ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Степняк принадлежал к тому поколению советских людей, которые в юности устраивали наивные комсомольские пасхи и, дружно горланя: «Долой, долой монахов, долой, долой попов…», были искренне убеждены, что занимаются антирелигиозной пропагандой. Материалистическое мировоззрение было его единственным символом веры, и, если бы кому-нибудь пришло в голову заподозрить его в склонности к мистицизму, он попросту обозвал бы такого человека болваном. Однако, несмотря на все это, он нередко повторял поговорку: «Пришла беда — отворяй ворота». Или переводил ее на более современный лад: «Не заладится — так уж не заладится во всем».

В этот день «не заладилось» с утра. Надя за завтраком встревоженно сообщила, что у Петушка неприятности в музыкальной школе — вызывают родителей.

— Я хочу, чтоб пошел ты, — сказала Надя.

— Но помилуй, я же не могу бросить больницу и мчаться… А что там такое?

— Не знаю. Петушок принес записку в запечатанном конверте.

— Покажи.

— Я разорвала и выбросила.

— Почему?

— Потому что… — у Нади был смущенный и растерянный вид, — потому что там подпись: «Светлана Мухина».

— Что? Что?!

Надя вдруг разозлилась:

— Вероятно, ты понимаешь, что я бы не отдала Петьку в эту школу, если б знала…

— Ты уверена, что там действительно стояла подпись Светланы?

— Я, кажется, грамотная. Очень ясно и четко: «Светлана Мухина».

Действительно, надо же случиться такому: его собственная дочь, его Светка — учительница Петушка! Мухиной она стала, когда вышла замуж за этого штурмана и приняла его фамилию. И вряд ли можно предположить, что в Москве есть две Светланы Мухины, преподающие в музыкальных школах.

— Но как же ты раньше не выяснила?

— Как, как! — раздраженно передразнила Надя. — Разве ты не знаешь, что дети всегда называют своих учителей по имени-отчеству? Петька тысячу раз говорил «Светлана Ильинична», но мне и в голову не приходило…

Надя заплакала.

— Ну вот!.. О чем тут плакать? Ну, я схожу, выясню. Ерунда, наверно, какая-нибудь. Ты чего хочешь? Чтоб он там остался? Или перевести его в другую школу?.. Да перестань же, вот чудачка…

Степняк неуклюже топтался возле жены. Слезы всегда обезоруживали его, в особенности Надины слезы.

— Я сама не знаю, что делать, — тоненьким голосом сказала она. — В музыкальные школы такой наплыв, туда попасть почти немыслимо. И как мотивировать просьбу о переводе?

— Да уж, мотивировать трудно.

— А оставить — тоже нельзя. Рано или поздно он узнает. Это будет такой удар для ребенка…

— Почему удар? — Степняк искренне удивился. — Ну, узнает, что у него есть старшая сестра…

— Никакой сестры у него нет, слышишь?! — закричала Надя. — Я тебе сто раз говорила. Я поэтому и не хотела, чтоб ты с нею встречался. И вот — пожалуйте!

— Но я же не виноват, что так вышло.

— Виноват! Виноват! Нельзя иметь детей в двадцати местах…

— Надя, Надя!..

— Да, нельзя. Это безнравственно! Одну семью развалил, теперь другую разваливаешь…

Степняк потерял терпение:

— Это я разваливаю? Из-за кого, скажи на милость, я бросил жену и дочку? Да, бросил. Вел себя как последний хам. Посылал деньги и, чтоб не тревожить твоего спокойствия, в гости зайти не смел. И я же еще виноват?

Они поссорились. Илья Васильевич не доел завтрака и ушел, хлопнув дверью. Это было глупо, потому что ни в малейшей степени не разрешало проблему, а только запутывало ее.

В больнице его встретили испуганные лица. Ночью на операционном столе скончалась девушка, которую доставили с ножевой раной. Оперировал Рыбаш, ассистировал Григорьян.

Не поднимаясь к себе в кабинет, Степняк пошел в приемное отделение. Его никто не заметил, и он несколько минут молча наблюдал за тихой обычно процедурой сдачи смены. Сегодня все нервничали, было шумно и людно.

Окунь, который сейчас должен был находиться во второй хирургии, почему-то вертелся в приемном отделении, жадно расспрашивая о мельчайших подробностях ночного происшествия и бормоча:

— Пахнет прокурором, пахнет прокурором…

Григорьян, дежуривший в ночной бригаде хирургов, тоже был тут и все порывался что-то сказать Рыбашу, который, не слушая его, спорил с сестрой, регистрировавшей этой ночью поступавших больных.

— Вы обязаны были записать их фамилии и адреса, — громко говорил Рыбаш.

— Я обязана записывать только больных, а не сопровождающих!

— Вы дура и формалистка! — крикнул Рыбаш.

— Андрей! — вскрикнула Ступина, которую Степняк сначала не заметил — ее скрывала полотняная занавеска, отделявшая смотровую часть приемного отделения от стола регистрации.

— Погоди, Марлена, — нетерпеливо отмахнулся Рыбаш и снова обрушился на сестру: — С вашими куриными мозгами газировкой торговать, а не в больнице работать! Неужели вы не понимаете…

Сестра побагровела:

— Вы не имеете права оскорблять, я буду жаловаться… у меня свидетели…

Степняк уловил мгновенную злорадную усмешечку Окуня и угрожающе тихо сказал:

— Прекратите базар.

Все сразу замолчали. Только Рыбаш, еще не остыв, возмущенно повернулся к нему:

— Илья Васильевич, она…

— Прекратите, — повторил Степняк, сжимая кулаки в карманах халата. — Почему здесь столько посторонних? Вы, например, Егор Иванович…

— Такие тяжелые события в нашем отделении, — начал Окунь.

Степняк не дал ему договорить:

— Тем более следует быть на месте. Товарищ Ступина, а вы что тут делаете?

Марлена вызывающе вскинула голову:

— Жду Рыбаша.

