Глава четырнадцатая ЧТО В ИМЕНИ ТВОЁМ, СИБИРЬ?

Сказ о граде Иркутском

В восьмидесятых годах Распутин создал книгу, которую можно назвать уникальной, энциклопедической, занимательной — любое из этих определений подойдёт к ней. Я имею в виду уже упоминавшийся художественно-публицистический сборник «Сибирь, Сибирь…».

О суровом и великом крае от Урала до Тихого океана написано немало сочинений — этнографических, научных, учебных, не говоря уже о художественных произведениях. Но не было до книги Валентина Распутина изданий, в которых бы документально выверенно и занимательно рассказывалось не только о многовековом освоении обширной и труднодоступной земли, но и о духовном окормлении и культурном возвышении её. Да как, с каким сердечным жаром и с какой любовью к этому скрытному и распахнутому, неприветливому с виду и отзывчивому на ласку, скупому и щедро одаривающему за труды и терпение краю! И ещё: с какой надеждой на великое будущее Сибири и с какой горячей просьбой к современникам и потомкам беречь её!

«Нет, всё здесь задумывалось и осуществлялось мерою щедрой и полной, точно с этой стороны, от Тихого океана, и начал Всевышний сотворение Земли и повёл его широко, броско, не жалея материала, и только уж после, спохватившись, что его может не хватить, принялся выкраивать и мельчить…

В каждом развитом духовно человеке повторяются и живут очертания его родины. Мы невольно несём в себе и древность Киева, и величие Новгорода, и боль Рязани, и святость Оптиной Пустыни, и бессмертность Ясной Поляны и Старой Руссы. В нас купиной неопалимой мерцают даты наших побед и потерь. И в этом смысле мы давно ощущаем в себе Сибирь как реальность будущего, как надёжную и близкую ступень предстоящего возвышения. Чем станет это возвышение, мы представляем смутно, но грезится нам сквозь контуры случайных картин, что это будет нечто иное и новое, когда человек оставит ненужные и вредные для своего существования труды и, наученный горьким опытом недалёких времён, возьмётся наконец не на словах, а на деле радеть о счастливо доставшейся ему земле».

Книга с самого начала задумывалась писателем как богато иллюстрированное фотографиями повествование о подвижниках освоения Сибири, её первых иерархах, корифеях науки и культуры, которых она вывела в жизнь, природных и рукотворных сокровищах, поражающих мир. Автором снимков стал талантливый иркутский фотохудожник Борис Дмитриев, врач по образованию и бывалый, неутомимый путешественник по своей натуре.

«Мы с Валентином Григорьевичем совершили множество близких и дальних экспедиций на самолётах, поездах, морских и речных судах, даже на небольших моторных и надувных резиновых лодках, — рассказывал в одной из публикаций Борис Васильевич. — Десять лет постоянных странствий. Для меня каждая поездка с Распутиным была отрадой. Моя работа — во время путешествия найти достойный кадр, очаровать Сибирью зрителя, как очарован ею сам. А для Валентина Григорьевича, я понимал, задача сложней. Сколько часов провёл он в архивах сибирских городов, сколько потратил времени, чтобы найти старожилов и выслушать их! Да и написать об увиденном и услышанном по-распутински — делать это бегом, наскоро он не привык».

А начиналась книга с очерка об Иркутске. Слово «очерк» имеет какой-то газетный оттенок; в сочинениях этого жанра редко ощутишь поэзию, художественную красоту. Очерки, составившие книгу «Сибирь, Сибирь…», — исключение из этого правила. В них есть, разумеется, и документальные сведения, и свидетельства исследователей Сибири, русских и зарубежных писателей, бывавших здесь. Но рассказ самого автора о земле, где он родился и вырос, озарён таким душевным светом, таким благодарным чувством, что кажется, будто кто-то незримый и вещий диктует ему единственные, незаёмные, редкостные слова. Сыновнее признание Иркутску — первое подтверждение этому.

«Есть особенный час, в который легко отзывается Иркутск на чувство к нему, — признаётся писатель. — Приходится этот час на раннюю пору летнего рассвета, когда ещё не взошло солнце и не растопило, не смыло горячей волной настоявшиеся за ночь, взнятые из недр своих, запахи, пока не разнесли их торопливые прохожие, в редкую и недолгую тишину не погубил машинный гул. Лучше всего очутиться в такую пору в старом Иркутске, в одном из тех его уголков, где не столько в ветхости и разоре, сколько в службе пока и красоте сохранились одной общиной деревянные дома. И стоит лишь вступить в их порядок, стоит сделать первые шаги по низкой и тёплой теплом собственной жизни улице, как очень скоро теряешь ощущение времени и оказываешься в удивительном и сказочном мире, из той знаменитой сказки, когда волшебная сила на сто лет заговорила и усыпила, оставив в неприкосновенности, всё вокруг. И уже не слышишь полусонного и размеренного женского голоса, объявляющего из-за Ангары о прибытии и отправлении поездов, не видишь возникающих иногда перед глазами, как огромные неряшливые заплаты, новых каменных зданий, не замечаешь сегодняшних примет — ты там, в этом мире более чем столетней давности».

Как человек, проживший в Иркутске четверть века, могу засвидетельствовать: подлинный дух старинной Сибири витал и в наши дни в деревянных улочках, лепившихся к берегу Ангары за бывшей Тихвинской площадью, к Иерусалимскому кладбищу, к Байкальскому тракту, начинающемуся ещё в городе. Казалось, здесь, в сухих и тёплых двориках, на людных дружеских посиделках только и могли звучать стародавние были, толки об иркутских пожарах, отмеченных в городских летописях, и песня о Ермаке «Ревела буря, гром гремел…». Валентин Григорьевич словно бы объяснял это ощущение:

«Дерево имеет редкую способность продлевать нашу память до таких глубин и событий, свидетелями которых мы не могли быть. Лучше сказать, это способность передавать нам память наших предков. Камень более недвижен и холоден; дерево податливо и ответно чувству. В деревянных кварталах, где-нибудь среди бывших Красноармейских, а до того — Солдатских улиц, не так уж и трудно представить себе старый Иркутск, предположим 30–40-х годов XVIII века, когда город разросся и вышел за стены острога».

Оценивая красоту старинных деревянных зданий Иркутска, писатель взял в «соавторы» авторитетного специалиста. «Я был во многих городах и столицах разных стран и могу сказать, что такой деревянной архитектуры, такой изумительной резьбы, как в Иркутске, нет ни в одном уголке мира», — отозвался о нашем городе художник Илья Глазунов, известный знаток и защитник русской старины, имея в виду в первую очередь барочную резьбу, которой выделяется Иркутск из всех без исключения городов.

