Замуж за Уолта она вышла после длившегося все лето ухаживания, во время которого они гуляли вместе, не произнося ни слова, словно питали друг к другу антипатию. Запах, исходивший от неуклюжего молодого человека, с которым она встречалась по вечерам, был для нее единствейно возможным мужским запахом, поскольку сама она тоже была из семьи углекопов. Уолт обычно выглядел слегка нахмуренным, и со временем она тоже научилась хмуриться. В душе Уолт отчасти негодовал, что вынужден заниматься всем этим ухаживанием, однако всякий раз ноги сами несли его к знакомому перекрестку, где он дожидался, пока суженая выйдет к нему из отцовского дома с непроницаемым лицом, бросая по сторонам недобрые взгляды. Они молча шагали по гравию вдоль железнодорожных путей; рот у жениха был обычно приоткрыт, словно он зевнул и забыл закрыть его. Пока длилось это ухаживание, невеста неизменно надевала новое, сиреневого цвета платье, купленное не где-нибудь, а в магазине готовой одежды. В ее жизни это была последняя и единственная дань моде.
В сиреневом платье она и вышла замуж, и они поселились в одном из длинных бараков, построенных из серого камня и бетона, которые со всех сторон обступили холм, носивший название Брин Хифрид, то есть Приятный Холм; жилье это стоило им семь с половиной пенсов в неделю. Уолт, подобно ее отцу, был из тех углекопов, которые предпочитают пивную церкви.
Затем через равные промежутки времени на свет начали появляться неизменно крупные, увесистые младенцы мужского пола. Когда ей в пятый раз сказали, что родился мальчик, она угрюмо отвернулась к стене, даже не взглянув на сына. Это был ее последний ребенок. Ей так и не суждено было обзавестись для компании дочерью, которую она лелеяла бы, пока мужчины находились в шахте. По мере того как сыновья подрастали, мужское начало стало настолько преобладать в этом шумном доме, что постепенно мать утратила почти все женские признаки и могла напялить мужнину кепку или сунуть ноги в ботинки своих сыновей, надеть их носки или шарф, когда ей требовалось выбежать в лавку. Лицо ее сделалось суровым и напоминало стиснутый кулак, а челюсть выступала вперед, как и у ее мужчин, и, подобно им, она разговаривала лишь в случае необходимости, хотя иногда начинала придираться, что вызывало у них искреннее недоумение. Тогда они еще сильнее хмурились, впрочем, это было семейной привычкой.
Одно время внимание матери, несмотря на ее замкнутость, было сосредоточено на Треворе, ее младшеньком. Ей хотелось, чтобы он был невелик ростом и обходителен, мать вообразила, будто в отличие от своих братьев он слеплен из другого теста, и у нее родилась смутная надежда, что он найдет что-нибудь более привлекательное, нежели кирка углекопа. А Тревор вырос здоровенным парнем и ничем не отличался от своих грубоватых братьев. И все же, когда в четырнадцать лет ему пришло время распрощаться со школой, мать энергично принялась за дело, загнала его в угол и повела разговор в своей привычной угрюмой манере:
— Тревор, ведь тебе вовсе не хочется идти в эту старую, вонючую шахту. Ведь можно заняться другими делами. Мне так хочется, чтобы хоть один из вас возвращался домой с чистым лицом.
Паренек тут же недобро нахмурился, голос его зазвучал враждебно:
— Я пойду в шахту! Отец собирается просить за меня откатчика.— Он испуганно отстранился от матери.— В шахту я пойду! Не приставай!
Мать настойчиво, угодливо искала к нему подход, но сын сторонился ее; братья потешались над ним, допытывались, не забыл ли он повязать салфетку за столом,— похоже было, они старались отдалить его от матери, сделать так, чтобы она перестала в нем нуждаться.
Однажды она попыталась заручиться поддержкой мужа:
— Уолт, почему бы Тревору не поискать другую работу? К чему мне шестеро мужиков в шахте? С одним углекопом в доме больше возни, чем с четырьмя мужиками на чистой работе.
— Дай мне шиллинг, женщина,— сказал Уолт, повязывая на шею белый шарф в красный горошек,— и не болтай лишнего.
И он отправился в пивную «Мискин Армс».