— Напрасно. Он сегодня сильно задержится. Товарищ Григорьян, вы?

Осунувшийся и пожелтевший за ночь Григорьян упрямо мотнул головой:

— Я ассистировал Андрэю Захаровичу и никуда нэ уйду, пока нэ выяснится…

— Ладно, — сказал Степняк, — выяснять будем у меня в кабинете. Сестра, вы сдали смену? Идемте с нами.

Не глядя на Окуня и Ступину, он распахнул дверь.

В кабинете Рыбаш сухо и скупо доложил о том, что в первом часу ночи трое мужчин принесли на руках раненую девушку. Рабочие того самого завода, откуда в день открытия больницы Таисия Павловна Бондаренко привезла электрокамины. Возвращаясь с вечерней смены, они услышали отчаянный женский крик и бросились на голос. Почти у самых больничных ворот лежала девушка. Торопясь оказать ей помощь, они не стали искать милицию, не вызвали скорую помощь, а на руках притащили раненую в больницу. По-человечески рассуждая, это было естественно и разумно.

Дежурную бригаду возглавлял Рыбаш. Он сразу определил, что рана тяжелейшая. Пока санитарка и сестра стаскивали с девушки намокшую от крови одежду, Рыбаш по телефону велел готовить операционную и вместе с раненой поднялся в лифте. Она все время была без сознания.

Рыбаш в нескольких словах описал характер ранения — ножевая рана в области сердца — и уже начал подробно объяснять ход операции, но его перебил Григорьян. Вскочив со стула и ероша свои жесткие, мелко вьющиеся волосы, он убежденно воскликнул:

— Товарищ Стэпняк, Андрэй Захарович прэуменьшает свою работу! Клянусь, он сдэлал все возможное и нэвозможное…

— Погодите, Григорьян, — остановил его Илья Васильевич. — Никто в Рыбаше не сомневается. Но операцию мы будем обсуждать подробно на врачебной конференции и сопоставим ваши данные с протоколом вскрытия. Таков общий порядок. Кто из вас первый видел рану?

— Я, — сказал Григорьян. — Ее принэсли при мне, и я сразу вызвал Андрэя Захаровича.

— Ясно. А из-за чего, собственно, был спор с сестрой?

Сестра, только и ожидавшая этого вопроса, скороговоркой зачастила:

— Доктор Рыбаш вообще считает, что он один умный, а кругом дураки. Спросите кого хотите…

Степняк резко оборвал ее:

— Помолчите! — Он повернулся к Рыбашу: — Прошу, Андрей Захарович.

Рыбаш ответил неохотно.

— Оказалось, что в одежде умершей не было никаких документов. Неизвестно, кто она. И неизвестно, кто ее принес.

— Вы же сказали — рабочие…

— Они назвались рабочими электрозавода, — хмуро объяснил Рыбаш, — но сестра даже не спросила их фамилий и адресов.

Сестра тотчас огрызнулась:

— А вы велели? Откуда я знала, что вы ее зарежете и вам понадобятся…

— Молчать! — гаркнул Степняк.

История оборачивалась очень скверно. Он был достаточно опытен, чтобы мгновенно представить себе все неприятности, грозящие не только Рыбашу, но и больнице. Смерть на операционном столе — что может быть хуже с точки зрения Бондаренко?

Степняк даже зубами заскрипел: уж если не заладится…

Он не успел додумать. В дверь настойчиво постучали и, хотя он крикнул: «Я занят!», дверь отворилась. Лознякова с непроницаемым видом (очевидно, уже все знает!), негромко сказала:

— Я бы не тревожила вас, Илья Васильевич, но тут товарищи из Госконтроля.

Поднимаясь с кресла, Степняк механически ответил «Пожалуйста!» — и даже зло повеселел в душе: «Ну и денечек выдался!»

Товарищи из Госконтроля оказались двумя не очень молодыми, но и не старыми еще людьми. Держались они суховато и несколько отчужденно. Отрекомендовавшись, объяснили, что им желательно беседовать именно с товарищем Степняком, и мельком скользнули взглядом по лицам тех, кто находился в кабинете.

— Понятно, — Степняк тоже посмотрел на Григорьяна и Рыбаша. — Значит, с вами, товарищи, обсуждение вопроса мы отложим до вечера. Вернее, до врачебной конференции. Кстати, уже будет и протокол вскрытия. А вы, сестра, — он повернулся к женщине, — придете сюда завтра до начала своей смены. Ясно?

— Но я хочу… — начала она, встряхивая кудряшками и выразительно поглядывая на представителей Госконтроля.

— Я, кажется, сказал ясно? Завтра, перед сменой. Можете идти.

Первой из кабинета ушла Лознякова, за нею — Рыбаш и Григорьян. Сестра еще помешкала в дверях, всем своим видом показывая, что появление представителей Госконтроля ей только на руку.

Когда дверь наконец закрылась, Степняк жестом пригласил своих посетителей занять кресла перед его столом, затем раскрыл и придвинул коробку «Казбека» (оба, кивнув, тотчас вынули и закурили свои папиросы) и сдержанно спросил:

— Чем могу быть полезен?

Тот из пришедших, который показался Степняку совершенно безликим, ответил, затаенно усмехаясь:

— Полезными стараемся быть мы… До Госконтроля дошли сведения, что в больнице систематически нарушается финансовая дисциплина.

2

Выйдя из кабинета Степняка, трое врачей, не сговариваясь, остановились у окна в коридоре.

— Врачебная конференция, как всегда, в два тридцать, — сказала Лознякова, провожая тяжелым взглядом удаляющуюся фигуру сестры с кудряшками.

Рыбаш перехватил этот взгляд.

— Она вредная дура! — убежденно сказал он.

Лознякова повернулась к нему:

— Увидим… Вскрытие не раньше двенадцати?