Но и каменная застройка столицы Восточной Сибири поражала гостей всегда. Чего стоит центральная улица города — Большая, протянувшаяся от предместья до Ангары, до красивейших сооружений на её берегу: величавого Белого дома, бывшей резиденции генерал-губернатора, здания краеведческого музея, памятника императору Александру Третьему. Как оценивали город, если можно так сказать, одевшийся в камень, — об этом Распутин привёл свидетельство давнего именитого путешественника.

«Древность Иркутска достопочтенна, — писал побывавший в нашем городе в 1824 году Алексей Мартос, один из образованнейших людей своего времени, сын скульптора, поставившего на Красной площади в Москве памятник Минину и Пожарскому. — Её можно уподобить той эпохе человеческой жизни, которая, упрочив счастие потомков, может требовать уважение и внимание чад своих». И, перечисляя поразившие его в Иркутске памятники старины, Мартос в первую очередь называет Богоявленский собор и Спасскую церковь.

К тому времени, когда создавался очерк, местной епархии удалось восстановить оба храма, частично разрушенные в 1930-е годы. С каким воодушевлением говорит писатель о справедливости, редкой тогда по отношению к православной вере, можете судить сами:

«…Иркутск может гордиться тем, что из запустения и едва ли не из небытия Спасская церковь и Богоявленский собор полностью восстановлены — вот почему и можно говорить о их возрождении как о чуде, сравнимом лишь с чудом восстания из пепла. И когда приходишь сегодня на берег Ангары к месту, „откуда есть-пошёл“ Иркутск, и видишь сияющий золотом купол Спасской церкви и роспись на северном и восточном её фасадах, когда видишь поднявшееся, как два с половиной века назад, в прежнем виде шатровое возглавие над колокольней Богоявленского собора и радостно, празднично играющие, словно отсвечивающие загадочную жизнь ангарской воды, вставки изразцов, — просторно и светло поднимается в душе чувство конечной справедливости всего сущего вместе с чувством долгими скитаниями добытой усыновлённости».

Не правда ли, написано без всякой оглядки на идеологических надзирателей? И уж совсем как предупреждение о неотвратимом наказании, людском или Божьем, за разрушение святынь звучат следующие слова писателя:

«Народ наш (и это не досужая выдумка автора) с обострённым вниманием следит за судьбами тех, кто в своё время, хоть и в качестве исполнителей, повинен был в уничтожении и забвении памятников старины, и всякое неблагополучие в их жизни готов принимать за законное возмездие. Даже при понятном преувеличении и желании выдать за действительное то, чего нет, стоит тем не менее помнить об этом стихийно и невольно живущем требовательном ожидании; люди хотят верить, что безнаказанности не существует».

Снаряжавшие русских Колумбов

Точно так же, без идейных предрассудков, писатель ведёт речь о роли иркутского купечества в возвышении своего города как культурного центра Сибири. Антон Чехов, проехавший сибирские города по дороге на Сахалин, выделил среди них один Иркутск, назвав его «превосходным» и «совсем интеллигентным». Но кто помог вчерашнему острогу на Ангаре стать культурным оазисом в ледяном краю?

«Разумеется, — пишет Распуган, — и здесь сплошь и рядом встречались типы, подобные персонажам из пьес Островского; разумеется, сказочные богатства невозможны были без грубой и нечистой практики своего ремесла — идеализировать и выделять, подыскивать для сибирского купца особый пьедестал никто не собирается». Но… «Многие из тех, кого мы называем толстосумами, были людьми широко и разносторонне образованными, они выписывали из Москвы и Петербурга лучшие журналы и книги не только для себя, но и для устройства публичных библиотек. Сибиряковы из поколения в поколение вели летопись Иркутска; В. Н. Баснин знаменит был в городе, кроме богатства своего, собраниями книг, гравюр, музыкальными вечерами, на которые приглашались столичные артисты, и оранжереей диковинных цветов и плодов; в картинную галерею В. П. Сукачёва, ставшую позднее основанием Иркутского художественного музея, вход для школьников был бесплатным, а сборы со взрослых шли в пользу городских общедоступных курсов. Можно бы назвать всё это блажью с жиру бесящихся и выставляющихся друг перед другом богачей, когда бы не было от неё столько пользы и когда бы не создавала она той особой и незаштатной обстановки, которая и выделяла Иркутск из многих и многих сибирских городов. Культурность его и интеллигентность были общепризнанны, средние и слабые театральные труппы не решались ехать на гастроли в Иркутск, боясь местного зрителя…»

А вклад иркутян в освоение новых земель, в снаряжение знаменитых экспедиций! «Иркутские купцы Шелихов, которого Державин назвал „Колумбом русских“, и Баранов были в конце XVIII века первооткрывателями и основателями Русской Америки, осуществлявшими над Аляской и Алеутскими островами не только торговое, но и политическое господство. Управление Российско-Американской компанией от начала до конца находилось в Иркутске. Экспедиции иркутского генерал-губернатора графа Муравьёва в пятидесятых годах XIX века, результатом которых было присоединение к России Амура, финансировались в основном местными золотопромышленниками. Многочисленные в прошлом научные экспедиции на Крайний Север и Восток, в Монголию, Китай и Японию также не обходились без помощи иркутских богачей — отсюда, из Иркутска, где с 1851 года деятельно работал Сибирский (затем Восточно-Сибирский) отдел Географического общества, в сущности, направлялось всё исследование обширных и малоизученных восточных областей».

Совершенно не в духе того времени, когда создавался очерк об Иркутске, но зато в духе своего творчества, уже оценённого читателями, заканчивает писатель повествование:

«Иркутску есть что помнить и достанет что передать потомкам из истории своей и старины, если мы, пришедшие теперь на смену многим поколениям, создававшим ему благородную славу, разумно и твёрдо, во имя памяти о себе, отнесёмся к минувшему и сохраним то, что ещё осталось. Как бы ни чтили и ни прославляли мы наше время и общество, нельзя забывать, что они невозможны были без прошлого, без тех, кто трудами и подвижничеством, мученичеством и борьбой установил нас в жизни и дал родину, которой мы вправе гордиться. Пережитое не может быть тёмным — темно будущее, когда сдвинуто со своего места прошлое и когда настоящее, не имея твёрдого основания, требует подпорок».

«Не в духе времени» — сказано, собственно, не нами. Так оценила тогда, в начале восьмидесятых, работу писателя бдительная цензура. Почти юмористическую сценку по этому поводу обрисовал в своих коротких воспоминаниях Борис Дмитриев, подготовивший тогда же фотоиллюстрации к очерку.