А однажды январским холодным утром она проводила в шахту вместе с остальными своего последнего сына — его длинные ноги были плотно обтянуты рабочими брюками, на плечах поблескивала новая куртка, под мышкой была зажата жестяная коробка с едой. С этого дня он окончательно уподобился своим братьям, в четыре часа он вместе с остальными принимался набивать утробу беконом и картошкой, получая при этом полную порцию, так что братья никогда больше его не высмеивали. Мать смирилась с потерей сына, ибо вынуждена была это сделать, и ее выступающая челюсть стала еще заметнее.
Все мужчины работали в дневную смену, и ей в общем-то везло, поскольку ни с одним из них не случилось серьезного несчастья; они всегда уходили в шахту и не торчали дома, если болел палец на ноге или мочка уха, вроде некоторых лентяев. А потому в доме должны были водиться деньги. Но их не было.
Львиную долю заработка они проедали, остальное тратили на выпивку. Главной их страстью был бекон, и непременно самый лучший. В лавке, где мать никогда не вылезала из долгов, она почти ежедневно просила отпустить ей три фунта бекона, нарезанного толстыми ломтями, когда другие брали только фунт, и если мистер Гриффитс, со значением поглядывая на толстую расчетную книгу, намекал: «Снова три фунта, миссис Рис?»— она неизменно отвечала: «Кормлю здоровых мужиков». Словно это было исчерпывающим объяснением всех ее долгов, что, мол, с этим поделаешь, в мире существуют здоровые, рослые мужики, и их нужно кормить.
За исключением одной соседки, она ни с кем, по сути дела, не общалась вне дома. Да и дома-то, какое там было общение. Угловатая, костлявая, при своем среднем росте она казалась придавленной этим сборищем крупных мужских особей, которых произвела на свет благодаря своему здоровяку мужу. Бросая угрюмые взгляды из-под козырька мужниной кепки, она никогда не заходила дальше главной улицы поселка, хотя ребенком однажды побывала на берегу моря; тогда голову ее украшала светло-желтая соломенная шляпка с воткнутыми в нее со всех сторон маргаритками.
В четыре часа пополудни мужики вваливались в ее крохотную кухню во всей своей шахтерской грязи для важного действа — приема пищи; над очагом поднимался пар от кастрюль с водой и горячей едой, а все это тесное помещение становилось похожим на знаменитую Черную Дыру в Калькутте.
Ни один из сыновей, даже самый старший, вроде бы и не собирался жениться, несмотря на то, что иногда мать, словно суетливая наседка, пыталась вытолкнуть их из гнезда. То один, то другой заводили шашни с девчонками, но они ни к чему не приводили. Сыновья ее принадлежали к тому типу людей, которые не женятся до тех пор, пока им окончательно не наскучат развлечения юности: футбол, собачьи бега и пиво. Мать жаловалась на тесноту соседке с верхнего этажа, говоря, что у нее в доме яблоку негде упасть.
Женщина эта — миссис Льюис, прочие соседки не желали с ней знаться — была ее единственной собеседницей, хотя друг у друга в гостях они не бывали. Они вполголоса беседовали у задней стены дома, обменивались извечными жалобами женщин, облеченными в мудрые, рассудительные слова, из которых сам господь бог мог бы кое-что почерпнуть. Как-то миссис Льюис заметила, что теперь, когда младшенький, Тревор, пошел работать, соседка сможет наконец разделаться с долгами; тяжело вздохнув, мать машинально ответила:
— Кормлю здоровых мужиков.
Это было смыслом ее существования. Деньги Тревора, даже когда он начал зарабатывать наравне со взрослыми, не принесли облегчения. Мать по-прежнему брала в долг в лавке. Шестеро мужиков не приносили дохода.
Так что теперь, в свои пятьдесят лет, она все еще не могла спокойно присесть на часок и помечтать о дне, который ей удалось бы провести на берегу моря, одетой наконец в чистое, новое платье, со свежей, словно роза, шляпкой на голове, купленными в магазине готовой одежды.
По утрам она частенько наведывалась к магазину мануфактурных товаров «Лондон-хаус» на углу главной улицы, и на мгновение останавливалась, чтобы украдкой взглянуть на витрину, где стояли две восковые женщины, одна — блондинка, вторая — темноволосая, в платьях последних моделей и улыбались розовой, здоровой улыбкой. Эти две леди, выглядевшие несказанно прекрасными, были для нее теперь более реальными, чем ее прежняя мечта о любящей дочери. Они не обязаны были кормить здоровенных мужиков и потому могли себе позволить находиться в своем уютном пристанище, одетые в меха и шелк, и непринужденно улыбаться. Ей доставляло удовольствие глазеть на них, стоя перед витриной, из-под козырька кепки Энока, которую давно следовало выкинуть; на ногах у матери болтались башмаки без шнурков, сквозь дыры, словно отростки, высовывались пальцы; на ней была юбка из фланели неопределенного цвета, так что она с успехом могла сойти за пугало.