— Да. Вы же знаете, наш патологоанатом с утра по совместительству работает еще и…

— Знаю, — Юлия Даниловна кивнула. — Патологоанатом придет в двенадцать. Но там, кажется, уже назначено одно вскрытие. Судебно-медицинская экспертиза, если не ошибаюсь…

— Можете не сомневаться, я приложу все усилия, — у Рыбаша был очень решительный вид.

— А я и не сомневаюсь… Значит, вам и Григорьяну уходить нет смысла. — Юлия Даниловна мельком взглянула на свои ручные часы. — Сейчас десять… А вот Марлену Георгиевну я бы на вашем месте отправила домой — поспать до врачебной конференции.

Григорьян горячо поддержал:

— Правильно! Зачэм ей тут бэз дэла мыкаться?

Рыбаш, несмотря на подавленное настроение, усмехнулся.

— Ох, Арутюнчик, какой вы разумный юноша! — Он посмотрел Лозняковой в глаза: — А вы, Юлия Даниловна, на ее месте поехали бы поспать?

— Один-ноль в вашу пользу! — ответила Лознякова. — Ну, тогда разыщите ее поскорее… Она, между прочим, сказала, что будет ждать вас на вашей площадке. Вы знаете, какая площадка — ваша?

Он знал.

Слабо улыбнувшись Лозняковой и бросив Григорьяну: «Ровно в двенадцать в морге!», Рыбаш чуть менее энергичной походкой, чем обычно, отправился на «их» площадку. Это была площадка второго этажа запасной лестницы — самое тихое и безлюдное место в больнице. Лифт здесь останавливался только в исключительных случаях, а двери на этой площадке запирались на замок. Лифт запасной лестницы назывался грузовым. Им перевозили весь постоянно добавляющийся и обновляющийся инвентарь, перевязочные материалы и провизию, ящики с минеральной водой. И этим же лифтом на рассвете отправляли в морг тех, кто умирал в больнице. Сегодня, ранним утром, лифт увез в морг тело неизвестной девушки.

На площадке было окно с высоким подоконником, на который было удобно опираться локтями и, повернувшись спиной к лестнице, смотреть во двор — прямо на приземистое здание морга.

У этого подоконника Марлена и Рыбаш в свой бездомный период назначали друг другу свидания. «На нашей площадке в четыре…» — говорила она, уславливаясь о встрече после работы. В зимние дни, когда рано темнеет, здесь иногда забывали зажечь лампочку, и площадку освещал сквозь окно свет уличного фонаря, стоявшего внизу у подъезда. Один раз, когда сумерки уже сгущались, Рыбаш минут пятнадцать измерял шагами площадку, дивясь, что Марлена опаздывает, — она всегда отличалась неженской точностью. Он шагал, курил и злился, что она не предупредила о возможной задержке. Урны для окурков на площадке не было. Докурив папиросу и по старой привычке загасив окурок о собственный каблук, он решил положить его на подоконник, чтобы потом унести и выбросить. И только тогда заметил лоскуточек бумаги, белевший впотьмах на подоконнике. Машинально он взял в руки этот лоскуток, оказавшийся клетчатой страничкой из маленькой записной книжки. Поперек этого лоскутка было написано всего одно слово: «Жди!»

Он недоуменно повертел бумажку в руках, перевернул обратной стороной — она была чистая — и уже хотел бросить, как вдруг сообразил, что эти три буквы с восклицательным знаком написаны почерком Марлены. Помнится, он почему-то очень обрадовался ее находчивости. Оставила записочку, которую мог понять только он: «Молодец! Умница!» Он положил листок в карман — собственно, это ведь была ее первая записка к нему! — и, опершись локтями на подоконник, снова закурил. Он ждал ее тогда очень долго, больше часа, но при всей своей нетерпеливости ждал мирно и спокойно. Ясно, ее задержало что-то серьезное. Он ждал и думал о том времени, когда кончится их бездомность и не надо будет караулить друг друга на глухой площадке запасной лестницы; о том, как обрадовалась его старая тихая мать, узнав, что он все-таки наконец женится, и как, всплакнув, она сказала: «Теперь бы мне только внука понянчить…» Он ждал, курил, представлял себя отцом, а Марлену — матерью и улыбался, воображая, как рыжеволосый мальчишка с его глазами и с высоким, чистым лбом Марлены говорит ему: «Папка!» Потом переносился мысленно на Черноморское побережье, куда они обязательно поедут с Марленой этой осенью, и снова курил, и снова думал, что самое главное — обзавестись жильем… А она все не приходила и, когда при свете фонаря он разглядел стрелки на своих часах, был уже седьмой час, а на подоконнике скопилась целая груда окурков. И, увидев эту груду, он вдруг обиделся, разозлился, сложил все окурки колодезным срубом, вытащил из кармана бумажный лоскуток со словом «Жди!», перевернул его чистой стороной вверх и обгорелой спичкой нацарапал: «Ждал!!!» — с тремя восклицательными знаками, которые должны были выразить все его негодование. Он засунул записочку в свой колодезный сруб из окурков и только повернулся, чтобы уйти, как по лестнице — цок-цок-цок! — застучали каблучки Марлены. Она прибежала запыхавшись, сразу увидела и окурочный колодец и заткнутую туда записочку, рассмеялась, схватила лоскуток бумаги и, приблизив к его губам свой удивительный, свежий рот, шепнула:

— Я так боялась, что ты не дождешься…

И потом они долго стояли в темноте, целуясь, говоря друг другу какую-то милую чепуху, и были очень счастливы, хотя им казалось, что они несчастны, потому что у них нет своего угла и некуда идти, когда хочется никого не видеть.

Теперь этот угол есть. Теперь все, казалось бы, в порядке, а вот он опять стоит у высокого подоконника и не отрываясь смотрит на здание морга. И Марлены, которая просила передать, чтоб он ждал ее на «их» площадке, почему-то нет, хотя сейчас она ему нужна, как еще никогда в жизни. Где она может быть?!

