С началом девяностых годов Валентин Распутин пишет рассказы «Россия молодая» и «В одном сибирском городе», в которых, на мой взгляд, сошлись две творческие стихии, присутствовавшие и раньше в его произведениях, но здесь проявившиеся особенно зримо. Я имею в виду страсть публициста и яркий художественный дар повествователя. На этот счёт был у нас с писателем и разговор:
A. Р.: Демократическая критика пеняла тебе «на избыток» публицистики в художественных произведениях. Говорили, что, мол, повесть «Пожар» «подпорчена» публицистикой. И я, к своему удивлению, прочёл в какой-то публикации, что ты согласился: «Да, да, в этой повести многовато публицистики». Но, позволь, разве в русской литературе такого не бывало? Сколько публицистических страниц у Льва Толстого в повести «Крейцерова соната» или в романе «Воскресение»? А у Достоевского — в «Бесах», в «Преступлении и наказании», в других романах? Его знаменитые «Записки из Мёртвого дома» при таком взгляде вообще можно назвать документальными очерками, а на самом деле эта книга поразительна и по своему художественному исполнению, и по нравственному воздействию на читателя. Что ты по этому поводу скажешь?
B.Р: Да, русская литература без публицистики никогда не существовала. Нет такого писателя, который бы не обращался к публицистике. Возьмём самое начало нашей словесности: «Слово о полку Игореве». Разве это не публицистика? Или «Слово о погибели Русской земли». И так не только в прозе, но и в поэзии. Пушкин, из «Пиндемонти»:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова, —
это ли не публицистика? Или знаменитое стихотворение «Клеветникам России». Да многое, многое. Почитаем лермонтовскую «Думу»:
Печально я гляжу на наше поколенье!..
И это публицистика. Есть она в стихах Некрасова, Тютчева. Уж насколько «художественный» писатель Бунин, какое у него обострённое чутьё на запах, на цвет, как тонко чувствует и верно передаёт он разные состояния человеческой души, но и он в кровавое время революции и Гражданской войны обращается к слову прямому, оголённому — пишет «Окаянные дни». Шмелёв — тоже тонкий писатель, а создал в это жестокое время книгу во многом публицистическую — «Солнце мёртвых». Можно назвать писателей уже нашего времени — Абрамова, Белова, других. Потребности времени заставили обратиться к публицистике и их. В таком случае к писателю взывает ведь сама судьба Отечества. Разве автор «Слова о погибели Русской земли» мог говорить о цветочках-лепесточках, когда на отчие поля обрушились чёрные беды? Он выбрал единственно возможное — воззвание к русскому человеку. И в наше время то же самое. Когда я подступался к повести «Пожар», понимаешь, уже сердце, что называется, горело — разорялась родная земля! Пусть тот, вчерашний, разор не идёт в сравнение с нынешним, но писать спокойно я просто не мог. Пусть на страницах повести горячности оказалось больше, чем требуется для художественного произведения, но это ведь от меня уже не зависело. Это зависело от температуры воздуха, от температуры жизни, которая наступила. Криком приходилось кричать, надеясь всё-таки остановить чудовищное разорение. Не удалось. Конечно, повесть имела отклик, не могла не иметь, людей, болеющих за Отечество, у нас всё-таки немало, но повлиять на ситуацию они, то есть все мы, не сумели. Следующие рассказы, к примеру, «Россия молодая» или «В одном сибирском городе» — о том, что происходило в девяносто втором, девяносто третьем годах, — тоже нельзя было писать спокойно, без прямого обращения к читателю: «Остановись, посмотри, что происходит вокруг тебя. Что происходит с нами? Что происходит с нашей страной?»
Этот нелёгкий разговор требовал особенного языка…
По сюжету первого рассказа — «Россия молодая» — с «новой Россией» начала девяностых читатели знакомятся на борту авиарейса Иркутск — Москва. Те же «архаровцы», занявшиеся теперь коммерцией, ставшие «челноками», и здесь, в самолёте, держатся стаей. Никакой моралью, кроме своей, быстро усвоенной ими, они перед «прочими», «чужими» не связаны. Заставили стюардесс включить на всю мощь музыку, громко, на весь салон, ведут хамские разговоры, играют в карты, «стуча, как в домино». И пьют водку. Взгляд автора выхватывает фигуры этих «новых русских»:
«Крайний к проходу парень, джинсовый костюм на котором только подчёркивал порочные манеры, в такт музыке и игре, вскрикивая, выплясывал в кресле какой-то уж очень отчаянный танец. Сидевший за ним, с оббитыми коленками, терпел. Игра „поощрялась“ матом…
Наступил праздник воли, грянуло неслыханное торжество всего, что прежде находилось под стражей нравственных правил, — и тотчас открыто объявило себя предводителем жизни таившееся в человеке дикобразье, тотчас выступило оно вперёд и повелительно подало знак, до того понятный только в узком кругу…»
Но это было хамьё, подхваченное на мусорных свалках прорвавшейся дикой струёй. А над ними возвышались люди, вызвавшие из потока жизни эту струю и направившие её в нужную сторону. Эти люди сразу же сделали упор на грубую силу, на оружие: сметём, уничтожим всех, кто противится новому течению!
Противостояние горожан с громилами — церберами власти, возникшее «в одном сибирском городе» (как назван второй рассказ), описано автором с документальной точностью, с подробностями звериной жестокости, что навсегда останется обвинением ельцинизму. Иркутск просматривается в каждой строке рассказа.