«Материал решила опубликовать редакция альманаха „Ангара“. С волнением открыл я свежий номер его. Что за чепуха? Снимки напечатаны, а текста нет. Оказалось, что местные цензоры не пропустили очерк Распутина, потому что автор слишком тепло, с благодарностью написал об иркутских купцах-меценатах и с живым православным чувством — о городских храмах. Но то, что запретили к печати сибирские надзиратели, не побоялись пропустить их московские сослуживцы: очерк Валентина Григорьевича был опубликован вначале в газете „Советская культура“, а чуть позже, так сказать, триумфально пошёл по страницам других изданий.

Я сейчас вспоминаю, каких физических сил, какого упорства потребовала от писателя каждая глава книги „Сибирь, Сибирь…“. Вот забросили нас вертолётом в верховья Лены. Река эта поистине великая, она пересекает наши места от „священного моря“ до Ледовитого океана. Как её обойдёшь в рассказе о Сибири?

А начинается Лена с неширокого истока в непроходимом хребте, закрывшем Байкал с запада. До знаменитого озера отсюда — рукой подать. Забросили нас троих, Валентина Григорьевича, профессионального эколога Семёна Климовича Устинова и меня, в чёрное нехоженое мелколесье на вертолёте. Идёт проливной дождь. На берегу речонки укрыться нельзя, в резиновой лодке тоже, мы едва успеваем вычерпывать из неё воду. Поплыли. Все рюкзаки с вещами промокли, и мы сами — до ниточки. Льёт день, два, три. Во время дневных стоянок и перед ночным сном с огромным трудом затепливаем костёр, зажигая вначале спирт в баночке и разбрызгивая его на наколотые мокрые поленья. Высушиться не можем, сухого места для палатки на троих найти нельзя. Не буду рассказывать обо всём путешествии. Мы его, конечно, закончили, — с неприятными приключениями, с жестокой простудой. Валентин Григорьевич потерял тогда немало здоровья. Целый год после этого не вылезал из больницы».

Спасённая Катунь

И всё же: Сибирь, как никакая другая земля, даёт художнику возможность воспеть её небесными, омывающими душу словами. Валентин Распутин прекрасно использовал эту возможность. Сколько раз — на Алтае и в Русском Устье, в Тобольске и в Кяхте, на берегах Байкала и сибирских рек — он замирал в восторженной немоте, но, открыв какой-то чудесный ларец, находил точные, божественные слова и краски, чтобы описать земное чудо. Примеров не счесть. Вот он смотрит с вертолёта на просторы Горного Алтая и передаёт нам своё счастливое чувство землянина:

«И виделось сверху с каждым окином взгляда так далеко и чётко, будто и не ты смотришь, а через тебя изливается зрение неба. Дальние развалы лысых гор (только через час пойму я, что это были ещё не горы, а так, забава, разминка пред горами), копны сена в па́душках, сосновые и берёзовые ленты вдоль Катуни, по правому берегу ровный натяг Чуйского тракта и завораживающее цветом, огранкой, кипеньем, мощью и страстью, взмученное и кварцево-сияющее сбегание Катуни. Вот возле Манжерока, селения, прославленного туристской песней, бьётся она о порог, вот ходит продышными кругами, вот успокоилась, а вот опять в кудельном разлохмате набрасывается на валуны. И острова, острова… Низкие, наносные, каменные с отколами скал, голые и поросшие лесом, цельные и вправленные озерками, с песчаными пляжами и отвесными стенками, с причудливыми скальными фигурами и молодыми зелёными лежнёвками. Всё это стекает вместе с Катунью, всё многоголосо и слаженно звучит, зовёт к себе, приветствует, жительствует ярко и празднично в праздник лета, всё проплывает и наплывает музыкой зрения и слуха…»

И как вздох восхищения этим раем и вздох печали, что завтра он может оказаться потерянным:

«Горы Алтая для художника всё ещё остаются сном — чудесным и неземным, сотканным из предсказаний, предчувствий и предвестий, из соблазнительных обещаний и приманов. Для художника они остаются сном, для каждого же из нас они могут быть последним предповоротным воспоминанием о крае, с которого при правильных трудах просматривался рай земной».

У Распутина всегда, в любом публицистическом произведении, рассказ о том, что даровано нам на земле, соседствует с правдивой и горькой картиной: как мы оскверняем, а то и вовсе уничтожаем завещанную благодать. И на Алтай писатель совершил несколько многодневных путешествий не только для того, чтобы открыть читателю его райские красоты, но и для того, чтобы отвести от него нависшую угрозу. На горной Катуни планировалось сооружение каскада электростанций и уже действовала дирекция первой запроектированной ГЭС.

О противостоянии с «деловыми людьми», в котором писатель-сибиряк не мог не участвовать, он повествует так:

«В то лето страсти вокруг Катуни бушевали сильней, чем вода в её ущельях и проранах. В Москве, Ленинграде, Новосибирске, Барнауле, Бийске действовали общественные группы, доказывающие, что гидростанции на Катуни строить нельзя, что они принесут непоправимый вред реке и краю. Это, впрочем, и не нуждалось в особых доказательствах: там, где ставятся плотины и взбухают водохранилища, река перестаёт быть рекой и превращается в обезображенную и вымученную тягловую силу. Ни рыбы потом в этой реке, ни воды, ни красоты. Энергия потянет промышленность, для промышленности потребуется новая энергия, затем опять промышленность — и так до тех пор, пока поминай как звали Катунь, её берега и далёкие забрежья. Ни оракулом, ни специалистом быть не надо, чтобы предсказать подобную судьбу: отечественная практика показывает, что иначе у нас не бывает…»

Доводы «преобразователей»: «край нужно развивать, он и без того отстал в экономике, жилищном строительстве, в социальных удобствах, все идут вперёд, а мы давно топчемся на месте, и движение без собственной энергетики невозможно». «Мы, — продолжает писатель, — отвечали: грех великий превращать Горный Алтай в обычный промышленный район, его служба и дружба в другом — сохранить свою красоту и чистоту, которые уже завтра будут стоить денег, а послезавтра — самой жизни. За понюх алтайского воздуха, за погляд его природной сказки, за послух ветра в кедрачах и звона горных речек, за один лишь побыв среди всего этого, не изжамканного колёсами индустриализации, человек что угодно отдаст и скажет спасибо… Есть страны, которые живут за счёт природной удачи. Не хлеб единый даёт и хлеб… Не истина ли, что такой большой стране нужно многоустройство — умное и выгадливое, считающееся с особенностями района? Если самой природой предназначено быть здесь маралу и кедру, пасекам и облепихе, сыру и садам, табунам лошадей и отарам овец — зачем изводить их тут и разводить затем где-то в чужой стороне? Горному Алтаю повезло, он до сих пор сохранил свой первородный лик — не отдавайте его в окончательную перемолку и переделку, тем паче, что на вас и не жмут, это прежде всего ваши местные хлопоты — не упустить строительство гидростанций».