Утро. Ясное, каких давно не было, совсем не похожее на февральское утро. Небо яркое, наполненное весенним солнцем. Высохший асфальт. На улицах уже продают мимозы и бледные подснежники. А он стоит и смотрит на здание морга, где лежит тело девушки, умершей несколько часов назад под его руками. Для нее уже никогда не будет ни солнечного, ни серого неба, ни весеннего сухого асфальта, ни этих чахлых подснежников. А как он хотел, как страстно хотел ее спасти!

Нет, он действительно сделал все возможное и невозможное — Григорьян не преувеличил. Сам Фэфэ не мог бы сделать больше. Он боролся и тогда, когда остановилось дыхание, когда руки и ноги девушки начали холодеть, когда уже не прослушивался ни один толчок сердца.

Он вспоминал все подряд, секунду за секундой.

Переливание крови под давлением прямо в левую плечевую артерию. Эфедрин. Искусственное дыхание. Кислород. Массаж сердца.

Все было применено и сделано. И ничто не помогло.

Может быть, через год или через два, когда в больничный обиход войдут те новейшие приборы — электростимуляторы, биостимуляторы, аппараты для искусственного кровообращения, сосуды из капрона и других пластмасс, опытные образцы которых им недавно показывали в Научно-исследовательском институте экспериментальной хирургической аппаратуры, — может быть, тогда удастся спасать людей при таких ранениях! Степняк тысячу раз прав, добиваясь, требуя, раскапывая все новинки, гоняя хирургов, чтобы они сами искали и узнавали все новое, организуя экскурсии вроде той, в Институт экспериментальной аппаратуры. Степняк радуется, как мальчишка, когда ему случается вырвать какой-то удивительный кардиографический или рентгеновский аппарат. Деньги?.. Да, средств на это всегда не хватает, но Степняк, видать, смекалистый мужик, что-то выжимает из их больничной сметы.

Но всего этого мало, мало, мало! Девушка умерла.

Рыбаш видит так отчетливо, словно это происходит сейчас, сию минуту, руку Григорьяна, приподнимающего веки девушки.

Яркий свет бестеневой лампы, укрепленной над операционным столом, бьет прямо в остекленевшие, расширенные зрачки. Зрачки не сужаются. Глаза мертвы.

— Все, — хрипло сказал Григорьян.

Рыбаш медленно разогнулся. Девушка была совсем молодая, тоненькая, хрупкая на вид.

Не удалось! Не мог спасти!

Но для чего же тогда проводил он долгие часы в морге и в виварии, разрабатывая методику именно таких операций? Для чего бесконечно повторял и повторял этот круговой шов кровеносных сосудов? Для чего соревновался с самим собою на скорость, пока Гонтарь с хронометром в руке отсчитывал каждую выигранную им секунду? Значит, то, что удается на трупе или на собаке, еще невозможно, недоступно на человеке? Или он все-таки чего-то не предусмотрел?

Лицо умершей застывало. Кто она? Только в эту минуту Рыбаш подумал, что там, внизу, когда девушку принесли, он не поинтересовался даже тем, как ее зовут. Он видел только рану, которую необходимо оперировать.

Теперь его торопливость могла обернуться против него. Придется доказывать, что с врачебной точки зрения он не мог терять ни минуты.

Он потому и спешил с операцией, что, вопреки очевидности, надеялся… Не вообще надеялся, а верил, что его многочисленные эксперименты уже позволяют ему переходить к операциям человека. Рыбашу вдруг вспомнился голос Окуня: «Экспериментировать на людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга!..»

А ведь, пожалуй, в больнице никто, кроме него, Рыбаша, не стал бы делать такую операцию. Никто. И девушка наверняка умерла бы внизу, в приемном отделении. Но это была бы «естественная смерть», смерть от тяжелой ножевой раны, а не «смерть на операционном столе». Гораздо более удобный вариант для райздравовской статистики!

А, к черту все! Рыбаш положил очередной окурок рядом с предыдущим. Во рту пересохло, и такая горечь, что самому противно. Где же все-таки Марлена?

Из морга кто-то вышел — пальто внакидку, на голове белая докторская шапочка… Перебегает двор — прямо к запасному подъезду. Батюшки, да это же Марлена! Что она там делала?

Внизу гулко хлопает дверь. Быстрые-быстрые шаги по лестнице, шаги, которые не спутаешь ни с чьими.

— Милый, — говорит Марлена, робко и ласково беря Рыбаша за руку, — не сердись, пожалуйста. Я бегала уговаривать, чтобы это вскрытие делали непременно первым. Я же понимаю, каково тебе ждать… Оно начнется ровно в двенадцать.

3

Из уважения к возрасту, имени и званию Федора Федоровича Мезенцева он с самого начала был освобожден от суточных дежурств, которые несли поочередно все хирурги больницы. Никто не возражал против такой льготы профессору. Но Степняк знал, что из-за этого Львовскому приходится дежурить чаще, чем другим, и что никто, кроме Матвея Анисимовича, не мирился бы с подобным положением. В первую хирургию нужен был еще один хирург, это не вызывало сомнений.

Предлагали свои услуги многие. Но одни были недостаточно опытны, другие хотели совместительствовать, третьи требовали квартир. И, в ожидании подходящей кандидатуры, безотказный Львовский продолжал работать с перегрузкой. Сам он никогда не жаловался. Это Степняк помнил еще по фронтовым временам. Львовский обладал той настоящей скромностью, которую окружающие начинают понимать только тогда, когда человека нет среди них. Пока же он тут, пока изо дня в день тихо и молчаливо делает свое полезное дело, большинство даже не замечает, какой воз тянет эта серенькая рабочая лошадка.

Конечно, цену Львовскому лучше всех знал Мезенцев. Знал, но не понимал Матвея Анисимовича. И где-то в самой глубине души, никогда и ничем не выказывая этого, слегка презирал своего первого помощника. Он презирал его уже за одно то, что к пятидесяти годам, обладая огромным практическим опытом, хорошими знаниями, отличной биографией, Львовский не удосужился защитить хоть самую простенькую диссертацию и не обзавелся кандидатским званием. Сам чрезвычайно честолюбивый (честолюбие было главной движущей силой в жизни Мезенцева), Федор Федорович не верил, что есть люди, равнодушные к своему официальному положению, к внешним знакам отличия, тем более — к известности и славе.

