Верность писателя всему родному, отеческому видна в языке его произведений. С самого начала своего художнического служения Распутин с благоговением, как к бесценному духовному сокровищу, относился к русскому слову. Ещё в семидесятые годы наш университетский преподаватель, профессор, автор первой монографии о Распутине[42] Надежда Тендитник опубликовала в иркутской газете «Советская молодёжь» (1977, 29 ноября) беседу со своим вчерашним студентом. Надежда Степановна с восхищением отозвалась о языке повестей и рассказов писателя и спросила его, как он оказался владельцем такого богатства. Вот что ответил тогда Валентин:
«Языковая стихия, которой владеет писатель, приходит к нему, наверное, в детстве, и ничем её, никаким литературным языком выправить невозможно. Этот опыт многих поколений, выраженный в языке, приходит затем к писателю… Русскому языку в условиях образованщины грозит большая опасность. Помочь народному языку — сильному, богатому, великому — сейчас, пожалуй, в состоянии только литература. И когда писатель нарочито берётся писать неким литературным языком, неким усреднённым языком, которым люди общаются, чтобы понимать друг друга, это уже плохо. Сейчас главный долг современного писателя больше обращать внимание на народный русский язык. Сохранять его, пользоваться им, всячески его продолжать. Я постоянно бываю в деревне, разговариваю не только со старухами. Язык сохранился не только у них, он сохранился у людей среднего поколения и продолжается у людей младшего поколения.
Есть такие люди: знает он хорошо народный язык, а стремится прибегать к языку, который он услышал по радио, вычитал в газете, и в мешанине одного и другого языка разговариваешь как будто с иностранцем каким-то. Очень трудно понимать этого человека. И второе, что для меня очень важно: я как художественную литературу, а может быть и больше, постоянно смотрю, читаю словарь Даля. Я кроме того давно уже собираю фольклорную литературу, где народный язык выражен наиболее полно, собираю песни, сказки, пословицы, поговорки — всё, что относится к фольклору. Это помогает мне».
Чуть ли не каждый классик отечественной литературы размышлял об изобразительных возможностях русского языка. Но чтобы обращаться к этой теме не только в статьях, беседах, заметках «по случаю», но и в художественных произведениях — это, пожалуй, случай не частый. Распутин такой пример давал не однажды. Ещё в повести «Вниз и вверх по течению» он, тогда молодой прозаик, рассказал, какое впечатление на его героя, судя по всему автобиографического, производят опусы глуховатых авторов, а какое — произведения мастеров:
«Виктор попробовал читать и не смог. С тех пор как он сам начал писать, чтение перестало доставлять ему обычное удовольствие, когда спокойно и доверчиво следуешь за автором всюду, куда его понесёт, когда происходящие в книге события и участвующие в них персонажи воспринимаются как случившаяся реальность, независимо от того, нравятся они или нет… Теперь же появился чисто профессиональный интерес. Ох, уж этот профессиональный интерес… ни дна бы ему, ни покрышки.
До чего было просто раньше и до чего трудно сейчас — будто ты находишься на постоянном дежурстве и не хочешь, да видишь, как ёрзает, а то и бьётся в мучительных судорогах неправильно поставленное слово, как беззастенчиво хихикают или аукают посередь серьёзного разговора, потому что им делать тут нечего, пустые, ненужные фразы, как врёт, соловьём заливается во лжи какой-нибудь положительный герой, купаясь в громких и почтенных словах, словно в мыльной пене, в то время как он, по мысли автора, должен произносить правду, правду и одну только правду, как вся книга руками и ногами бьёт, требуя, чтобы её читали, и вопя о книжном равноправии, хотя пользы от подобного чтения нет и не может быть. Видишь, понимаешь и не можешь вмешаться — ни помочь, ни одёрнуть, ни пристыдить. Уж лучше бы не видеть и не понимать. Вся штука в том, что хорошая книга, как и плохая, создаётся из одного и того же материала, из одних и тех же слов, расставленных, правда, в ином порядке, звучащих в иной интонации и благословенных иным перстом.