…Здание областной администрации (в рассказе — Дом) охраняет цепь автоматчиков — спецназовцев, вызванных новыми «хозяевами жизни» Бог весть откуда. В сквере напротив, через площадь, — густая толпа жителей города, возмущённых нежеланием местных начальников объясниться с ними. По смельчакам, пытающимся пересечь площадь, открывается огонь. Один человек уже убит.
«— Вы что это, гады, делаете? — обретя технику (мегафон. — А. Р.), заговорил сквер.
— Сам ты гад! — не остались в долгу в Доме. Голос был другой, не прежний — этот моложе и расхлябанней. Прежний отошёл или уехал на переговоры. Прежний не стал бы продолжать, этот разговорился: — За каждого гада ты у меня по пуле получишь — запомни.
— Пропуляешься, — ответили из сквера. — Вот на этой дороге под асфальт закатаем. День и ночь машины будут „вечный покой“ напевать. Не возражаешь?
— Дерьмо собачье!
— С тобой всё ясно. Неужели там у вас нет никого умнее тебя? Кто бы тебя попёр от говорильника?.. Посмотри, мы подождём…
— Я тебе счас пасть закрою…
— Ты — мне?! Ублюдок американский!
— Ты-то, конечно, не американский! Ты — русский ублюдок!
— Я русский. Но не ублюдок.
— А что — есть русский и не ублюдок?
Две-три тысячи человек, собравшиеся в сквере и втянутые в эту перепалку, встречая каждый выпад своим сопровождением, онемели. За секундным замешательством должен был последовать взрыв, но ещё прежде над головами ударила очередь.
— Ложи-ись! — крикнуло из Дома радио и задребезжало смехом».
Это были цветочки «демократии», уже кровавые, а ягодки, смертельные для всей страны, ждали нас впереди…
Уже с первых дней развёртывающейся трагедии Распутин точно определил вектор будущих событий. Он неустанно предупреждал о возможных последствиях в своих интервью, выступлениях, публицистических статьях. А как художник, вновь и вновь вглядывающийся в глубины жизни, он показал трагедию России в своей набатной книге рассказов «В ту же землю».
Обо всём, конечно, легко судить спустя не одно десятилетие. А тогда, в первой половине 1990-х, брожение умов, прельстительные речи бесов, захвативших державу, запутывали даже вчерашних единомышленников писателя.
Словно бы отвечая тем, кто увидел в страшных переменах что-то новое, обнадёживающее, Валентин Распутин говорил в одном из публичных выступлений в Москве:
«Только те из нас, кто плоть от плоти и дух от духа России, кто вместе с нею обирал с себя плевки в неё, в ком отдавалось незаживающей раной каждое слово отступничества от неё, кто плакал её слезами обиды от предательства и вероломства; только тот, кого вместе с нею разрезали на части по планам её расчленителей, в ком всё тревожней и всё настойчивей звучат недоумённые голоса предков, стоящих за Россию, — знает тот безошибочно: поднимается, опоминается, собирается в одну и одну мускульную силу Россия. Видит, слышит, чувствует он, ибо происходящее в России происходит и в нём, что не намерена она больше терпеть ни мелких бесенят, кривляющихся с экранов телевизоров, ни бесов среднего пошиба из приказчиков нового порядка, наживающихся на её несчастье, ни больших, генеральных бесов, производящих над Россией новый гибельный для неё социальный эксперимент».
Валентин Распутин создаёт рассказы, как будто независимо от воли автора выстраивающиеся в единое целое — в художественное исследование того общественного и нравственного положения, в котором оказалась Россия. Рассказы особенной эмоциональной, напитанной болью силы — «В ту же землю», «Нежданно-негаданно», «В больнице», «Женский разговор», «Сеня едет». Это не первый случай в отечественной литературе. В начале XX века Лев Толстой написал рассказы и очерки, которые потрясли читателей и тоже составили как бы единое обличительное художественное полотно, — «После бала», «Фальшивый купон», «За что?», «Божеское и человеческое», «Песни на деревне», «Три дня в деревне», «Ходынка». Писатель, разумеется, не выстраивал их как нравственный приговор тогдашним властителям. Он рисовал безжалостными красками жизнь своей родины в её не лучший период — и разве от его авторского своеволия или намеренного выбора событий проистекал этот обжигающий накал возмущения и гнева? Так и в случае с Валентином Распутиным. Он развернул перед нами, читателями, художественно правдивое изображение насилия над страной, устроенного властолюбцем и его кликой, а уж отклик зависел от наших оскорблённых сердец.
Герой рассказа «В больнице» Алексей Петрович, недавний служащий Министерства лесного хозяйства, оказался в престижной клинике, в одной палате с ещё одним «бывшим» — вчерашним управляющим крупным строительным трестом, а ныне тоже пенсионером Антоном Ильичом. Вышло, однако, что «номенклатурщики» находятся по разным сторонам тогдашних баррикад. Первый, Алексей Петрович, всегда исполнявший своё дело увлечённо и без шумихи, никак не может понять, почему от вчерашних устоев жизни, в том числе и его любимого занятия, надо не оставить камня на камне. Другой же, Антон Ильич, энергичный и властный знаток своего производства, убеждён, что нужно поломать вчерашнюю экономику, а с ней и уклад жизни, и психологию людей, и начать всё с «нулевого цикла» — так, как это и делают молодые «реформаторы».
И спор их, и житейские подробности их судеб — всё в этом рассказе правдиво и узнаваемо, как и сшибка двух мнений, двух психологий, двух отношений к родной стране на страшном переломе.
Антон Ильич:
«— О старом, значит, жалеете? Так.