Холодный, даже черствый по натуре, он не понимал людей, у которых сердце берет верх над рассудком. Сам он всю жизнь, с юношеских лет, со студенческой, а пожалуй и со школьной скамьи, подчинял чувства рассудку. Рассудив однажды, очень давно, что если уж быть врачом, то только первосортным, таким, попасть к которому считается счастливой удачей, он упорно и неуклонно принялся двигаться к намеченной цели. Он выбрал из многих врачебных специальностей хирургию не потому, что она особенно влекла его, а потому, что считал результаты хирургической деятельности наиболее эффектными. «Одна удачная операция стоит сотни добросовестно вылеченных пневмоний», — сказал он в ту пору женщине, на которой чуть было не женился. И был поражен, когда эта женщина в ответ назвала его циником. Кстати, именно этот давний эпизод привел его к двум серьезным решениям: во-первых, никому не поверять своих сокровенных мыслей, во-вторых, не соединять свою жизнь ни с одной женщиной. «Все они сентиментальны и лишены здравого смысла… К чему мне такая обуза?»

Совершенствуясь в хирургии, он пришел к выводу, что и здесь надо выбрать какую-то узкую, но непременно эффектную область. Так его «коньком» стали брюшнополостные операции. Он много работал, развивая свои способности, набирая опыт, углубляя знания. Но он никогда не думал, насколько это необходимо людям. Это было необходимо ему самому, чтобы выдвинуться, утолить ненасытное честолюбие, чтобы, отходя от операционного стола, слышать почтительный шепот: «Бог!»

Было время — он даже шел на риск, ища и находя новые пути в своей узкой специальности. Мезенцев был достаточно умен, чтобы предвидеть: иначе славы не завоюешь. Но уже несколько лет он жил этой немного выдохшейся, немного поблекшей славой, ничего к ней не прибавляя.

Он не был корыстолюбив в прямом понимании этого слова. Никогда бы не совершил беззакония ради денег. Никогда бы не позволил себе взять деньги за операцию, которую делал в клинике или в больнице. Такие вещи обязательно раскрываются, а он слишком дорожил своей репутацией, чтобы рисковать ею ради денег.

К тому же он не нуждался в деньгах. Его диссертации — сначала кандидатская, позже докторская — давно превратились в учебники. Учебники эти переиздавались из года в год. Он слегка дополнял их — ровно настолько, чтобы на титульном листе можно было поставить: «Издание дополненное и переработанное», и гонорары, которые он получал за эти учебники, давали ему полную возможность жить с комфортом.

Он посмеивался, узнавая, что один известный медик увлекся дачестроительством и развел у себя на участке целые плантации клубники, а другой к шестидесяти годам стал вдруг заядлым автомобилистом и меняет «Москвича» на «Победу», «Победу» на «Волгу», а «Волгу» на «Чайку», переплачивая при этих обменах каким-то спекулянтам бешеные деньги. Сам он был начисто лишен мелких страстишек, если не считать пристрастия к хорошей одежде, вкусно приготовленной еде и удобной квартире. Но и здесь его потребности были, в общем, достаточно умеренными. Двухкомнатная квартира, в которой он жил еще с довоенных времен, вполне устраивала его, а старушка-домоправительница за двадцать лет отлично приноровилась к чревоугодническим вкусам своего хозяина. Что же касается машины, которая, конечно, могла бы сделать более комфортабельным его быт, то он со своей иронической полуулыбкой говорил, когда его об этом спрашивали:

— Помилуйте, при моем, так сказать, ранге мне надо обзаводиться минимум «Волгой»! Ну неужели вы думаете, что я успею до конца жизни проездить на такси больше сорока тысяч? А сколько хлопот: гараж, шофер, запасные части, техосмотр, резина, бензин… Нет, нет, зеленый глазок и шашечки на дверце меня совершенно удовлетворяют!

Первая трещина в заботливо возведенном здании собственного благополучия появилась тогда, когда институт, который он возглавлял, выставил его кандидатуру на выборах в Академию медицинских наук и после тайного голосования выяснилось, что ему не хватило белых шаров. Внешне он отнесся к этому с удивительным безразличием. Недаром долгие годы вырабатывал в себе Федор Федорович Мезенцев восхищавшую всех невозмутимость. Внутренне это было для него большим ударом. Но так как среди множества знакомых он не имел ни одного друга, строго следуя принятому когда-то решению — никому не поверять своих сокровенных мыслей, то этот удар Фэфэ перенес в одиночестве. Он немало поразмышлял над тем, отчего его не выбрали, но при всем своем холодном и отточенном уме так и не понял истинных причин. А причины заключались именно в том рассудочном благополучии, в том окаменевшем мастерстве, которое, достигнув известной точки, уже не прогрессировало. И хотя Мезенцев полагал, что знает это он один, многие понимали: остановка — всегда шаг назад.

Второй удар постиг его в середине прошлого года, когда возглавляемый им институт, в силу очень серьезных и веских соображений, было решено перебазировать на Восток. Сначала Мезенцев довольно легкомысленно отнесся к этому намерению. Затем, убедившись в том, что решение окончательное, категорически объявил о своем нежелании уезжать куда бы то ни было. «Коренной москвич… возраст… и, наконец, полагаю, что в Москве я еще смогу кое-что сделать!» Он был уверен, что его имя, его репутация, его заслуги (которые он даже перед самим собой несколько преувеличивал) дадут ему возможность выбрать новую, может быть еще более почетную работу. Этого не произошло. Он уехал в отпуск, а когда вернулся, института в Москве уже не было и сам он, к собственному изумлению, оказался не у дел.