Можно было бы напомнить и те страницы из очерка «Горный Алтай», где Распутин страстно выступал против вырубки уникальных алтайских кедров, за сохранение сказочного Кедрограда (борьбу за него начал ещё наставник писателя Владимир Чивилихин), уникального Телецкого озера, «младшего брата» Байкала, — за каждым словом повествования стояло неравнодушие сына России, её заботника и защитника. Теперь мы можем сказать, что именно протестующее слово Распутина, поддержанное авторитетом его соратников — Василия Белова и алтайских писателей, — остановило неразумных творцов «прогресса»: затея со строительством электростанций на Катуни почила в Бозе…

На берегу океана

Кажется, самые заповедные, труднодоступные уголки Сибири выбирал Валентин Григорьевич для своих путешествий. И не для того, чтобы поразить нас, — нет, а чтобы в глубинах суровой, ещё непознанной страны открыть и для себя, и для читателей неведомую, окрыляющую красоту. И людей, прикипевших к своему уголку большой родины. Дважды летал он на берега Северного Ледовитого океана, в устье Индигирки, и написал об увиденном так, будто и эта пядь России — его кровная. А ведь она и в самом деле кровная для Распутина: его предки три с половиной века назад пришли на кочах из мурманских да архангельских краёв именно этим, северным, путём. Может быть, потому его рассказ о тех местах так увлекателен и сердечен.

Уже в новейшее время дома и времянки рыбаков и охотников, разбросанные по побережью, попытались свезти в посёлок. И общее, бытовавшее испокон на Индигирке название «Русское Устье» заменили на «цивилизованное» — «Полярный».

«Но и без имени на карте, — пишет Распутин, — оно (Русское Устье. — А. Р.) оставалось тем не менее, вопреки заскорузлой чиновничьей логике, в живом употреблении. В Полярный брали билет на самолёт, но жили в Русском Устье. В справках, распоряжениях, отчётах — Полярный, а в памяти людской — по-прежнему Русское Устье. Полярный подмывала Индигирка, обрушивая вместе с яром, выбранным наскоро, избу за избой в воду, а Русское Устье каждое лето, когда разъезжаются семьи по „пескам“ (рыбачьи участки по реке), оживает по всем трём протокам Индигирки, потому что „пески“ эти, как правило, там же, где стояли деды и прадеды и где во множестве остались их могилы. Полярный знали авиаторы и навигаторы, пограничники и геологи, а охотники и рыбаки от Яны до Колымы знали и знают Русское Устье. И это не просто привычка к устоявшемуся названию, это неделимая часть прочно созданного местного мира, в котором человеческое срослось с природным и стало единым».

Вечная мерзлота, необозримая и, на сторонний взгляд, мёртвая тундра, долгая полярная ночь… А русский человек и тут оживил неласковую землю, обогрел её умелыми руками, заботливой душой. Собственно, весь очерк писателя — это песнь о стойкости пращуров и их нынешних наследников, о русском характере, проявившем себя на ледяных берегах. И о дружелюбии соотечественника, его вечной «семейственности» с людьми других национальностей, оказавшихся обок с ним:

«…прежде чем расчать её, эту новую родину, он должен был внимательно осмотреться и выведать, чем ему жить, с кем жить в соседстве. С кем жить в соседстве значило в его выборе очень и очень немало. Он хорошо понимал, что тем малым кругом людей, каким они пришли, потомство в добром здравии долго не протянуть и что так или иначе придётся родниться с коренным народцем. В этих местах кочевали юкагиры и ламуты (эвены), доходили известия о чукчах, державших свои оленные стада за Колымой. Якуты тогда ещё не спустились в низовья Индигирки, и русскоустинцы впоследствии были правы, указывая на своё первопоселение. Земли, впрочем, хватало на всех, споры, кому где жить, вскоре затихли раз и навсегда.

…Русский на Индигирке жил в дружбе и согласии и с якутом, и с юкагирцем, и с эвеном, как и положено жить людям, делящим соседство на одной земле, но всегда чувствовал и во всём показывал он себя русским.

И не в том ли и состоит секрет, не в том ли и кроется тайна необыкновенной судьбы этих людей, что с самого начала было обозначено названием — Русское Жило, Русское Устье. С первого дня определили они образ жизни и правило, единственно которые могли помочь им в сохранении своего состава. Надо догадываться, что они не просто говорили на русском, данном им от природы, языке, не замечая и не вкладывая чувство в обычный вопрос или ответ, а говорили с радостью, им было приятно слушать друг друга и своих предков в давних поэтических складываниях. И они не просто держались традиций и соблюдали обряды, исполняя положенное, но относились к ним почти с телесным удовольствием: то, что для жителя коренной России бывало обузой, здесь представляло такую же потребность, как еда и сон. Вот почему русскоустинец сохранил и разговорчивость, и подвижность чувства. Длинной полярной ночью, зажёгши чувал (камин), вспоминали они по очереди и все вместе сказку, песню и булю (былину. — A. Р.), и тогда старшие следили, чтобы не потеряли младшие ни одно слово, принесённое со старой родины. Фольклористы заметили, что в Русском Устье былины и баллады сказываются едва ли не первородным, каноническим текстом; на тех, кто отступал от него, взмахивали с неудовольствием руками: не умеешь, не умеешь. Не надо думать, что эта обережительная сила веками действовала сама собой — нет, действовала она, вероятно, по воле зрячей и направленной».

Распутин подробно описал и быт, и въевшиеся издавна привычки, и нравственные правила русских людей, обручившихся с северной тундрой. С восхищённым удивлением услышал он здесь язык, сохранившийся со средневековья, — для златоуста и словознатца, каким писатель проявил себя, это был чудесный подарок. Впрочем, речь о том ещё впереди. А закончил свой очерк «Русское Устье» приметливый автор, как всегда, мудрыми и пронзительными словами, обращёнными к нам, современникам, — они и тревожат, и взывают к несуетному размышлению, и призывают к начатому предками делу:

«И если б поднять из-под покосившихся крестов русскоустинскую рать да спросить их, потомков поморов и мужиков: что это было, когда глаза ваши искали работу, а руки ваши делали её? Не суета ли сует, не щепа ли для проносной воды?..

И что бы ответили они? Что никто не живёт для себя, а только продолжает подготовление жизни для других, всё продолжает и продолжает, не споря ни с передними, ни с задними, и в таком неустанном подготовлении и есть искомый смысл. Или сказали бы, что они пустили крепкие корни, труды свои свершили сполна — и разве не мы взросли на этих корнях? Или с укором кивнули бы на Индигирку в сторону океана: чьи это берега, нешто не российские? Или какую-то новую, неведомую нам истину открыли бы, от которой всё наконец встанет на свои места, всё ляжет кирпич к кирпичику в единую полезно-устроительную стену.