Это „так“ было у него как точка, не больше, но можно было представить, что когда-то, когда сосед был при власти, оно звучало твёрдо, сильно, заглубляя сказанное решительным взмахом руки.
Разговор расходился, и Алексей Петрович устроился удобней, развернувшись набок и подбив под локоть подушку.
— Жалею, — согласился он. — Но не так, как вы, должно быть, представляете. Я в старом, если хотите знать, с потрохами не увязал. Мне из старого только рюкзачок собрать — и в новом. Я в партии не состоял.
— Это в министерстве-то? — не поверил сосед.
— Да. Я в министерстве проработал три года. Да и попал туда случайно. Директора института назначили министром, он меня с собой на управление потащил. Да и министерство… оно для нас только было важным. Вот и вы толком не знали, рубят там лес или охраняют. Разве это о положении министерства не говорит?
— Привилегии для всех министерств были одинаковы, — чувствовалось: сосед продолжает разговор через силу. Он лежал и, согнув в колене левую ногу, закинув за неё правую, нервно мотал ею и посматривал на дверь.
— Кое-что было, — согласился Алексей Петрович, — хоть и по третьему разряду. Больница эта… я, правда, впервые здесь, когда и прав на неё не имею. Да, больница. Курорт. Но зачем мне, человеку лесному, курорт? Я там ни разу не был. Машина у меня своя, свою пригнал. Должность не велика, с вашей не сравнить. Вы князем были, Антон Ильич, первый-то человек в крупном строительном тресте. Там привилегии, льготы эти самые плывут, за ними и ходить не надо. Не буду говорить про вас, не знаю. Но что такое начальник треста, знаю. Из министерства ходил и в ноги падал.
Сосед молчал. Алексей Петрович отдышался.
— Вы ведь в партии были, Антон Ильич?
— Был, конечно. Вы же знаете. Как бы я там не был?
— И не просто членом партии, а членом обкома?
Сосед мог и не отвечать: иначе не бывало.
— А воевали?
— Три года. Тяжёлое ранение имею, — с набирающейся твёрдостью отвечал сосед. — Что это вы мне допрос устраиваете?
— Я продолжу, Антон Ильич, с вашего позволения и договорю, — сказал Алексей Петрович после ухода сестры. Они одновременно повернулись друг к другу. — Что выходит: вы воевали, имели крупную должность, были своим в местной партийной верхушке, вложили в старую систему немало сил… как же получилось, что вы её на дух не терпите, будто вы — это не вы, а что-то, что заново родилось?
Сосед перебил решительно:
— Я за Россию воевал, Россию строил, а не старую систему.
— За Россию, — согласился Алексей Петрович и шумно выдохнул. — Вы воевали за неё, да… Но почему тогда эти бесы из научных институтов, — Алексей Петрович, перегнувшись, далеко вымахнул в сторону телевизора руку, — захватили говорильню и принялись издеваться над нами… и над вами в том числе… принялись утверждать, что жертва была напрасной и победа не нужна… почему вы заслушались, как дитя, и поверили? Вы Россию защищали…
— Я и сейчас её защищаю…
— Господь с вами! Если бы на фронте вас убедили развернуть оружие… за Россию… вы бы поверили? Хотя — что я?! Бывало и это. Всё уже бывало. Вот это и страшно, что ничему нас научить нельзя. Но если вы не развернули оружие там, вы должны были знать, где Россия. А они развернули. — Снова выпад в сторону телевизора. — И давай из всех батарей поливать Россию дерьмом, заводить в ней порядки, которых тут отродясь не водилось, натягивать чужую шкуру. Неужели вас в сердце ни разу не кольнуло, почему, по какой такой причине поносят так русских? В России. Вы ведь русский, Антон Ильич?
— Не видно, что ли? — сосед смотрел на Алексея Петровича исподлобья и сказал холодно, отчуждённо.
— Пока видно. Есть же у нас свои черты. Но скоро их сострогают. Скажите, какие же мы с вами русские, если дали так себя закружить? Хоть чутьё полагается иметь, если нет ничего другого. Для вас Россия в одной стороне, для меня в другой. Нет, не там, где мы с вами были при коммунизме. Но и не там, где вы видите, совсем она не там. Можно допустить, что я ошибаюсь. Но посмотрите. Мы дикари, звери, развратники, пьяницы, матерщинники… полный набор… лодыри, покорное стадо, к иконе подходим не иначе как с топором. Надо нас в цивилизованный мир, чтобы привести в порядок. Посмотрите, как цивилизуют. Пьяницы — и заливают дешёвой водкой. Развратники — и весь срам, всё бесстыдство людское со всего мира, всё несусветное уродство — сюда. Дикари — и гуляй свободно любой головорез, насилуй, грабь, воруй, убивай беспрепятственно, захватывай мафия и коррупция государственное богатство, объединяйся между собой, захватывай власть. Лодыри — и хлеб, масло у своего крестьянина не берут, везут из-за океана. Грубияны — и полон рот мата у каждого воспитателя. Не кажется это вам… ну, не совсем подходящим способом воспитания… совсем не подходящим?! Свободы хватило только на это — как сделаться окончательно без стыда и без совести, разграбить страну и оболванить нас с вами. А мы и рот разинули: настоящую Россию нам кажут! Нет, Антон Ильич, это не Россия. Избави Бог!
Алексей Петрович задохнулся и умолк. Сосед тоже дышал тяжело и смотрел на него враждебно. И вдруг сделал совсем по-мальчишески: поднялся и демонстративно включил телевизор.
— Новости, — объявил он. — Извините, новости я пропустить не могу».