Впервые за многие годы смутная тревога заползла в сердце Федора Федоровича. Как поступить? Уходить в отставку, на пенсию? Ему шел шестьдесят пятый год, он имел право на это. Но уходить на пенсию не позволяло честолюбие. То же честолюбие мешало предлагать свои услуги какому-либо московскому институту. И тут подвернулось предложение пойти ведущим хирургом в новооткрывающуюся больницу.

Знакомый из министерства, который «сватал» его, был не глуп. Он понимал психологическое состояние Мезенцева и сумел преподнести ему свое предложение в очень привлекательной форме: больница хоть и районная, но оборудуется по последнему слову техники, будет не хуже клиники, заведующая райздравом — его старая приятельница и мечтает создать для Мезенцева райское житье, главврач — полковник медицинской службы, только что демобилизовался из кадров и, конечно, готов носить профессора Мезенцева на руках.

Выбирать было не из чего. Мезенцев милостиво согласился.

В больнице он со своей точки зрения оценил обстановку и людей. Он сразу понял, что Рыбаш — самый одаренный из всех хирургов и способен на «большое плавание», но нетерпелив, грубоват и слишком нянчится с больными. Последнее, по мнению Фэфэ, было главным просчетом Рыбаша; с больными надо держаться вежливо — и только. Больные — тот материал, на котором ты, хирург, строишь свое положение. Их надо оперировать наилучшим образом, и тогда приходит слава. Все остальное — никчемная трата времени.

Мальчики, как Мезенцев мысленно называл Гонтаря, Григорьяна и Крутых, его не интересовали: очень уж молоды. Впрочем, он угадал в Гонтаре хорошие способности, но считал Наумчика чрезмерно робким и неуверенным в себе. Такие всю жизнь маются и даже спасибо не слышат: Молчаливую исполнительность Крутых Мезенцев воспринимал как должное: повезло юноше, работает в его, Мезенцева, отделении. С Григорьяном он встречался только на врачебных конференциях и попросту не замечал его.

Другое дело — Окунь: человек немолодой, а ходит в помощниках у этого крикуна Рыбаша. Мезенцев даже снисходительно сочувствовал Егору Ивановичу, тем более что тот никогда не забывал подчеркнуть свое благоговейное восхищение уважаемым профессором. Раненое честолюбие Федора Федоровича очень нуждалось в таких знаках внимания.

Мезенцев и к Степняку относился благосклонно потому, что Илья Васильевич искренне и откровенно обрадовался, заполучив его в больницу. То, что Степняк воюет с Таисией Павловной, то, что он вводит в больнице всякие новшества, Мезенцев считал проявлением честолюбия. Каждый делает карьеру по-своему — ну и пусть делает! Ему эти новшества не мешали, и он иногда, чтобы поддержать хорошие отношения со своим главврачом, становился на его сторону. Конечно, в мелочах. Конечно, не влезая ни в какую ведомственную драку. Так, мимоходом, полушутя и лишь постольку, поскольку на него самого это не накладывало никакой ответственности. Своим прямым помощником — Львовским — Федор Федорович был очень доволен. С первых же дней он убедился в редкостной добросовестности этого тихого, спокойного человека и понял, что на него можно положиться.

Это вполне устраивало Фэфэ.

До поры до времени и Львовского устраивало то положение, которое существовало в первой хирургии. Ему было действительно безразлично, что все лавры пожинает Мезенцев. За четыре месяца он понял Фэфэ куда глубже, чем кто-либо другой в больнице. Он знал и непомерное честолюбие Фэфэ, и его равнодушие ко всем, кроме себя, и его умение придать видимость неожиданного творческого озарения давно отработанному ремесленному приему. Все это, по мнению Львовского, не играло никакой роли, поскольку Мезенцев оставался Мезенцевым — «богом» полостной хирургии.

Но с недавних пор Львовский стал замечать нечто такое, чего, видимо, и сам Мезенцев еще не знал о себе: у Мезенцева начинали дрожать руки.

Нет, это еще не была беспрестанная склеротическая дрожь, трагичная для любого стареющего хирурга. Но если Мезенцев уставал, если он почему-либо был не в духе, большие пальцы его рук начинали мелко-мелко, почти незаметно, вибрировать. Пока — только большие пальцы. Пока — только при усталости. Пока — лишь на весу и до того мгновения, когда Мезенцев брался за инструмент.

Уловив впервые эту тончайшую вибрацию, Львовский не поверил самому себе. Он вглядывался до боли в глазах: Мезенцев оперировал как всегда уверенно, бросая короткие реплики стажерам, неизменно присутствовавшим на его операциях, «обращая их внимание» то на одно, то на другое, «Померещилось!» — обрадованно подумал Львовский.

Но через два дня все повторилось сначала: обтянутые тончайшей резиной перчаток большие пальцы обеих рук Федора Федоровича, поднятых над операционным полем, еле-еле вибрировали. Через несколько секунд эта страшная дрожь исчезла, как наваждение: Федор Федорович приступил к операции.

Прошло еще несколько дней, прежде чем Львовский в третий раз увидел эти чуть вздрагивающие пальцы. Значит, никакого наваждения нет? Что же делать?

Он механически продолжал действовать так, как полагается действовать во время операции второму хирургу. Но поймал себя на том, что не только внимание, а и зрение его как бы раздваивается. Перехватывая пеаном сосуд, отодвигая пинцетом ткань, ловя ускользающую мышцу, он вместе с тем неотрывно следил за руками Мезенцева. Это было ни с чем не сравнимое напряжение. Когда операция кончилась и они вдвоем с Фэфэ вышли в предоперационную, Львовский испытывал такую усталость, словно в полной боевой выкладке пробежал пять километров в гору. Даже Мезенцев, никогда не замечавший или не желавший замечать настроение товарищей, удивленно приподнял свою не по возрасту черную бровь:

— Какие-нибудь неприятности, Матвей Анисимович?

Что ответить? Мезенцев явно не понимает того, что с ним происходит. Львовский не допускал мысли, что Фэфэ позволил бы себе оперировать, понимая… А если не понимает, то и не поверит. Просто не поверит.