И когда оттолкнулись мы от причала в Полярном и двинулись дальше на север к последним русскоустинским летникам, растянутым едва ли не до самого океана, чудилось после этих неясных дум, что стоят по берегам, по тому и другому, караульные фигуры и, вглядываясь в нас, переговариваются: кто же это и по какой надобности гребёт, что за чудной и беспонятливый народ народился, который словом доискивается до слова. А если б делом до дела? Чего проще и крепче!

В тот день, когда отошли мы от Полярного, прояснило: далеко-далеко было видно и слышно».

И нам, читателям, после этих слов стало дальше, в ту и другую сторону от нынешнего дня, видно и слышно…

«Песчаная Венеция»

В девяностые годы, готовя книгу «Сибирь, Сибирь…» к переизданию, Валентин Григорьевич решил дополнить, обновить некоторые очерки в ней. В большей степени, по его мнению, в этом нуждалось повествование о Кяхте, небольшом городке на монгольской границе. Когда-то Кяхту называли «чайной столицей» Российской империи за беспрерывный поток караванов с ароматным товаром из Китая и «песчаной Венецией» — за красоту дворцов, выстроенных местными купцами. Распутин собрался посетить городок и попросил меня составить ему компанию в поездке: за тридцать лет работы журналистом в Бурятии я многократно бывал в Кяхте. Писателя сопровождал фотохудожник Борис Дмитриев.

Мы поехали на легковом автомобиле в середине октября, проведя в Иркутске традиционный праздник русской духовности и культуры «Сияние России». Путь был не ближним — восемьсот километров, поэтому остановились на ночёвку в Улан-Удэ у моей сестры. Её муж возглавлял одно из управлений в администрации президента Бурятии. Не удержавшись, он позвонил вечером главе республики и сообщил, какой гость направляется в Кяхту. Президент назначил нам встречу рано утром следующего дня.

Во время разговора в высоком кабинете можно было вновь убедиться, какой необычайный авторитет имел Валентин Григорьевич в любом уголке России. Президент просил… ну, например, повлиять на хозяев ангарских ГЭС. Стоимость электроэнергии, которую они гонят в Бурятию, намного выше, чем в Иркутске. Владельцы турбин забывают, возмущался хозяин кабинета, что Байкал питается реками, текущими с восточного берега «моря», что именно оно, общее для двух регионов, позволяет вырабатывать дешёвую электроэнергию. Или ещё проблема, из многих других: авиакомпании страны сократили рейсы из столицы республики во все крупные города, даже в Москву. Ими руководит только прибыль. А интересы людей?

Судя по настроению руководителя республики, ему казалось, что прославленный писатель может всё…

Видимо, предупреждённые сотрудниками президента, кяхтинцы уже ждали Распутина. У здания районной администрации машину встречали несколько человек. Знакомство было дружеским, но какая-то потерянность отпечаталась на всех лицах. В Кяхте тогда, как и по всей стране, месяцами задерживали зарплаты и пенсии, большинству жителей негде было приложить руки, пришло в упадок всё городское хозяйство. О безысходности и придавленности новых и старых знакомцев писатель сказал в первых же строках своего дополнения к прежнему, десятилетней давности, тексту:

«Что значит десятилетие для богатой и красочной истории Кяхты — только один шаг… Но этот шаг, внешне малозаметный, если смотреть на Кяхту со стороны, изнутри оказался окончательным вдвижением в какой-то глухой тупик, в неподвижность, при котором организм дышит, надеется, ищет деятельности и — не находит, изъятый из обращения, точно вещь…

Сравнивать приходилось двойным сравнением — с тем, что, по описаниям, было раньше, лет сто назад, и с тем, что застали мы в первый приезд. Уже тогда не нашли мы слободы с её знаменитой улицей миллионеров в 35–40 усадеб, посредине которой проходил бульвар, упирающийся в общественный сад. К саду примыкала площадь, а на ней царствовал построенный итальянцами с невиданной роскошью Воскресенский собор. За собором начинался обширный Гостиный двор, куда свозился чай и производилась его переработка и расфасовка.

Воскресенский собор в середине восьмидесятых находился в лесах реставрации, которыми он был окружён к тому времени лет пятнадцать. Они простояли ещё лет пять и сгнили, а собор, наполовину отремонтированный, приготовляемый для создания в нём музея географических открытий в Центральной Азии, во второй раз после революции постигло ещё большее разрушение и надругательство. Граждане обнищавшей „свободной“ России после 1991 года, как и граждане „свободной“ Монголии, кинулись в торговлю, и по обе стороны контрольно-пропускного пункта на границе рядом с собором выстроились километровые очереди „челноков“. Они простаивали в ожидании досмотра долгими часами и ночами на ветру и морозе. Чтобы развести костры и согреться, „коммерсанты“ обдирали в соборе всё, что могло гореть, а в его стенах устроили общественный туалет. К нашему последнему приезду горы нечистот из храма были выгребены, ко входу приставлен сторож, разъясняющий назначение собора, один из приделов в нём отгорожен деревянной стеной, отмыт, обогрет печкой — и наконец-то впервые за многие десятилетия среди разрухи и брошенности зазвучало в нём слово Божье…»

В другой храм, Троицкий, мы зашли со стороны… танцплощадки. Кто-то из городских чиновников, равнодушный не только к вере, но и к «родному пепелищу», и к людским чувствам, потворствовал богохульству и святотатству: надо же было разрешить такое соседство, позволить молодым охальникам осквернять намоленное когда-то место! Распутин сказал об этом подробнее:

«Этот собор — старый и большой, имевший пять приделов, и самый разрушенный на сегодняшний день, являющий, как кости, одни могучие обгоревшие стены. Десять лет назад к нему ещё крепилась доска с надписью „Охраняется государством“. Теперь ни доски, ни охраны нет. Святое место, ему принадлежащее, занято и испоганено: с одного боку к собору прилепилась в бывшей просфирной денно и нощно торгующая водкой „коммерция“, с другого — „коммерция“ из игорных автоматов, с третьей — танцплощадка с дьявольской музыкой, после которой молодые балбесы, взяв „наркоты“, разводят жертвенные костры в стенах храма».

И только третий собор — Успенский — ещё в первый свой приезд писатель застал отреставрированным и явившим свою горделивую красоту.

«…кяхтинцам есть где молить Господа о милости и надежде, — написал Валентин Григорьевич. — Кладбище подле собора, где в первый раз мы застали на месте захоронения стадион, стало собственностью церкви, и мяч по костям предков уже, слава Богу, не гоняют. Могильные плиты на законные их места полностью не вернуть, но часть погоста сохранилась и жмётся, жмётся к стенам собора, не веря в спасение…»

Долгие часы провели мы в самом богатом в Сибири местном краеведческом музее, хранящем уникальные документы и вещи декабристов, путешественников в глубины Азии, картины из Европы и Центральной России — реликвии, не имеющие цены.