Эти двое уже заканчивают жизнь, и без всяких пояснений видно, как они её прожили и какой стержень имел каждый. Один смертельно унижен и оскорблён тем, что его Родину распинают; второй, думается, доволен, что оставляет детям и внукам весомый задел, нажитый им при номенклатурной службе… У писателя не прибавлено ничего от себя, от «творческой фантазии»: вот тебе, читатель, две судьбы, две оценки жизни, которая завертела и тебя…
Однако есть люди, не имевшие понятия о номенклатуре, люди обыкновенные, рабочие, и таких миллионы. Переворот, устроенный новыми хозяевами страны, ударил их больнее, да что там — смертельнее! Они тоже хотели бы разобраться: как же произошло, что владельцами всего нажитого страной стали не те, кто её обустраивал, строил заводы и электростанции, города и железные дороги, а ловкачи, воспользовавшиеся приватизацией и превратившие её в «прихватизацию».
Двое из миллионов пострадавших — герои рассказа «В ту же землю».
Пашута, женщина с городской окраины, всю жизнь трудилась в столовой, причём шла по служебной лестнице не вверх, от посудомойки к заведующей общепитовской точкой, а в обратном направлении: в двадцать лет, бойкой и симпатичной комсомолкой, служила заведующей, а с годами, при убыли сил и женского обаяния, дошла до посудомойки. Её друг, Стас Николаевич, бывший инженер на алюминиевом заводе, статный и сильный, был в своей профессии не последним человеком. Новые порядки, установившиеся в стране, принесли им нищую, бесправную старость.
И вот как оценивают эти двое «рай», приуготованный им реформаторами России. Первые растерянные слова тяжкого разговора вырываются у Пашуты, которая не знает, как, на какие деньги похоронить мать:
«Чего тут путать, Стас Николаевич? Не мы с тобой стали никому не нужными, а все кругом, все! Время настало такое провальное, всё сквозь землю провалилось, чем жили… Ничего не стало. Встретишь знакомых — глаза прячут, не узнают. Надо было сначала вытравить всех прежних, потом начинать эти порядки без стыда и без совести. Мы оттого и прячем глаза, не узнаём друг друга — стыдно… стыд у нас от старых времён сохранился. Всё отдали добровольно, пальцем не шевельнули… и себя сдали. Теперь стыдно. А мы и не знали, что будет стыдно. — Она помолчала и резко повернула, видя, что уводит разговор в сторону, где только сердце надрывать. — Дадут! — согласилась она. — Если просить, кланяться — дадут. Те дадут, кому нечего давать. Из последнего. Ну, насобираю я по-пластунски, может, сто тысяч. А мне надо сто раз по сто. Нет, не выговорится у меня языком — приходить и просить. А чем ещё просить — не знаю…
Стас осторожно напомнил:
— У тебя ведь дочь есть.
— Дочь мне неродная, — глухо сказала Пашута. — И живёт она с мальчонкой в последнюю проголодь. Девочку мне отдала в учёбу. Живёт одна, без мужика. Это вся моя родня. Дальняя есть, но такая дальняя, что я её плохо знаю. Нас у матери было четверо, в живых я одна. Всё ненормально — верно ведь, Стас Николаевич?
— Не паникуй. Куда твоя твёрдость девалась?
— Остатки при мне. И то много. С нею-то хуже. Она не для воровства, не для плутовства у меня, скорей в угол загонит».
Не такой Распутин писатель, чтобы недодумать главную мысль, не отыскать ответы на вопросы, которые задаёт нынешняя подлая жизнь. Вот и его Стас Николаевич, сильный человек, загнанный в угол, но ещё не сломленный, объясняет Пашуте, как всё случилось, вспомнив их недавний, предзимний разговор:
«Я тебе скажу, чем они нас взяли, — не отвечая, взялся он рассуждать. — Подлостью, бесстыдством, каинством. Против этого оружия нет. Нашли народ, который беззащитен против этого. Говорят, русский человек — хам. Да он крикун, дурак, у него средневековое хамство. А уж эти, которые пришли… Эти — профессора! Академики! Гуманисты! Гарварды! — ничего страшней и законченней образованного уродства он не знал и обессиленно умолк. Молчала и она, испуганная этой вспышкой всегда спокойного, выдержанного человека.
Он добавил, пытаясь объяснить:
— Я алюминиевый завод вот этими руками строил. От начала до конца. А двое пройдох, двое то ли братьев, то ли сватьев под одной фамилией… И фамилия какая — Чёрные!.. Эти Чёрные взяли и хапом его закупили. Это действует, Пашута! Действует! Будто меня проглотили!
— Стас Николаевич, да ты оправдания себе ищешь… Не может того быть! Чтобы взяли… всех взяли! Ты же не веришь в это?
Стас улыбался и не отвечал. Странная и страшная это была улыбка — изломанно-скорбная, похожая на шрам, застывшая на лице человека с отпечатавшегося где-то глубоко в небе образа обманутого мира».
Зря, зря ведут себя столь спокойно и уверенно нувориши. Почаще бы они вчитывались в строки неподкупных писателей. Не случайно мы вспоминали о толстовских рассказах и очерках начала грозового XX века — тоже ведь имевшие уши не услышали. И чем это кончилось?
Вместе с тем рассказы Валентина Распутина не только высвечивали чреватые грозой русские тучи. И в новых жестоких условиях писатель находил и показывал нам тот русский характер, который сложился за века существования нашего отечества, — выносливый, трудолюбивый, праведный, непокорный. Такой характер не надо было долго разыскивать. Какой же ещё характер мог устоять в глубинах пошатнувшейся, исковерканной русской жизни девяностых годов?
