости она, устремилась куда-то и человеческая жизнь. Пускай теперь её догоняют другие. Но и они не догонят. Им только чудится, что они поспеют за ней, — нет, и им суждено с тоской и немощью смотреть ей вслед, как смотрит сейчас она».
Текут раздумья человека, прошедшего долгую земную дорогу… Что делает его притягательным и неповторимым? Конечно, душа. Да, она может быть мелкой, самолюбивой, жестокой, корыстной — несть числа её недобрым качествам. Запомнится ли такая душа другим людям? Запомнится. Как мёртвый и опасный сумрак. Но притягивать, давать пример другим, освещать чужую дорогу небесным светом может только душа, исповедующая добро, честность и справедливость. Вот, кажется, найдены точные слова: исповедующая Правду. Правда включает всё: и свет, и тепло, и святость.
Мы не можем обойти ещё одну особенность повести, ту особенность, о которой мы говорили и в связи с предыдущими произведениями Распутина: его любимые герои — это люди глубоко верующие. Для старухи Дарьи, как и для её подруг, обращение к Богу в счастливые и трудные минуты естественно. Пятьдесят лет героиня прожила в стране, где гнобили церковь, и только двадцать-тридцать молодых лет — в старой, православной России. Но душа её как нашла когда-то твёрдую опору, так и продолжала жить по Божьим заветам. Корни-то глубоки. В дни сердечной боли за судьбу Матёры Дарья обращалась к Господу с мольбой о помощи и прощении, и каждое её взывающее к милосердию и покаянное слово воспринималось читателями семидесятых годов прошлого века как естественное, понятное и близкое:
«Прости нам, Господи, что слабы мы, непамятливы и разорены душой, — думала она. — С камня не спросится, что камень он, с человека же спросится. Или Ты устал спрашивать? Отчего же вопросы Твои не доходят до нас? Прости, прости, Господи, что спрашиваю я. Худо мне. А уйти Ты не даёшь. Я уже не по земле хожу и не по небу, а как подвешенная меж небом и землёй: всё вижу, а понять, чё к чему, не умею. Людей сужу, а кто дал мне такое право? Выходит, отсторонилась я от них, пора убирать. Пора, пора… Пошли за мной, Господи, просю тебя. Всем я тут чужая. Забери меня к той родне… к той, к которой я ближе».
Неудивительно, что такой православный человек, как Дарья, и стоит в центре повествования. Пожалуй, только она может по справедливости оценить добрый и худой поступок земляка, попросить прощения за чужую низость и собственный промах, признаться в своей незыблемой вере и непростительной, по её разумению, слабости. Может быть, не все согласятся, если сказать, что это характер общечеловеческого значения. В каких только житейских обстоятельствах не проявляется мудрость Дарьина, и она, эта мудрость, может оказаться поучительной для землян в любом месте планеты. В западной цивилизации, например, ныне принято, что родители отделяют от семьи детей чуть ли не в молочном возрасте. Живи самостоятельно, утверждайся среди других, а готов ты для этого или нет — проблема твоя. И русская мать пытается вразумить дальних и ближних:
«Господи, как легко расстаётся человек с близкими своими… Хоронит — волосы рвёт на себе от горя… а проходит полгода, год, и того, с кем жили вместе двадцать, тридцать лет, с кем рожали детей и не чаяли друг без дружки ни единого дня, будто бы никогда и не было. Что это? Так суждено или совсем закаменел человек? И о детях своих, уложенных раньше себя, он страдает потому лишь, что чувствует свою вину: он обязан был беречь их и не сберёг. А со всеми остальными случайно или не случайно — от одного отца-матери — встретился, побыл, поговорил, поиграл в родство и разошёлся — каждому своя дорога. Нет, дик человек, этак и зверь не умеет. Волк, потерявши подругу, отказывается жить…»
Метафоричен конец повести. В дощатой хибаре Богодула вместе с ним остаются в последнюю для деревни ночь Дарья, Катерина, Настасья, Сима. Мглистый и сырой туман проплывает в окне, кажется, что утлое жилище уже опустилось под воду. И слышен разговор:
«— Это чё — ночь уж? — озираясь, спросила Катерина.
— Дак, однако, не день, — отозвалась Дарья. — Дня для нас, однако, боле не будет.
— Где мы есть-то? Живые мы, нет?
— Однако что неживые.
— Ну и ладно. Вместе — оно и ладно. Чё ишо надо-то?»
Поначалу кажется, что это Последние. С большой буквы. Последние из устроенной, крепкой, праведной жизни. Они остались в родном селе, со своими предками, не предав их память, обжитую ими землю. Это одно. А другое — они предпочли держаться одной семьёй, преданные друг другу до самой гибели родной деревни. Но они не Последние. Они и взывали к беспамятным согражданам: помните, что за вами, как и за нами, придут новые поколения, они спросят, почему вы прервали нить, которая связывает прошлое, настоящее и будущее. На эту нить нанизывается вся жизнь на земле — тысячелетняя, бесконечная.