И как упомянул писатель, «мы ходили по Кяхте днями, расспрашивая, сравнивая и раздумывая… поднимались на невысокие горы, одну и другую, вставшие по бокам города, и всматривались в рисунок улиц с таким вниманием, будто в нём могло явиться хоть тенью какое-то скрытое очертание…». Стояли у каждого старинного каменного и деревянного здания — гимназии, открытой раньше, чем во многих крупных городах Сибири, детского приюта, содержавшегося когда-то местным купечеством, «городского присутствия», давних полицейских и пожарных служб. Выделялось среди них особенное здание, которому Распутин посвятил больше, чем другим, строк:

«Один из уцелевших домов принадлежал Алексею Михайловичу Лушникову, самому именитому кяхтинцу конца XIX века, меценату, покровителю и попечителю учебных и культурных заведений, главе „торгующего кяхтинского купечества“, чрезвычайно образованному человеку, о котором сохранились и печатные воспоминания, и предания. Это был внешне удачливый и внутренне удачный тип русского человека, который до всего, до знаний и почестей доходит сам и который, в отличие от европейца, оставшегося бы счастливым, всю жизнь мучается от неудовлетворённости и взыскательности своей души, платя бесконечную дань за богатство.

Лушниковский дом редко оставался без гостей. Здесь подолгу живали декабристы, отбывавшие ссылку неподалёку в Селенгинске, здесь неизменно останавливались во время экспедиций все исследователи Азии. Здесь Джордж Кеннан, проехавший всю Сибирь, удивлялся вольным, едва не революционным речам хозяина, оглядываясь на окружающую того роскошь. В этих стенах родился Д. И. Прянишников, знаменитый учёный-агрохимик. Ядринцев и Потанин, Обручев и Козлов, Легра и писатель Максимов — многих и многих принимали, угощали, слушали и поздравляли в просторной гостиной на втором этаже этого дома.

Мы подходим к нему и долго стоим молча. Запустение, заброшенность, какой-то мученический вид дома, в котором ещё остаются люди, подбирающие его остатки, подавляют. Так было в первый наш приезд, так было и во второй — с тою, разумеется, поправкой, на которую сместилось небрежение за десятилетие. Первый этаж, как обычно строились богачи, каменный, с небольшими скромными окнами, второй — деревянный, высокий и светлый, глядящий вокруг далеко и открыто. Теперь он никуда не смотрит или смотрит только в себя, в свою обречённость. Ещё тогда, одиннадцать лет назад, с верхнего этажа были выселены люди, чтобы, выселив затем оставшиеся семьи и из нижнего, устроить в лушниковском доме музей знаменитых кяхтинцев. Теперь об этих планах уже и не говорят. Верхний этаж пуст, с него годами свисают какие-то лохмотья, в нижнем продолжают жить всё те же семьи. Они уже не удивляются, а только ещё больше затаиваются внутри, когда, подобно нам, заходят во двор чудаки, ищущие воспоминаний».

И как всюду при взгляде на нынешнюю жизнь, почти не изменившуюся с девяностых годов, писателем владели разноречивые чувства: восхищение тем, что оставили нам умные и вдохновенные соотечественники из прошлого, и осуждение того, что творим в родных краях мы, не сохраняющие свято переданных нам сокровищ, и надежда, что наследники наши окажутся памятливей, чище душой и деятельней в сотворении добра и красоты.

Какие же прощальные слова оставил Распутин Кяхте, какие обретения и потери яснее увидят они его глазами?

«Всё вместе — и возвращение к вере предков, и нравственная дикость в условиях вседозволенности, и скромное достоинство, берегущее имя и честь города, и грубое демонстративное беспамятство, и из последних сил скрывающая себя бедность, и отчётливо проступающая на лицах безысходность. Но такова сейчас не одна Кяхта — такова вся Россия…

Такой теперь и запомнится мне надолго Кяхта.

Она всё ещё звучит сильнее, прочнее, чем стоит. Но, может быть, звук этот, не потерявший славы и привлекательности, даже магнетического притяжения, и поможет городу выстоять и окрепнуть, невзирая на холодное сердце истории».

Дорога из века в век

Впечатляющим повествованием в книге о Сибири стал очерк Распутина «Транссиб», рассказывающий о строительстве великого стального пути от Центральной России до Тихого океана. Необходимость такого пути назревала несколько десятилетий во второй половине XIX века. Эту насущную необходимость осознавали все государственные мужи страны от губернаторов восточных краёв до императоров. Александр III наложил на одном из докладов такую «покаянную» резолюцию: «Уже сколько отчётов генерал-губернаторов Сибири я читал и должен с грустью и стыдом сознаться, что правительство до сих пор почти ничего не сделало для удовлетворения потребностей этого богатого, но запущенного края. А пора, давно пора».

Великая держава, простиравшаяся от польских земель до японских островов, как бескрылая птица, замерла, не в состоянии проявить свою могучую небесную силу. Распутин приводит суждение философа Ивана Ильина, ярко показывающее тогдашний вызов истории, предъявляемый России:

«Первое наше бремя есть бремя земли — необъятного, непокорного, разбегающегося пространства: шестая часть суши в едином великом куске; три с половиною Китая; сорок четыре германских империи. Не мы „взяли“ это пространство — равнинное, открытое, беззащитное: оно само навязалось нам, оно заставило нас овладеть им, из века в век насылая на нас вторгающиеся отовсюду орды кочевников и армии оседлых соседей. Россия имела только два пути: или стереться и не быть, или замирить свои необозримые окраины оружием и государственною властью… Россия подъяла это бремя и понесла его; и осуществила единственное в мире явление».

Но легко сказать: «замирить сибирские окраины оружием и государственной властью». А как обеспечить Сибири экономическое развитие, «приблизить» её к России при полном бездорожье? Ответ один: только проложив через тысячевёрстные пространства стальные пути.

«8 июня 1887 года, — воспроизводит Распутин хронологию сооружения дороги, — по распоряжению императора состоялось совещание министров и управляющих высшими государственными ведомствами, на котором окончательно было решено: строить. Уже через три месяца начались изыскательские работы по трассе от Оби до Приамурья…

17 марта 1891 года последовал, как тогда выражались, с высоты престола рескрипт на имя наследного цесаревича Николая Александровича, прибывающего во Владивосток после морского путешествия по восточным странам. В рескрипте торжественно провозглашалось:

„Повелеваю ныне приступить к постройке сплошной через всю Сибирь железной дороги, имеющей <целью> соединить обильные дары природы сибирских областей с сетью внутренних рельсовых сообщений. Я поручаю Вам объявить таковую волю мою, по вступлению вновь на русскую землю, после обозрения иноземных стран Востока. Вместе с тем возлагаю на Вас совершение во Владивостоке закладки разрешённого к сооружению, за счёт казны и непосредственным распоряжением правительства, Уссурийского участка Великого Сибирского рельсового пути“.