В рассказе «Изба» два героя, не потерявшие душевного света даже в сумраке бесовских времён: Агафья и Савелий — старые односельчане.
«Агафья до затопления нагретого людьми ангарского берега жила в деревне Криволуцкой, километрах в трёх от этого посёлка, поднятого на Елань, куда, кроме Криволуцкой, сгрузили ещё пять береговых деревушек. Сгрузили и образовали леспромхоз. К тому времени Агафье было уже за пятьдесят…
Была она высокая, жилистая, с узким лицом и большими пытливыми глазами. Ходила в тёмном, по летам не снимала с ног самошитые кожаные чирки, по зимам катанки. Ни зимой, ни летом не вылезала из телогрейки, летом — закутываясь от мошкары, от которой не было житья, пока не вывели её, чтоб не кусала наезжих строителей Братской ГЭС. Всегда торопясь, везде поспевая, научилась ходить быстро, пробежкой. Говорила с хрипотцой — не вылечила вовремя простуду и голос заскрипел; что потом только ни делала, какие отвары ни пила, чтобы вернуть ему гладкость, — ничего не помогло. Рано она плюнула на женщину в себе, рано сошли с неё чувственные томления, не любила слушать бабьи разговоры об изменах, раз и навсегда высушила слёзы и не умела утешать, на чужие слёзы только вздыхала с плохо скрытой укоризной. Умела она справлять любую мужскую работу — и сети вязала, и морды для заездков плела, беря в Ангаре рыбу круглый год, и пахала, и ставила в сенокосы зароды, и стайку могла для коровы срубить. Только что не охотилась, к охоте, даже самой мелкой, её душа не лежала. Но ружьё, оставшееся от отца, в доме было. Невесть с каких времён держался в Криволуцкой обычай устраивать на Ангаре гонки: на шитиках от Нижнего острова заталкивались наперегонки на шестах против течения три версты до Верхнего острова, и дважды Агафья приходила первой. А ведь это не Волга, это Ангара: вода шла с гудом, взбивая нутряную волну, течение само себя перегоняло. На такой воде всех мужиков обойти… если бы ещё 250 лет простояла Криволуцкая, она бы это не забыла».
А что потеряла эта вечная труженица, подлинная хозяйка отеческой земли? Что у неё отняли, когда, отдав родной берег для великой электростанции, она в конце жизни оказалась без света по вечерам, без чистой воды, без опеки государства — без всего малого, которого лишили её свалившиеся откуда-то хищники? Поперёд всего у неё отняли душу. Ту, что жила на миру:
«Ну как тут было на вечорках не подать начин песни, как было не подхватить её, печальную и сладкую для сердца, и не растаять в ней до восторженного полуобморока, не губами, не горлом выводя слова, да и не выводя их вовсе ничем, а вызваниваясь, вытапливаясь ими от чувственной переполненности. Ничто тогда, ни приёмник, ни телевизор, этого чувства не перебивало, не убивало родную песню чужеголосьем, не издевалось над душой, и души, сходясь, начинали спевку раньше голосов. Считается, что душа наша, издёрганная, надорванная бесконечными несчастьями и неурядицами, израненная и кровоточащая, любит и в песне тешиться надрывом. Плохо мы слушаем свою душу, её лад печален оттого лишь, что нет ничего целебнее печали, нет ничего слаще её и сильнее, она вместе с терпением вскормила в нас необыкновенную выносливость. Да и печаль-то какая! — неохватно-спокойная, проникновенная, нежная».
И как она ушла из жизни, эта «кремнёвая» русская женщина? Что толкало её к кончине?
«— Во мне, парень, скажу я тебе, Криволуцка по сю пору стоит. Здесь я не дома. И мало кто, кажется мне, дома. Я как эта… как русалка утопленная, брожу здесь и всё кого-то зову… Зову и зову. А кого зову? Старую жисть? Не знаю. Чё её, поди-ка, звать? Не воротится. Зову кого-то, до кого охота дозваться. Когда бы знала я точно: не дозовусь — жисть давно бы уж опостылела… Я русалкой-то бродить здесь буду, кого-нить ишо покличу…
Скончалась она со спокойным лицом. Скончалась ночью в постели, а утром разгулялся ветер и громко, внахлёст бил и бил ставнем по окну, пока не обратили внимание: что ж это хозяйка-то терпит? Стали окликать её, а она уж далёко».
Теперь о Савелии.
«Был он старше Агафьи лет на пять… ещё крепок, не истрёпан жизнью. Про него нельзя было сказать, что он среднего роста, — рост в нём не замечался, а замечалась ладная, вытянутая точно по натягу фигура, ловкая и удобная. Ему, должно быть, близко было к шести десяткам, при шаге он заметно вдавливал ногу в землю, не снимал брезентовой самошитой кепки пролетарского покроя, придающей вид мастера своего дела, вглядываясь, щурил глаза, имел привычку ладонями натирать лицо, взбадривая его, во всём же остальном, не показывая усталости, тикал да тикал как часы…
Сойдя с трактора, взялся Савелий столярничать, попробовал себя в тонкой работе, которая ведома краснодеревщикам, и смастерил себе буфет на загляденье, не надо и фабричного: точно пойманный по размеру и рисунку, аккуратный, ладный, светящийся отшлифованной белой доской, игриво пестрящий, под хозяина, конопушками сучков, сверху с остеклёнными узкими дверцами, снизу с дверцами глухими, но изукрашенными по краям лепной змейкой. Смастерил и поставил его в чистой комнате в красном углу, Агафья, увидев красавец-буфет в первый раз, так и ахнула:
— Нет, парень, тебе в рай-ён надо, в рай-ён, — „райён“ выговаривался у неё с таким почтением, точно указывалось прямо на райское обитание. — Об таких руках тебе тут делать нечего… — И несколько раз за вечер подходила погладить буфет, понежить руку.