По прошествии недели обеих леди обряжали во что-нибудь новое. В те дни, когда владелец магазина мистер Робертс менял их туалеты, новые наряды стояли у матери перед глазами, пока ее мужчины не возвращались из шахты.
Однажды утром она с испугом обнаружила, что на восковой блондинке надета чудесная ночная рубашка из белого шелка, отделанная кружевами на груди и рукавах, ниспадавшая изящными складками. То, что кто-то может надеть в постели подобную роскошь, потрясло ее, словно удар кулаком в лицо. Кроме того, ее шокировал вид этой великолепной леди, которая была выставлена в витрине для всеобщего обозрения, так сказать, раздетой. Однако, рассматривая витрину, женщина вдруг почувствовала сладостное волнение.
Она отправилась домой, ощущая только что увиденную роскошь на своем теле, словно чистый, желанный покой. И в отом ощущении не было мужчин.
В четыре часа Уолт и пятеро ее покрытых угольной пылью сыновей, стуча подошвами, ввалились в дом, сбрасывая на пол котелки и куртки. На надраенном до блеска деревянном столе уже высились груды бекона и отварного картофеля. Там же стояли шесть огромных тарелок, кувшины, лежали вилки, ножи и ломти хлеба, а посередке была насыпана горсть крупной соли. Они садились обедать, даже не умывшись, в грязной, прямо из шахты, одежде — так что шесть черных лиц, красных ртов и сверкающие белки глаз были настолько одинаковы, что отличить их могла только мать.
Выставив вперед челюсть, она хлопотала у стола, накладыная на каждую тарелку по четыре толстых ломтя бекона, полные поварешки картофеля, поливала их шипящим смальцем, добавляла консервированные томаты. Мужики тыкали концы ножей в кучку соли, посыпали ею содержимое тарелок и принимались за еду. Некоторое время слышно было лишь, как они смачно пережевывали пищу. Мать наливала крепкий черный чай из огромного чайника с обитой кое-где эмалью; чайник был настолько велик, что сгодился бы для кухни какого-нибудь дворца или работного дома.
Наконец кто-то упомянул о футбольном матче, а также о том, что было сказано накануне вечером в пивной у «Мискина» про небольшую гончую. У матери уже был наготове сладкий пирог, она раскладывала его по тарелкам, и мужики принялись трудиться над ним; в мгновение ока опустели все шесть тарелок. За этим последовала разная мелочь: сыр, кекс и джемы. Они перестали есть лишь тогда, когда мать кончила подавать на стол. Неожиданно она сказала:
— Я бы не удивилась, если бы вы тут сидели до светопреставления, лишь бы вам подавали без остановки.
— Верно,— согласился Айвор,— а как насчет персиков?
Ни у одного из них, даже у ее мужа, человека средних лет не было признаков живота или чего-то такого, что указывало бы на то, что они переедают. Работа в шахте делала их поджарыми, у них не было никакого намека на живот. Все они могли бы пить пиво ведрами, словно лошади, но все равно это не было бы заметно. Они потребляли все в количествах, в три-четыре раза превышающих потребности в еде большинства людей, но не позволяли себе никакой роскоши, разве что сыновья намазывали джем на хлеб не тонким слоем, как делают отпрыски миллионеров, а толстым пластом да еще иногда требовали за завтраком ломтики ананаса, словно были королями или принцами крови. Мать, бывало, удивлялась, как они еще не изжевали заодно банки из-под джема своими белыми, сверкающими зубами; при этом ее младшенький, Тревор, обладал правом вылизывать банки, засовывая в них язык почти до самого дна.
По окончании трапезы стол сразу же отодвигался в сторону. Мать втаскивала в кухню деревянную кадку и ставила ее поближе к огню. На конфорках пылающей шиты кипела вода в кастрюльках. Отец всегда мылся первым, в чистой воде. Он забрасывал свою шахтерскую одежонку в угол, рыгал и становился в кадку. Сегодня он, казалось, не спешил. Он стоял и причесывал свои кудри — все еще черные и густые в его пятьдесят лет,— играя мускулами черной от угольной пыли правой руки.