Он отвернулся, скидывая халат.

— Устал немножко, Федор Федорович.

— Да, да, — рассеянно отозвался Мезенцев, — все мы устаем понемногу…

В этот день Львовскому не удалось поймать ни Юлию Даниловну, с которой он хотел посоветоваться, ни Степняка, которому он считал обязательным сообщить о своих опасениях. Обоих зачем-то вызвали в райком. Значит, до завтра. Жаль Фэфэ, но каждая следующая операция всемогущего Мезенцева может оказаться роковой для человека, вверяющего ему свою жизнь. А раз так…

Но и на следующее утро Львовскому не удалось поговорить ни со Степняком, ни с Лозняковой. Уже в раздевалке по хмурому лицу гардеробщицы он понял, что в больнице случилась какая-то неприятность. На площадке лестницы Анна Витальевна Седловец поджидала ушедший наверх лифт. Халат ее, как всегда, был застегнут криво, из переполненной хозяйственной сумки вызывающе торчали рыбьи хвосты.

— Свежих карпов достала! — радостно сообщила она, но тут же озабоченно вздохнула: — Слышали наши новости?

— Какие?

— Очень печальные. — Она понизила голос: — У Рыбаша на столе под ножом умерла больная.

— Когда? Кто сказал?

— Сегодня ночью. Вся больница знает.

Лифт дошел до верхнего этажа. Похожие на змеи металлические тросы перестали двигаться. Гулко хлопнула дверь. Львовский нажал кнопку вызова, и тросы опять задвигались. Лифт опускался с негромким, ровным гудением.

— А подробности?

— Подробности услышим на врачебной конференции.

— Но вы-то откуда знаете?

— Это неважно, — Анна Витальевна обиженно поджала губы. — Можете не сомневаться, информация точная. Я здесь с восьми утра, забегала за старыми газетами — в этом паршивом магазине рыбу без бумаги отпускают.

С легким пощелкиванием темная кабина лифта остановилась перед ними. Львовский открыл дверь, пропуская Анну Витальевну вперед.

Приняв дежурство и с сожалением узнав, что информация Седловец действительно правильная, он позвонил по внутреннему телефону Лозняковой. Она отвечала скупо — «да», «нет», потом сказала:

— Думаю, что пятиминутки у Ильи Васильевича сегодня не будет. К нему тут пришли… по делу.

— Насчет ночного происшествия?

— Нет, нет, безотносительно, — голос Юлии Даниловны звучал чересчур ровно. — Я вам позвоню. Врачебная конференция в два тридцать.

Однако до начала операций она не позвонила, и Львовский опять испытал то же немыслимое напряжение, что накануне. Сегодня, впрочем, пальцы Мезенцева не дрожали. «Все не так страшно, — мысленно уговаривал себя Львовский, — а в случае чего я всегда успею перехватить инициативу… Надо только неотступно следить…»

Это «только» оказалось таким выматывающим, что, когда операционный день кончился и Фэфэ ушел в свой кабинет, Львовский еле дополз до ординаторской. До врачебной конференции оставался час. Следовало хотя бы перекусить. Конференция могла затянуться, а он с восьми утра ничего не ел. «Кофе бы сейчас крепкого…» Набрав номер кухни, он назвался и спросил, не найдется ли стакана черного кофе. Незнакомый приветливый голос ответил:

— Вы в ординаторской первой хирургии? Сейчас вам принесут.

Опустив руки и расслабив мышцы, чтобы дать отдохнуть всему телу, Львовский откинулся на спинку стула. Почему не позвонила Юлия Даниловна? Почему она так странно разговаривала? Может быть, его визит к Кире только ожесточил девочку? Но дней пять назад Лознякова, заглянув к нему во время суточного дежурства (по графику их суточные дежурства совпадали), сказала:

— Можете сообщить в райком — я становлюсь суеверной. Во всяком случае, я убедилась в существовании одного доброго волшебника. Это — вы.

— Домашний барометр поднимается?

— Да… Ничего пока не спрашивайте. Боюсь верить.

— Не бойтесь. Все войдет в норму.

— Ох, дядя Матя!..

Она схватила его руку и крепко сжала…

Нет, вряд ли дело в Кире. А в чем?

Дверь тихонько открылась, Матвей Анисимович лениво обернулся. Диетсестра Круглова, с которой он уже несколько раз сталкивался в палатах, несла на подносике стакан дымящегося кофе и две пышные подрумяненные булочки.

— Ох, зачем же вы сами? — поднимаясь, смущенно спросил Львовский.

— Затем, что это гораздо удобнее, чем гонять санитарку. — Она поставила подносик на стол. — Пейте скорее, пока горячий.

Кофе был ароматный и сладкий, булочки пахли ванилью.

— Как вам удается кормить больных такой прелестью?

В горчичных глазах Кругловой мелькнула насмешечка:

— Не надо делать слишком быстрые выводы. Кофе не наш, а, так сказать, частный…

— Что это значит?

— Одному больному в терапии разрешили пользоваться своим кофе. Он лежал с воспалением легких. И уверял, что без настоящего кофе жить не может…

— Выходит, я обобрал больного?

— Опять быстрый вывод! Больного сегодня выписали, а заварка осталась… Вам повезло, вот и все.

У Львовского в самом деле появилось ощущение, что ему повезло. Он с удовольствием рассматривал бесхитростное лицо Кругловой. Ему захотелось еще поговорить с нею.

— Нет, мне и больные рассказывали, что еда стала вкусной.

Она поправила:

— Вкуснее… Стараемся сдабривать чем можно. Уж очень скучная диета для язвенников и печеночников! Я и в санатории придумывала…

— Вы работали в санатории? Почему же променяли…

Она откровенно объяснила: сын, школа… И, засмеявшись, рассказала, как познакомилась со Степняком.

— Узнаю Илью Васильевича! Ничего не прозевает. Он и во фронтовых условиях умудрялся добывать нужных людей.