Агафье Савелий заменил на новые все табуретки и лавки, вся изба пропахла сладким смоляным духом. Потом, не спрашивая, привёз курятник. Агафья к той поре решила не знаться больше с курицами — возни и без них доставало. Но привёз Савелий курятник — с широкой столешницей, на которой удобно вести стряпню, с узорной, радующей глаз, решёткой, с длинным и узким корытцем, долблённым из берёзы, придерживаемым берёзовыми же красиво раскоряченными лапками, с двумя круглыми седалами внутри, одно выше, другое ниже — ну и что? — ну и запросил у клохчущей от растерянности бабы курятник куриц, ну и завозились они опять, как при старом житье, ну и не вышло куриного облегчения».
Над такими судьбами плачешь, как над близкими, и всякий раз с обидой выставляешь счёт жизни: что же ты, жестокая, попускаешь насильникам и нечестивцам, которые обездоливают таких честных и чистых людей? Почему же и все мы, любовавшиеся ими, равнодушно отпустили их до времени в миры иные, хотя они могли бы греть нашу жизнь и дальше. Ведь Россия-то из них состоит, а не из тех, проклинаемых многими, — те, посланцы князя тьмы, презираемая народом нечисть!
Начало девяностых годов было трудным временем для Распутина и в житейском смысле. Вспоминаю, как в иркутском издательстве «Письмена» готовилась к выпуску книга его публицистики «Россия: дни и времена». Средств, выделенных на это издание областным Комитетом по культуре, хватило только на типографские расходы. О достойном гонораре автору не могло быть и речи. Остались короткие письма той поры, которые решаюсь опубликовать как свидетельства о повседневной жизни девяностых.
11 февраля 1993 года.
«Дорогой Андрей!
Прости, что задержал с таким пустяком, как название[26]. Но всё кажется, что никому это сейчас не нужно — ни мы, ни книжки наши.
О твоем несчастье[27] узнал только недавно. Сочувствия опоздали, да и дело не в сочувствиях, а в той главной истине, которая выражается проще некуда: надо жить. В горе мы каждый один-одинёшенек, а в жизни можно держаться вместе.
С делами не торопись, пока не придёшь в себя. Но если дойдут до моей книжки руки — хорошо бы расположение статей и компоновку (I, II, III) оставить, как я указываю[28].
Статью, которую собирался добавить, не сделал, весь последний месяц занятый болезнью.
Держись, Андрей. Жене поклон и те же слова. В. Распутин.
P. S. Когда буду в Иркутске, не решаюсь предполагать. Впереди (буквально завтра) операция, а там — как Бог позволит. В. Р.».
Предположительно весна 1993 года.
«Андрей,
я пробежал тексты слишком наскоро[29]. Хорошо бы, если есть второй экземпляр, оставить его до моего возвращения. В. Распутин».
Ещё одна записочка Валентина Распутина касается готовившегося к выпуску в издательстве «Письмена» коллективного сборника избранных произведений прозаиков и поэтов области «Солнце в аистовом гнезде. Иркутские писатели — школьникам».
Предположительно лето 1993 года.
«Андрей,
оставляю тебе книжки для расклейки „Уроков…“[30]. Извини, что не расклеил сам, но дотянул до последнего часа и чуть не забыл. Попроси кого-нибудь из девочек, а я потом сочтусь. В. Распутин».
От тех времён остались воспоминания, в которых бытовая жуть фантастически перемешалась со смешными приключениями. Например. Взлетевшие цены на продовольствие заставили нашего брата перейти на «подножный корм». На одной из «сходок» писатели дружно решили взять участки и сажать картошку. Валентин Григорьевич присоединился ко всем. Мы с ним пошли за помощью к начальнику Управления сельского хозяйства Иркутской области. Хозяин кабинета радушно встретил Распутина и с ходу решил пустяшную для него задачу: включил писателей в список управленцев, тоже решивших взять участки. А уж для его подчинённых земля выделялась отлично удобренная и вблизи города. К тому же наш благодетель обещал, что писателей, как и сотрудников Управления, на поле будут доставлять ведомственными машинами. И семена для посадки подвезут, и урожай доставят каждому на дом, и пропалывать да окучивать картошку свозят на автобусе.
И вот ранней осенью мы сидим на мешках, затаренных картофелем (а урожай выдался отменный!), ждём, когда до нас дойдёт очередь грузиться на управленческую машину. И только неугомонная Эля, завхоз нашего Дома литераторов, суетится:
— Неужели мы будем ждать дотемна? Я пойду к распорядителю, попрошу, чтобы нас отвезли в первую очередь!
— Ну, сходи, сходи, вид у тебя представительный, — смеясь, говорит ей Распутин.
Эля направляется к дороге, где уже стоит небольшая колонна грузовиков и автобусов и где, по её расчёту, должен быть «распорядитель». Через несколько минут она возвращается с видом триумфатора:
— Договорилась, сейчас подъедут! — и обращаясь к Распутину: — Правда, пришлось козырнуть вашим именем, Валентин Григорьевич.
— И как же ты козырнула?
— А я сказала: «Отвезите писателей в первую очередь. Не может же Валентин Григорьевич Распутин быть в вашей очереди последним!»