— Эй вы, щенки,— обратился он к сыновьям,— если у вас в моем возрасте будут такие мускулы, как у меня, можете считать себя мужиками.
В ожидании очереди помыться в кадке сыновья бродили по кухне с сигаретами, прилипшими к красным губам, играли мышцами своего молодого тела. Они обычно помалкивали; их отец был сильным, годы, казалось, делали его еще более крепким. Он стоял перед ними, прекрасный в своей наготе, щедро одаренный природой; он о чем-то все думал, наслаждаясь горячей водой, ласкавшей его ступни и икры. Однако его похвальбу услышала жена, метавшаяся взад-вперед с полотенцами, рубашками и ведрами. Раздражение, видимо, нарастало в ней с того момента, когда они, стуча подошвами, ввалились в дом, и она закричала:
— Что ты стоишь и красуешься, как баран? Мойся и проваливай!
Отец не обратил на окрик ни малейшего внимания. Один за другим раздевались сыновья; после третьего купания воду меняли, поскольку к тому времени она становилась густой и вязкой. Они терли друг другу спины, а мать бегала туда-сюда, словно черный, раздраженный паук, срывая на всех злость. Когда самый старший, Еуан, ростом шесть футов и два дюйма, стоя в кадке плюнул прямо в кастрюлю с теплой чистой водой, мать, внезапно разъярившись, схватила грязный угольный совок и звонко припечатала его на мокром сыновьем заду. А между тем то была вода, предназначенная лишь для споласкивания грязной кадки. Сын взвыл, а она крикнула:
— Ах ты мерзавец, плюйся себе в пивной, где пола не жалко! Когда мать вышла, Тревор буркнул:
— Что это сегодня со старухой?
Еуан выбрался из кадки. Удар совком был для него все равно что прикосновение перышка. Тревор ему посоветовал:
— Сполосни-ка свою задницу еще разок: совок отпечатался.
После шести часов вечера все они, включая Уолта, один за другим уходили из дома — наряженные в саржевые костюмы цвета морской волны, шарфы, кепки и желто-коричневые ботинки, сверкая белизной отмытых мылом лиц. Сыновья удалялись, уверенно шагая на своих длинных, легких ногах: они торопились как можно скорее предаться развлечениям; на ходу они по привычке слегка нагибали голову — внизу, в шахте, их высокий рост причинял им некоторые неудобства.
Оставшись наедине с грудой рабочей одежды, ссохшейся от грязи и пота и ждавшей, чтобы ее выстирали и высушили, мать, стоя у окна, выпивала чашку чая, жевала хлеб. За исключением воскресных дней, мужчины редко видели, как она ест, но даже тогда она не притрагивалась к бекону. Лишь в летние месяцы она с видимым удовольствием съедала какое-либо блюдо целиком: любила, например, фасоль и могла умять ее полную тарелку, отвернувшись к окну и глядя на далекую гору, упиравшуюся в небо, так что казалось, будто она мечтает о царствии небесном. Ее четвертый сын Эмлин спросил однажды:
— Похоже, мать, ты ешь по воскресеньям столько, что тебе хватает на целую неделю? Или ты как следует заправляешься, когда мы в шахте?
Она имела привычку размышлять стоя, пока голова не начинала раскалываться от мыслей. День догорал на вершинах гор. Откуда было браться деньгам, если они не переставали запихивать дорогостоящий бекон в свои красные глотки? Тикали часы.
Она вдруг засуетилась, достала из потайного места монету и, нахлобучив кепку, поспешила прочь. С пылающим лицом она ворвалась в мануфактурный магазин на углу как раз в тот момент, когда хозяин, старый Робертс, собирался закрывать, и, выставив вперед свою челюсть, тяжело дыша, спросила:
— Сколько стоит шелковая рубашка на той леди в витрине?
Смерив взглядом жену угольщика в мужской кепке и юбке, сшитой словно бы из старой дерюги, Робертс зло бросил:
— Столько стоит, что тебе не заплатить, вот сколько!
Однако вид женщины говорил, что спрашивает она серьезно, и Робертс сказал, что цена рубашки составляет семьдесят шиллингов одиннадцать пенсов и он надеется, что вещица эта понравится жене управляющего шахтой или врача. Женщина сказала с вызовом:
— Продайте рубашку мне. Я стану выплачивать шиллинг в неделю, а то и больше, и вы подержите ее у себя, пока я полностью не расплачусь. Сейчас же снимите рубашку с витрины и отложите для меня. Сделайте это при мне, достаньте ее.