19 марта цесаревич Николай Александрович отвёз первую тачку земли на полотно будущей дороги и заложил первый камень в здание Владивостокского железнодорожного вокзала».

А как восприняли необычайный проект России за рубежом?

«Известие о начале строительства сквозной железной магистрали через Сибирь громогласно прозвучало по всему миру. Наше внутреннее дело вести по своей территории дорогу затрагивало интересы многих держав. Никто не желал усиления России; втуне лежащая земля, пустынная и непроходимая, недоступность природных богатств, связанная по рукам и ногам инициатива сибирского общества как нельзя более устраивали всех, кто торопливо заканчивал разделение мира на сферы влияния и не хотел лишнего соперничества. Интересы Англии, как морской державы и одной из победительниц в Севастопольской кампании, страдали оттого, что неостановимым делалось продвижение России к Мировому океану, и результаты Крымской войны уже не в состоянии были этому помешать. Япония считала Японское море, а также Корею и Китай сферой своих интересов, и вплотную приблизившаяся к ним Россия вызывала у островной страны крайнее раздражение. Подле Китая „паслись“, кроме того, пользуясь его слабостью, и Германия, и Франция, и Америка. В Америке, где от океана к океану проложены были к этому времени уже четыре железнодорожных магистрали, с восхищением отзывались о „фантастическом“, как повторялось там, проекте Транссиба, американцы, как народ предприимчивый и авантюрный, не могли сдержать восторга перед грандиозной задачей, однако политиков США не могла не тревожить Россия, в которой кровь начинает пульсировать по всему её богатырскому телу. Японская война, а затем и послереволюционные события (после 1917 года) подтвердили эту общую нелюбовь к России и желание поживиться её лакомыми кусками на севере и востоке».

Но хищные аппетиты держав, привыкших властвовать в мире, только укрепляли желание России осуществить свой проект. В 1893 году был учреждён Комитет Сибирской дороги: огромная стройка требовала единой твёрдой воли, быстрых и чётких решений. Председателем Комитета стал наследник трона, а среди членов этого «штаба» выделялся горячей приверженностью к великому замыслу и большой энергией в его осуществлении министр финансов Сергей Витте.

Писатель приводит ключевое, показательное во всех смыслах решение Комитета:

«…довести до конца начавшуюся постройку Сибирского рельсового пути дешево, а главное скоро и прочно; строить и хорошо, и прочно, с тем, чтобы впоследствии дополнять, а не перестраивать; чтобы Сибирская железная дорога, это великое народное дело, была осуществлена русскими людьми и из русских материалов» (выделено мной. — А. Р.).

И вновь, как в прежних главах своей книги, Распутин, основываясь на документах и свидетельствах участников проектирования и строительства Транссиба, ярко и наглядно показывает народный подвиг при освоении Сибири. Уверен, если бы писатель родился и вырос в местах, по которым пролегли рельсы великого пути, он бы воспроизвёл в своём рассказе многое из того, что сохранилось в памяти земляков о народной стройке. Позволю себе привести здесь страничку из истории своей семьи. Мой дед по отцу, Алексей Савватеевич (родившийся в 1880 году, а умерший в 1960-х), был участником Первой мировой войны и часто рассказывал мне, тогда уже журналисту «со стажем», не только об этой бойне, но и о том, как молодым парнем участвовал в строительстве магистрали. Она проходила недалеко от нашей деревни, лежащей на восточном берегу Байкала.

Волостное начальство обязало каждый крестьянский двор привезти на своих лошадях к намеченной железнодорожной насыпи столько-то подвод щебня от реки Селенги и заготовить в тайге столько-то возов лиственницы для шпал. Это была невиданная прежде тягловая повинность. По моим землякам, никогда не слышавшим в своей глухомани ни паровозного гудка, ни звона рельсов, она казалась и необременительной, и радостной. Подумать только: скоро на своём полустанке можно будет сесть в вагон и поехать в любой конец империи! И как же такое чудо не сотворить собственными руками?

Неудивительно, что Валентин Григорьевич связал эту эпопею с другими народными подвигами:

«Надо сказать, что и в прежние времена, как только Россия принималась вынашивать великое дело, зачатое её насущными потребностями, тут же, точно по волшебству, в необходимом количестве являлись яркие и сильные проводники и подвижники этого дела. Вспомним даже и издалека: когда в XIV–XV веках после татарского ига понадобилось заново собирать воедино русские земли и русские души — ученики Сергия Радонежского и ученики его учеников поставили по окраинам Руси сотни монастырей, бескровно и учительно творивших объединительную работу, в том числе за Волгой.

Когда потребовалось открывать Сибирь — сотни, тысячи, десятки тысяч казаков, словно бы прошедших, подобно космонавтам, специальную закалку и выказавших способность к сверхперегрузкам и отчаянному порыву, за полвека, влекомые неудержимой тягой, дошли до Охотского моря.

Когда Петру Великому в его имперском строительстве понадобились соратники столь же могучего духа и силы, как он сам, — „птенцы гнезда Петрова“ слетелись за считаные годы.

В канун Великой Отечественной, когда армия оказалась обезглавленной, а война надвигалась неудержимой лавой — от сохи и станка явились крестьянские дети и превзошли в ратном деле вымуштрованный веками кастовый генералитет противника.

Так и с Транссибом… Всё перемогла она с народом, с тем самым народом, который, как судьбу свою, как памятник своему мужеству и терпению, как „вечный двигатель“, пронёс её на руках через всю начертанную ей для службы земную обитель и бережно уложил: работай, матушка!

С той поры и работает. Дала от себя многочисленные побеги к северу и югу, окрепла и возмужала, налилась соками, похорошела, раскинула объятия свои на весь мах сибирских далей. Вместе с народом воевала и вместе строила, выстояла в смуту 90-х годов минувшего столетия, не потеряв достоинства и не отдавшись в чужие руки, нигде и ни в чём не нарушив присягу Отечеству…

Хорошо, „путём“, смастерили дорогу, верное ей дали направление и воспитание».

* * *

После всего, что сказано писателем о Сибири, её прошлом, настоящем и будущем, так естественно звучат заключительные строки книги:

«Сибирь стояла крепостью, в которой можно укрыться; кладовой, которую при нужде можно отомкнуть; силой, которую можно призвать; твердью, способной выдержать любой удар; славой, которой предстоит прогреметь».