Но от хорошей книги, благодаря всё той же профессиональной разборчивости, тоже нелегко. Когда при обыкновенном слове „застонала“ ты содрогаешься от боли этого стона, когда при названии краски ты ясно различаешь её оттенки и ощущаешь её запах, когда ты собственными ушами слышишь звук падающего в книге с дерева яблока и плачешь при встрече двух людей, придуманных фантазией автора, ты пытаешься понять, каким образом всё это было достигнуто, какой живой водой окроплено, ты снова и снова перебираешь слова, следуя по ним, как по ступенькам бесконечной лестницы, пытаясь проникнуть в их удивительную тайну, заставляющую их звучать, пахнуть, светиться и волновать. И ты всё видишь, потому что в книге трудно что-либо скрыть, всю вязь слов, музыку их, обозначенную нота за нотой, стыки между фразами и паузы между мыслями — всё видишь и тем не менее ничего не понимаешь. Отчаявшись, ты откладываешь книгу и бессильно закрываешь глаза, ненавидя себя за беспомощность, бесталанность и за всё остальное, что с этим связано».
Спустя тридцать лет после того, как были написаны эти строки, писатель затронул дорогую для него тему в новой повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Молодой герой повести Иван в страшные для России времена обращается мыслями к её духовным скрепам. И одна из этих скреп — родной язык. Иван, уединившись в домике на Байкале, с интересом читает книгу пословиц русского народа и церковно-славянский словарь. С впечатлением, которое испытывает паренёк, стоило бы познакомить каждого школьника и студента-гуманитария:
«…раскрыл словарь. Полистал, вслух повторяя осторожно и трогательно, словно пробуя на вкус и боясь вспугнуть: лепота, вельми, верея, чресла, навет, златозарный, светосиянный… и откинулся в изнеможении: что это? Если бы отыскался человек, воспитывавшийся в глухом заточении и никогда не слышавший слов: мама, люблю, дорогой, спасибо, никогда от рождения своего не ведавший ласки и не засыпавший под колыбельную, он бы их тотчас понял и узнал при встрече, потому что он и не жил без них, всё ждал и ждал, когда прикоснётся к нему волшебная палочка их звучания и оживит его. Иван точно клавиши перебирал, и дивная музыка узнавания звучала в нём мягкими и торжественными аккордами. Все эти слова, все понятия эти в Иване были, их надо было только разбудить… всё-всё знакомое, откликающееся, давно стучащееся в стенки… Это что же выходит? Сколько же в нём, выходит, немого и глухого, забитого в неведомые углы нуждается в пробуждении! Он как бы недорождённый, недораспустившийся, живущий в полутьме и согбении. „Душу мою озари сияньми невечерними“, — пропел Иван, заглядывая в словарь и опять замирая в восторге и изнеможении.
Нет, это нельзя отставлять на задний план, в этом, похоже, и коренится прочность русского человека. Без этого, как дважды два, он способен заблудиться и потерять себя. Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться, ещё легче в случае разочарования из одного хода перебраться в другой, затем третий и, теряя порывы и годы, ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведённой жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далёко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими словами уводимых в полон и обвязанных одной вереёй многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребёнка добром, и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанными родовой памятью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времён оно само по себе нерушимая клятва и присяга. Есть оно — и всё остальное есть, а нет — и нечем будет закрепить самые искренние порывы».
Распутин являл пример писателя, владеющего необычайной выразительностью и красочностью языка. Едва ли у какого-нибудь другого современного прозаика найдёте вы выражения: «ходила ступью», «чутливо отыскивала», «спохватно думала», «по телу проносились колючие пронизи», «продуктов невпроед», «на подвязях», «с заглубом», «нажитью». Недаром А. Солженицын признавался, что учился языку у Даля, Лескова, Распутина: выписывал у них неведомые ему понятия.