Что на тебя нашло?— удивленно воскликнул Робертс: его рассердило и одновременно удивило ее желание иметь шелковую ночную рубашку.— Зачем она тебе?
— Достаньте ее,— с угрозой в голосе сказала женщина,— или сюда придет мой муж, Уолт Рис.
В городке хорошо знали семью рослых мужиков, которые не прочь были подраться. Поломавшись еще немного, Робертс согласился на рассрочку, и умиротворенная женщина настояла на том, чтобы он при ней раздел восковую леди в витрине. Костистым дрожащим пальцем она потрогала мягкий белый шелк и торопливо покинула магазин.
Как ей удалось выплатить стоимость рубашки менее чем за год, осталось загадкой, ведь у нее никогда не было лишнего пенса и серебряная монета в доме среди недели была такой же редкостью, как христианская душа в Англии. Но женщина регулярно забегала к мануфактурщику и разжимала перед ним свой серый кулак. Иногда она требовала показать ей рубашку, опасаясь, что торгаш мог сбыть ее кому-нибудь за наличные, но Робертс в подобных случаях напускался на нее:
— Что с тобой, женщина? Рубашка упакована, в целости и сохранности.
Однажды, несмотря на гнев мануфактурщика, она спросила, позволено ли ей будет унести рубашку с собой, и обещала честно выплатить все до конца. Тут Робертс взорвался:
— Проваливай! Немало нашего брата разорилось только из того, что отпускали в кредит. Подумать только, она покупает шелковую рубашку! Чего еще пожелаете?
Ей хотелось, чтобы рубашка уже была у нее; она опасалась, что запоздает с выплатой оставшейся суммы. Инстинкт подсказывал ей, что следовало торопиться. И она спешила, все больше обворовывая свой собственный желудок, и понемногу пыталась даже обкрадывать желудки своих мужиков, хотя знала, что они хмурились и ворчали бы, исчезни с их бекона хотя бы шкурка. Но наконец, когда с гор подули холодные мартовские ветры и ей пришлось укутывать свою впалую грудь в видавшую виды шаль, в которой она выходила пятерых своих прожорливых детей, женщина выплатила последний взнос. Она вернулась домой со свертком, когда мужчины были шахте; на подбородке и щеках от возбуждения у нее выступили темные пятна.
Она заперла дверь, вымыла руки, развернула сверток и села, бережно держа шелк в руках, и так она просидела, не шевелясь, по меньшей мере полчаса; на ее потемневшем лице лихорадочно блестели глаза. Затем она сунула сверток под всякое домашнее барахло в ящике комода, куда ее мужики никогда не заглядывали.
Через неделю-другую в лавке, когда она привычно спросила три фунта бекона, мистер Гриффитс принялся строго ее отчитывать:
— А как насчет старых долгов? Жаль, что вместо того, чтобы расплатиться, вы покупаете шелковые рубашки. Моя жена может спать и в хлопковой, а вы нежитесь в шелке и при этом не расплачиваетесь до конца за бекон и другие товары. Каждый день консервированные ананасы... Ого!
Бакалейщик сверлил ее взглядом.
— Не я нежусь в шелковой рубашке,— огрызнулась она. — Это свадебный подарок для моей родственницы.
Но она была немного раздосадована тем, что мануфактурщик выдал ее секрет своим приятелям. Гриффитс проворчал:
— Не знаю, что вы делаете со всеми продуктами, которые уносите из моего магазина. Каждый день столько бекона, что хватило бы на поминки, да дюжина банок консервированных фруктов и красной рыбы. Едите ради развлечения, что ли?
— Кормлю здоровых мужиков, нахмурилась женщина.
И все же теперь она казалась не такой мрачной, даже когда обливалась потом у пылающей плиты, и перестала раздраженно покрикивать на своих мужиков. Когда же, незадолго до пасхи, она почувствовала себя плохо, никто не услышал от нее жалоб, а мужчины, конечно, ничего не заметили, поскольку их бекон был всегда на столе и сладкие пироги не переводились, вода для мытья нагрета и рубашки на выход выглажены.