— Не по-божески, конечно, но что с тобой поделаешь?.. — ответил он примирительно и добавил: — Тут мне рассказывали, как один наш прозаик отправлял из дачного посёлка родственника. Оба пришли на остановку «под градусами». Автобус был последним. Дачников у машины столпилось много. Прозаик толкал вперёд своего гостя и кричал: «Товарищи, товарищи, давайте посадим сначала Валентина Распутина, а уж потом — сами!..»
Под смех кто-то спросил Валентина Григорьевича, вправду ли был ещё и такой случай: будто бы он пришёл к глазному врачу, занял очередь и сел в сторонке. Три-четыре старушки, ожидавшие приёма, перешли на шёпот. Одна из них спросила на ухо соседку:
— Это, кажется, Распутин?
— Да что вы? — прошелестела та. — Будет Распутин сидеть в очереди! Стоит ему позвонить врачу — его встретят и проводят. Нет, это не он!..
Рассказчик переспросил:
— Было такое?
— Наверно, было, — пожал плечами Валентин Григорьевич. — Не все же сочинители, как мы…
В моей библиотеке на одной из книг писателя остался автограф, напоминающий о рассказанной эпопее: «Румянцевым Гале и Андрею. Как хорошо было, когда мы вместе учились и ещё — когда мы вместе копали картошку. Что-нибудь ещё бы вместе, чтобы жизнь не прошла. В. Распутин. 6.10.1996 г.».
Осенью 1994 года в Иркутске впервые прошёл праздник русской духовности и культуры «Сияние России». Это красочное торжество обязано своим рождением Валентину Григорьевичу. Он поделился замыслом — ежегодно проводить в областном центре праздник «Сияние России» — с епископом Иркутским и Ангарским (позже архиепископ, затем митрополит. — А. Р.) Вадимом и мэром города Борисом Александровичем Говориным.
Его Высокопреосвященство был человеком близким писателям-землякам. Он хорошо знал творчество многих из них, бывал на встречах в областном Доме литераторов. Высокочтимый духовный пастырь, он завораживал страстными проповедями. Среди его многолетних благих дел в Восточной Сибири были и восстановление десятка разрушенных храмов, и открытие православной женской гимназии, и помощь в создании интересного сценического коллектива — Театра русской народной драмы. Владыка постоянно благословлял совместные начинания епархии, писательской организации, благотворительных фондов.
Подлинным патриотом края проявил себя и Б. Говорин. К тому времени он уже несколько лет руководил администрацией города и, коренной иркутянин, инженер-энергетик по образованию, сделал немало для того, чтобы столица Приангарья выглядела истинным культурным центром региона. Реставрировались театры и музеи, в зданиях, украшающих Иркутск, размещались вузы, библиотеки, творческие союзы писателей, художников, архитекторов.
Оба — владыка и мэр города — поддержали предложение писателя.
«Сияние России» — празднику с таким названием нужно соответствовать. Было решено приглашать на встречи с иркутянами известных в стране православных деятелей, философов, писателей, выдающихся артистов, даже целые коллективы — хоры и ансамбли. И отвести для встреч и концертов целую неделю. Выбрали начало октября, когда закончены работы на дачах, отпуска в театрах и филармонии, а трудовой люд вернулся в город после отдыха вблизи или вдалеке. Организация праздника требовала немалых средств, и администрация города находила их. А каких именно гостей нужно пригласить на праздник — это решал Распутин.
За два десятилетия многие знаменитости побывали на празднике в Иркутске. Из австралийского Сиднея приезжал оперный певец Александр Шахматов, русский по крови и глубоко православный по духу. Любимицами сибиряков стали подлинно народные певицы Татьяна Петрова и Евгения Смольянинова. О своих фильмах рассказывал режиссёр Николай Бурляев, о ролях в кино — Василий Лановой и Александр Михайлов. Из глубины веков принёс церковные распевы выступавший в городе на Ангаре хор Свято-Данилова монастыря. Словно бы у Тараса Бульбы и его побратимов занял богатырские, возвысившие русскую душу песни Кубанский казачий народный хор и высек слёзы у многих зрителей в огромном зале Иркутского музыкального театра. Толпы людей собирались в залах областной и городских библиотек, Восточно-Сибирского научного центра, сельских домов культуры послушать Василия Белова, Юрия Кузнецова, Владимира Крупина, Станислава Куняева, Владимира Личутина, Александра Проханова.
«Лицо» праздника определялось постепенно. После того как мэр города Борис Говорин был избран губернатором, праздник стал областным. Мне, как руководителю писательской организации, хотелось, чтобы наши поэты и прозаики принимали участие во встречах с земляками, чувствовали себя хозяевами этого «смотра» разнообразных талантов. В каждую группу, отправлявшуюся в городскую или сельскую аудиторию, мы включали вместе с гостями из Москвы, Санкт-Петербурга, других городов России иркутских писателей. И Валентин Григорьевич всячески содействовал этому.
У меня хранится несколько его записок того времени. Приведу одну из них:
29 августа 1995 года.
«Андрей,
свяжись, пожалуйста, сразу же с Домбровской С. И.[31] Она уже готовит для печати окончательную программу праздника, хотелось бы, чтобы ты на неё взглянул. В. Распутин».
Об атмосфере праздника подробно и живо писали иркутские газеты. А о впечатлениях, оставшихся после встреч с сибиряками, — сами гости в благодарных отзывах и воспоминаниях. И каждый автор прежде всего говорил о Распутине.