Читатель может подтвердить собственным знанием каждое слово автора. «Сибирь стояла крепостью, в которой можно укрыться…» Даже мы, поколение Распутина, запомнили, как в годы войны привезли в наши сёла семьи из захваченных фрицами Донецка и Гомеля, Смоленска и Белгорода. За Уралом и в самом деле укрылись тогда многие тысячи обездоленных людей. Сибирь была для страны «кладовой, которую при нужде можно отомкнуть…». Да, эту кладовую открыли ещё при Российской империи, а уж в конце XX века её нефть и лес, алмазы и золото вычерпывали и выгребали не только вмиг обнищавшее государство для куцых зарплат и пенсий гражданам, но и приспешники власти, безнаказанно и хищно захватившие богатства страны. Сибирь оставалась «силой, которую можно призвать, и твердью, способной выдержать любой удар…». В ту же Отечественную войну она доказала это под Москвой, на Волге, на Курской дуге — всюду, где не последнюю роль в победе над врагом сыграли сибирские дивизии. Наконец, Сибирь и в будущем может обладать «славой, которой предстоит прогреметь», потому что магическая привлекательность, щедрость, отзывчивость на людскую заботу остаются с ней.

Но мы-то, мы-то, дети России, как относимся к ней? Не только для того, чтобы в подробностях вспомнить историю Сибири, выразить своё восхищение и благодарность ей, писал Валентин Распутин свою книгу. Он изливал свою тревогу, он взывал к нам:

«Сегодня пришла пора спасать Сибирь. Огромная и надорванная, величественная и бессильная, многоязыкая и разрозненная, дно золотое и бедность, неуютность и разворошённость — она, теряющая надежду, быть может, глухо и затаённо ждёт или решительной помощи, или нашего последнего вздоха, чтобы начать всё сначала».

Собственно, потому и читаются очерки, подобные распутинским, как завет писателя свято беречь каждый громкий и негромкий край, что у коренной Руси любой город и любое село — старинные, стоившие землякам тяжких трудов, овеянные неповторимой славой. И мы обязаны передать их внукам и правнукам как бесценное земное богатство.

Стойкость, завещанная землёй

Может быть, теперь, после разговора о книге, в которой автор представил подаренный ему Богом отчий край, стоит послушать его мнение: как же должен противостоять здесь русский человек лихолетью?

В 1993 году в верховьях Лены, коротая дождливую ночь у костра, Распутин думает вдали от людских страстей и бурь о соотечественнике, о зле, умертвляющем его душу. С привычной честностью и болью говорит он об этом в очерке «Вниз по Лене-реке»:

«Да, издержался, издерзился, окунулся в срамной балаган человек — да ведь не всякий же! И пусть он, неподдававшийся, осмеян нынче, затравлен, загнан в молчание и одиночество среди торжища зла, но среди миллионов и миллионов „победителей“ тысячами и тысячами стоит неколебимо он, ни за какие пряники не способный расстаться с совестью… „Не участвовать в сраме жизни“ — вот как должен сегодня звучать завет, оставляемый лучшим. Всего-то! — казалось бы: ведь если человек порядочен, ему не составит труда таковым и оставаться, несмотря на окружающую его непорядочность. Однако это „всего-то!“ — почти всё, когда даже государственное устроение вынуждено отступить за спасением в него же, гонимого за остатки своих добродетелей: выстоит он — останется надежда, что сохранит отцовские добродетели и государство. Это „всего-то!“ — в сущности неустанное изнурение, требующее всего себя и даже больше, чем себя. Если замутнена вода, отравлены воздух и пища, а в доме хозяйничает недрёмное око дьявола под названием „голубой экран“, где взять подкрепление силам, из чего сотворить живительную чистоту? А брать надо. И если, воспитывая детей в подобающих правилах, начинаешь замечать с отчаянием: гнутся… „Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи“, — устами святости говорит истина, а между тем не ты опираешься на эту истину, а она ищет в тебе опоры.

Но и это не всё. Не подозревая о том (немногие знают и тем больше тебя ненавидят, что от тебя зависят), всё сонмище срамников, хулителей и обольстителей, составляющих „передовое общество“, потому и может, безумствуя, не знать меры, что мера добра и зла сохранена в тебе. Без тебя и твоей правды, которая есть твоё понимание правды высшей, ось жизни переломилась бы, и тогда уж никому не спастись — ни первым, ни последним.

Но это, к счастью, невозможно. Если бы дошло до самого крайнего и все прельстились, и ты в том числе, то и тогда правда не покинула бы землю, схоронившись где-нибудь в этих лесах и мхах, пока не народился новый человек и какой-нибудь новый отрок Варфоломей не пришёл сюда за нею».

И вновь и вновь встаёт перед глазами картина: трое таёжных путешественников, любящих заповедную Сибирь не напоказ, а затаённо, «растительно», как любит её всё живое в ней, пробираются на надувной лодке от прибайкальских истоков реки Лены к её могучему полноводью. И ночью у костра, отлучённый ото сна, писатель исповедуется перед собой:

«Далеко-далеко осталась сумасшедшая „цивилизованная“ жизнь. Всего-то лишь вчера к ней принадлежали и мы. Жизнь, в которой всё перевернулось, распалось, пошло колесом, всё столкнулось и возроптало, пришло в противоречие, объялось недоверием, злостью и нетерпением. Будто и не было в недавней истории такой же пагубы на народ, когда взяли верх дерзкие и хищные умы и повели за собой — и вот снова с каким-то безумным восторгом по тому же гибельному пути, а страшный урок напрочь забыт. Это приводит в отчаяние и смятение больше всего: заплатили пребольшими тысячами жизней, разрухой, богоборчеством, невиданным насилием над духом, неслыханным чужебесием — и всего-то внуки попустивших попускают в тот же капкан. Здравому уму непостижимо. И тысячелетней истории тоже будто не было, и не отсеивалось в событиях и буднях доброе от дурного и чистое от лукавого, не разводилось каждое решительно в свою сторону до ликообразия и полной узнаваемости, где что есть, — так легко оказалось перемешать одно с другим, заблудить сердца и повести на нравственный престол бесстыдство! Заветы, обычаи, обряды, традиции, хозяйственный уклад, на тысячу раз сверенные с собственной душой и под неё подведённые; песни и сказания, высекавшие сладкие слёзы любви ко всему родному и друг к другу; слава святости и воинская слава, наконец, недавно вновь обретённые храмы с намоленностью древних стен — где всё это, каким ветром унесло, если за всякой справой по-холопьи бросаемся к чужому дяде! За столетия не сумели врасти в свою землю и укрепить свои умы, чтобы устоять против повального растления и последнего одурачивания, — что, в самом деле, за народ мы?! Или уж не народ, а отрод, не продукт предыдущих поколений, а отчленившееся самонадеянно уродливое подобие».

Над этим откровением надо размышлять не на уличной трибуне — в митинговых речах, не за шумным столом — в горячих, пусть даже дружественных, перепалках, а в одиночестве, в глубоком покое, с ясной и трезвой головой. И каждому из нас, каждому.

Загрузка...