У нее не было времени подумать о своем недомогании до самых пасхальных праздников, когда представилась возможность слегка отдохнуть от работы, поскольку мужчины отправлялись на собачьи бега в долину Маерди. Она почувствовала себя так, словно по телу ее проехали колеса нескольких вагонов, груженных углем, однако еще держалась на ногах. Когда мужчины вернулись в полночь домой, а были они навеселе, их ждала свежеподжаренная рубленая печень с приправами, шипевшая в ароматном жиру на больших сковородах, а их рабочая одежда была готова к утренней смене. Мать подавала им, но как-то медлительно, лицо ее было замкнуто, а ростом она стала вроде бы ниже, поскольку у нее подгибались ноги. Но мужчины так ничего и не заметили, болтая про собачьи бега.
Соседка миссис Льюис сказала, что ей следовало бы полежать недельку в постели. Мать ответила: нужно кормить мужиков.
Недели две спустя, незадолго до того, как мужчины должны были вернуться из шахты, в раскаленной, словно печь, кухне у матери сами собой подкосились ноги, тяжелая сковорода вырвалась из рук и отлетела в сторону, и когда они вошли, то обнаружили ее лежащей на полу с почерневшим лицом, среди ломтиков поджаренного бекона. Ночью она умерла, как раз в тот момент, когда сестра милосердия заботливо смачивала ей губы. Уолт, спавший внизу, на стуле, не успел с ней попрощаться: когда он поднялся к ней, было уже поздно.
В результате этого события привычный порядок в доме нарушился, и никто должным образом не накормил мужчин, поэтому ни один из них в то утро в шахту не пошел. В десять часов соседка миссис Льюис, впервые за тридцать лет скрытой дружбы с покойной, со значительным видом вступила в их дом. Все наставления она получила заранее, еще много недель назад. Некоторое время спустя соседка кликнула сверху мужчин, которые сидели в кухне, словно на иголках.
— Поднимайтесь, теперь она готова.
Один за другим они вошли к ней на цыпочках — шесть здоровенных мужиков с понурыми головами, выбитые из привычного ритма ежедневной трудовой жизни, питания и посещения пивной.
Они вступили в комнату, чтобы взглянуть на мать в последний раз, и тут же все застыли в изумлении.
На постели лежала незнакомка. Великолепная, переливающаяся шелковая рубашка легкими складками ниспадала на ее ноги; она лежала словно леди, которая прилегла отдохнуть в чистоте и покое. Мужчины глядели на нее, не отрывая глаз, словно она была ангелом, окруженным сиянием. Но лицо ее с выступающей челюстью было суровым, будто запрещало нарушать желанный покой, который она наконец обрела.
Первым нарушил молчание отец:
— Гляди-ка, какая красивая баба. Даже лучше, чем когда я на ней женился!
— Потрясающая рубашка, пробормотал Энок.— Наверное, медсестра принесла в чемоданчике?
— Это называется саван,— поправил Эмлин.
— Он входит в стоимость медицинского обслуживания, — рассудительно произнес отец.— Мало, что ли, они выдирают каждую неделю из нашей получки?
Поглазев еще с минуту на белый призрак величественной незнакомки, лежавшей перед ними, они друг за дружкой потопали вниз. Там их поджидала миссис Льюис.
— У вас есть какая-нибудь родственница, которая могла бы приходить и помогать вам по хозяйству?— поинтересовалась она.
Отец отрицательно покачал головой и нахмурился, силясь сосредоточиться на неожиданно возникшей проблеме. Большой, с черными вьющимися волосами и все еще подвижный, он сидел в окружении пяти своих рослых сыновей, от которых, как и от него самого, исходило тепло могучей жизненной силы.
— Придется мне искать новую хозяйку,— сказал отец.— Вы не знаете кого-нибудь в округе, миссис Льюис, какую-нибудь достойную женщину, которая могла бы для нас готовить и стирать? Мне приходится заботиться о своих ребятишках. Может, у вас есть на примете симпатичная вдовушка или еще кто-нибудь в этом роде, кто вышел бы за доброго, работящего малого? Здесь ее ждет хороший дом, но, видать, пройдет немало времени, прежде чем я найду такую женщину, которая сможет кормить и обслуживать нас так же славно, как та, что лежит сейчас наверху; она работала безотказно, как часы, что правда, то правда.
— Вряд ли я смогу рекомендовать вам какую-нибудь женщину,— заметно краснея, отвечала миссис Льюис.
— Жаль, что вы не вдова! Да ладно, придется спросить хозяйку пивной «Мискин», может, она кого знает,— озабоченно сказал отец.