Прозаик Александр Сегень отозвался в газете «Российский писатель»: «В иркутском аэропорту наш „московский десант“ встречал Валентин Григорьевич со своими друзьями. Его сердечность стала камертоном всех других встреч с любителями литературы в городах и сёлах области. Мне эта поездка запала в душу на всю жизнь, подарила радость открытия заповедного и богатырского края, душевных и отзывчивых людей. Распутин опекал каждого из нас. Там я заново открыл для себя сокровенные русские черты его героев…»
Александр Щербаков, поэт и прозаик из Красноярска, которого мы считали своим, как выразился Распутин, «тутошним», написал о встречах в Иркутске: «…в 2009-м Валентин Григорьевич пригласил меня на яркий иркутский Праздник русской духовности и культуры „Сияние России“, основателем и душою которого он был на протяжении двух десятков лет. И мне довелось общаться с ним целую неделю на встречах с читателями, местными писателями, на приёмах у зам губернатора и министров. Но однажды он пожелал побеседовать со мною отдельно. Пришёл в штаб праздника, работавший в гостинице, пригласил меня, и мы проговорили с ним с глазу на глаз около часа. Я понимал, что его интересовала не столько моя персона, сколько жизнь города на Енисее, где начался его литературный путь. И я, как смог, постарался удовлетворить его любопытство, перебрав имена и судьбы общих приятелей и знакомых. Валентин просил передать всем поклоны, а мне подарил свой прекрасно изданный фолиант „Земля у Байкала“ с тёплой надписью: „Саше Щербакову — дружески издавна и навсегда. Спасибо за приезд в Иркутск. В. Распутин. Окт. 2009“».
Здесь к месту будет сказать о врождённом чувстве ответственности, присущем Валентину Григорьевичу: в каждое общее, «артельное» дело он вкладывал и энергию, и талант, и душевную отзывчивость.
Странички, которые хочу привести, подтвердят это. Весной 1995 года мы, писатели-иркутяне, пригласили из всех районов области литературно одарённых детей. Помню, дня три (а у ребят были каникулы) мы разбирали стихи, сказки, крохотные рассказики юных «писателей», давали им советы. В последний день определили триумфаторов творческого конкурса и подарили каждому из них стопочку книг с автографами. Во все стопочки я, тогда руководитель писательской организации, вложил новую книгу Валентина Распутина «Россия: дни и времена», предварительно попросив его написать ребятам свои пожелания. Я предполагал, что он напишет что-нибудь традиционное. Но, заглянув под обложку первой книги, прочитал такие строки, которые остановили бы внимание всякого. Такие слова не пишут, отбывая повинность. Такое говорят человеку близкому — о сокровенном, сто раз передуманном, выношенном. Это не могло кануть в Лету. Торопясь и волнуясь, я отыскал ручку и переписал пять коротких пожеланий — не безвестным школьникам, нет, а родным наследникам.
«Оксане Сапрыкиной, г. Тулун, школа № 4, 11 класс.
Если бы в литературу приходили только нравственные люди и писались только нравственные книги — разве таким был бы сегодня мир? Как бы хотелось, чтобы об этом помнили вы, приходящие…»
«Сергею Семёнову, профессиональное училище № 21, г. Тайшет.
Кто-то из великих сказал, что человек, берущийся за литературное перо, приводит в движение миры. И это так. Но: хорошо быть повелителем, однако нужно быть добрым повелителем. Желаю таковым тебе и стать».
«Марине Васильковой, Усть-Удинская средняя школа № 1,7 класс.
Много профессий в жизни, но, быть может, самая трудная и израбатывающая человека, но и самая-самая, приносящая утешение, — та, в которой ты пробуешь силы. Успехов тебе!»
«Виктору Котову, лицей г. Черемхово, 10 класс.
Дорогой юный коллега! Эта книга из трудных времён России — хотелось бы, чтобы в будущем с твоим участием была написана другая, о временах более счастливых, книга».
«Жене Михайловой, Усть-Удинская средняя школа № 2, 11 класс.
Надеюсь на встречу на страницах общей книги. И как знать! — может быть, скоро. Удачи тебе!»
В родном городе у Валентина Григорьевича не выпадало спокойных дней. Он был всем нужен: то у железнодорожников, строителей или милиционеров профессиональный праздник, и они хотели бы видеть в этот день у себя знаменитого писателя; то администрация Иркутска проводит День семьи и приглашает Распутина сказать сердечные слова многодетным родителям, то третье, пятое, десятое, и всюду одно: придите, пожалуйста, ваше слово запомнят все! И всегда в таких случаях поражали душевная тонкость Распутина, его скромность в любой житейской обыденности. Он мог попросить разрешение провести деловую встречу с иностранным писателем, к примеру, в Доме литераторов. Думалось: какое разрешение, это же писательский дом, только здесь и надо вести творческие беседы! Но Распутин поступал так, как привык. В подтверждение этому — ещё одна записка писателя:
6 мая 1995 года.
«Андрей Григорьевич,
извини, что не был на праздновании[32], я совсем забыл, что обещал этот день Хайте[33], а они напомнили.
Кроме извинения есть и просьба — дозволить 11 мая собраться у нас наверху[34] Конгрессу русских общин — 15–20 человек. Это в 17 часов. Руководит конгрессом Р. К. Саляев[35], я тоже там буду. В. Распутин».
Уже приходилось сетовать на то, что люди, встречавшиеся или дружившие с Валентином Григорьевичем, пока не написали заметок о житейском общении с ним. Эти воспоминания могли бы стать правдивыми свидетельствами, своего рода оберегами на случай поздних выдумок и поклёпов разных лукавцев.