Но и общеупотребимые, известные каждому читателю слова сибирский писатель часто ставит в неожиданное соседство с другими словами, добиваясь во фразе новых оттенков смысла, являя образец какой-то особенной речи. Бывает, что по воле автора у знакомого слова появляется иная форма, и этот «новояз» не кажется искусственным, а запоминается как естественная, может быть, забытая нами частица родного языка. Согласитесь, разве не обогащают художественную речь такие неожиданные выражения: от костра «сплывают в сторону сажные лохматки обгари»; река «поджимисто вытягивалась в одну струю»; «деревья обветвлённые, юбкастые»; «таинственный и радостный небозор»; «при сильной волне, по чёрной, мрачной взбуче воды»; «с мягкой рисунчатостью берегов»; «неубывающая несчесть звёзд»; «сплошное зеркало гололедья»; «едва разглядев нас, он быстро и заводисто принялся рассказывать»; «вожами нашими были местные люди» и т. д.
В рассказах и повестях Валентина Григорьевича авторский текст часто напоминает речь вдруг просиявшую. Кажется, что до поры до времени слова лежали где-то в запасе — памятные, но подёрнутые налётом покинутости, родные, но отчуждённые временем, красочные, но не протёртые губкой художника. И вот они опять явились в своём образном торжестве — всплывшие в памяти, обретшие былую ёмкую выразительность: «Заходили в ограду люди — изба стояла как на пупке, и видно было от неё на все четыре стороны света. Особенно хорошо был виден разлив воды в понизовьях — могучий, широко раздвинувший берега и какой-то захлебисто-мерклый, без игры и радости. Тут, в Агафьиной ограде, было над чем подумать, отсюда могло показаться, что изнашивается весь мир, — таким он смотрелся усталым, такой вытершейся была даже и радость его. Здесь можно было вволюшку повздыхать, и столько здесь скопилось невыразимых воздыханий, что тучки на небе задерживались над этим местом и полнились ими, унося с собою жатву людских сердец».
Повторите эти строки — и вы поймёте, с какими тщанием и любовью подбирал художник свои речения. Конечно, такая работа не каждому даётся, надо иметь чутьё, вкус к слову, дарованные писателю, может быть, многими прежними поколениями.
Это тот случай, о котором говорил Чехов, обращая внимание на прозу Михаила Лермонтова: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы в школах — по предложениям, по частям предложения… Так бы и учился писать».
Встречаешь в соцсетях наскоки молодящегося, бойкого от самомнения литератора, «авангардиста речи»: «А что язык „деревенщиков“? Лежалый, затхлый товар. Нынешние поколения и не понимают его» — а потом открываешь Распутина, к примеру, очерк «На родине», и находишь у него ответ — почему не понимают:
«Чахлый, гнилой, низкорослый лес, тот, что на корню, по берегу уходит в глубину залива — и далеко: пока не кончится подпор и не сыщется речка в старом русле, не заструится, не зажурчит живой водичкой. Не может не знать она, живая, куда, в какое глухое лежище утянутся её струи, но будет посылать их и посылать… Так и нам надо.
Я снова обвожу глазами весь огромный котлован, где кипела, кипела и кипела вся работа. И думаю: лунный пейзаж. Заронятся ли здесь когда-нибудь семена, закроется ли эта рана? Я задаю вопрос не для ответа, ответ должен быть положительным. Но нет ответов, отказываются говорить. Надо выбираться из этого безответья, из этой глухоты, из беспродышливого подпора, на дне которого много чего лежит. Надо».
Кажется, что это о прозе сибиряка сказал когда-то Николай Гоголь: «Здесь-то увидят наши писатели, с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное достоинство умением поместить его в надлежащем месте и как много значит для такого сочинения… это наружное благоприличие, эта внешняя обработка всего; тут маленькая соринка заметна и всем бросается в глаза…»