И тут к месту будут чеканные слова, завершающие эту мысль. Они напишутся позже, в другой повести — «Пожар», но это будет продолжением той же думы, и потому их стоит привести здесь:
«Чтобы человеку чувствовать себя в жизни сносно, нужно быть дома. Вот: дома. Поперёд всего — дома, а не на постое, в себе, в своём собственном внутреннем хозяйстве, где всё имеет определённое, издавна заведённое место и службу. Затем дома — в избе, на квартире, откуда с одной стороны уходишь на работу и с другой — в себя. И дома — на родной земле…»
Иногда очень важное припоминается вдруг к слову… Сейчас — такой случай. Однажды у меня с Валентином Григорьевичем случился разговор о диссидентах. Не было секретом, что он с пониманием относился к эмиграции по собственной воле — одних и с возмущением к насильственному выдворению — других. В семидесятые годы был, пожалуй, пик диссидентства. Распутин рассказал, что как-то его пригласили на Старую площадь, в ЦК партии. Без всякого повода. Сам он ни о чём не просил, ничего предосудительного не совершал. Беседа с секретарём ЦК по идеологии выходила совсем незначительной, дежурной — о житейских делах, о творческих планах… Смысл приглашения он понял после вопроса главного идеолога: «У вас не возникало желания выехать на жительство за рубеж?»
— Вопрос глупый для того, кто читал твои книги, — вырвалось у меня. — Что же ты ответил?
— А что ответил? Сказал: уезжают те, кто может прожить без родины. Я — не могу.
После знакомства с героинями повестей «Последний срок», «Живи и помни». «Прощание с Матёрой» вряд ли покажется удивительным и личный поступок Валентина Григорьевича: в восьмидесятом году, как уже говорилось, он принял крещение. Позже, отвечая на удивлённый вопрос корреспондента одной из газет, как он решился на это при советской власти, писатель ответил: «Я до этого два года подряд ездил на Поле Куликово, тогда был юбилей битвы, писал об этом. Недалеко от Куликова Поля, в Ельце, жили два необыкновенных священника, наследующих ещё от известных оптинских старцев. Один из них был слепой. Мудрый человек, известный. Другой прошёл войну, потом каторгу. И я крестился, потому что уже к тому времени созрел».
А как приняли читатели, писатели, критики новое произведение прозаика?
Из душевных откликов писателей хотелось бы выделить несколько строк Расула Гамзатова. Десятью годами раньше поэт опубликовал проникновенную, исповедальную книгу о родном горном крае — «Мой Дагестан». И кажется символично, что тот, кто навеки оставил «в горах своё сердце», так эмоционально высказался о сочинении сибиряка:
«Можно только по-хорошему позавидовать первозданной силе прозы Валентина Распутина. Судьба деревни Матёры, мощный образ Дарьи, щемящая тоска по безвозвратно уходящему миру, дорогому, но обречённому, — вся эта впечатляющая симфония прощания с Матёрой из одноимённой повести Распутина произвела на меня сильное впечатление».
Раздумья, призывы, советы распутинских героев были услышаны и оценены почти на всех континентах, о чём свидетельствуют и отклики на произведения писателя, и издание его книг в разных странах.
Любопытную статью напечатал в 1981 году в еженедельнике «Лачфэрул» (№ 6) румынский критик Г. Стучу. Публикация имела название «Кто-то заглянул в глубины мира».
«Проза Валентина Распутина, — писал автор, — пришла к нам из дальнего далека, с далёкого меридиана, „из глубин мира“, как любил говорить Аргези. Из иных глубин мира пришла к нам проза Латиноамериканского континента. Мы причащаемся и к той, и к другой, берём из образности обеих литератур близкое нашей сути…
Там, в далёкой Сибири, Валентин Распутин пишет книги о крестьянах, которые знают тайну, как замесить хлеб, говорят на своём старинном языке, языке дедов и прадедов, а мы здесь, в Карпатах и Бэрэганских степях, без труда понимаем (в переводе). Как существует универсальный язык музыки, так существует и универсальный язык пекаря, универсальный язык мастерового… Валентин Распутин — один из тех современных писателей, у которых особенно чуткая совесть. В своих произведениях он не предлагает решений, но, подлинный художник, он показывает жизнь и раскрывает, расшифровывает суть мира, а потому его книгам суждено долго жить.
Прочитав книги Распутина и других прозаиков подобного ряда (Фолкнер — у американцев, Шолохов — у русских, Жионо — у французов, Садовяну — у румын и др.), литературные критики должны стать менее щедрыми на похвалы модной софистике: не всё у того или иного писателя служит гуманизму, который звучит пронзительной нотой в этот высокий и трагический час истории…
Валентин Распутин — писатель, столь далёкий и близкий нам, изображает в своих книгах мир простых людей… Но их волнуют — вчера и особенно сегодня — трагические проблемы бытия и гуманизма. Как писатель нашего сложного и беспокойного мира, Распутин просит выслушать их завещание; они не противятся цивилизации, но просят, как сказал бы Аргези: „торопитесь медленно“.
Мне бы хотелось, чтобы писатель с далёкой Ангары, как и писатели с берегов других рек, считали бы меня своим братом по духу. И чтобы, если нам доведётся когда-нибудь свидеться, мы, прежде чем испить стакан надежды, пролили бы слезу…»
Зарубежные критики, пожалуй, точнее советских (как правило, относивших творчество писателя к «деревенской прозе») определили новизну «русских романов» Распутина. Югославская исследовательница Лиляна Шоп заметила:
«Своими произведениями Валентин Распутин включается в разговор о вечных вопросах жизни и смерти, издавна ведущийся мировой литературой, а не пишет „деревенскую прозу“».