— Да, мне Машенька Гурьева говорила. — Круглова подошла к окну и, приподнявшись на цыпочки, оглядела сквозь стекло двор.

— Кого вы ищете?

— Костика. Сына… Вот он, видите?

Львовский поглядел через ее плечо. Высокий худощавый подросток в куртке, из которой он явно вырос, гонял по асфальту облезлый футбольный мяч.

— Увлекается футболом?

— Как все мальчишки. И уж лучше футболом, чем… — она замолчала, хмурясь.

— Чем что?

— Понимаете, на днях подошла вот так же к окну, а он с какими-то парнями играет в карты. Парни взрослые, на вид хулиганистые… Я очень расстроилась. В Лопасне этого вроде не случалось.

Львовский, не то соглашаясь, не то объясняя, сказал:

— В Москве соблазнов, конечно, больше.

Она быстро возразила:

— Но и хорошего ведь больше?

— В этом возрасте ребята не всегда умеют выбрать хорошее.

Круглова ничего не ответила. Повернувшись к столу, она молча взяла свой подносик и, пока Львовский придумывал, как бы ее утешить, ушла, аккуратно прикрыв за собою дверь.

4

На врачебную конференцию, где обсуждался протокол вскрытия, Львовский так и не попал. Без десяти час его перехватил на лестнице запыхавшийся Окунь. Прижимая к груди толстые руки, он умоляюще попросил:

— Матвей Анисимович, сделайте божескую милость — подмените меня часочка на полтора в приемном отделении!

— Когда подменить? — не понял Львовский.

— Да сейчас, Матвей Анисимович, именно сейчас, пока врачебная конференция не кончится.

— Помилуйте, Егор Иванович, я же сам хочу…

Окунь не дал ему договорить.

— Понимаю, отлично понимаю, Матвей Анисимович. Но ведь тут вопрос чести второй хирургии! Я никогда не осмелился бы затруднять вас, — Окуня вдруг осенило, — если бы не Андрей Захарович. Мы, его товарищи, просто обязаны присутствовать сегодня на конференции, чтоб он не чувствовал себя одиноким и покинутым…

Неожиданный прилив товарищеских чувств у Окуня удивил Львовского. Но в общем этот толстяк прав, Рыбашу сегодня нужна поддержка своего отделения.

— Довод серьезный, — нехотя признал Матвей Анисимович, — но неужели некому, кроме меня?

Вопрос был риторический: он и сам понимал, что некому. Окунь только развел руками.

В общем в два тридцать Львовский спустился в приемное отделение, а Окунь, очень возбужденный и довольный, пообещав обязательно «отслужить одолженьице», умчался в кабинет Степняка.

Из приемного отделения Львовский позвонил домой: надо было предупредить, что он задерживается. Телефон в квартире был общий. Соседка сказала, что ей к шести надо на родительское собрание в школу, а женщина, которая занималась хозяйством у Львовских и ухаживала за прикованной к постели Валентиной Кирилловной, сегодня, как на грех, отпросилась домой пораньше. Львовский крякнул и сказал, что постарается вернуться до шести. Однако сдержать обещание ему не удалось. Был шестой час в начале, когда Окунь наконец снова появился в приемном отделении.

— Ну что? — нетерпеливо спросил Матвей Анисимович. — Почему так долго?

— Вы бы посмотрели на этого бешеного! — Окунь выглядел очень возмущенным. — Можете себе представить, даже с уважаемым Федором Федоровичем заспорил: надо или не надо в подобных случаях браться за операцию? Сел на своего конька: дескать, долг хирурга — бороться до последнего дыхания и даже тогда, когда дыхание остановилось. Дескать, не зря разрабатывается новая аппаратура… Ну конечно, ссылался на Неговского, приплел эту экскурсию в Институт экспериментальных хирургических приборов… А Федор Федорович — знаете его манеру? — очень культурненько, очень вежливо и говорит: «Вот когда эти приборы перестанут быть экспериментальными…» Ну, тут наш герой окончательно, простите, осатанел. «Если, кричит, у вас есть время, вы и ждите. А мы, кричит, будем не ждать, а спасать людей». А Федор Федорович ему: «И много у вас таких спасенных, как сегодня?» Андрей Захарович аж позеленел. «У каждого, говорит, хирурга свое кладбище! И я, говорит, ваших могил не считал!..»

— А что показал протокол вскрытия? — перебил Львовский, которого меньше всего интересовали подробности перепалки между Рыбашом и Фэфэ.

Окунь сразу увял. Его, наоборот, всегда волновали именно споры, передряги и склоки.

— Ну что особенного мог показать протокол вскрытия? — недовольно возразил он. — Андрей Захарович человек опытный, прямых нарушений, понятное дело, не допустит… Но все-таки и патологоанатом указывает, — голубенькие глазки Егора Ивановича слегка оживились, — что для результативного хирургического вмешательства неизвестная была доставлена слишком поздно.

— Тем более, значит, Рыбаш ни при чем.

— Да ведь как сказать… — бормотнул Окунь. — Зачем причинять бессмысленные страдания?

Львовский торопился, но в болтовне Окуня проскальзывали смутные полунамеки, которые нельзя было оставлять без ответа.

— Какие же бессмысленные, если Рыбаш делал попытку спасти?

— Безнадежную попытку! — с ударением поправил Окунь. — И, как опытный хирург, не мог не понимать этого… Скажите лучше — обрадовался случаю поэкспериментировать.

Он уселся на месте сестры за столом регистрации, а сестра, опустившись на корточки, перебирала какие-то толстые канцелярские книги на нижних полках стеллажа, тянувшегося вдоль стены. По ее спине можно было догадаться, что она с любопытством прислушивается к разговору врачей. «Вот так и рождаются сплетни», — подумал Львовский. Он уже стоял в дверях, машинально играя веревочкой с ключом, надетой на указательный палец. Очевидно в такт его мыслям, ключ то начинал бешено вращаться, образуя сияющий в электрическом свете круг, то медленно раскачивался, и тогда веревочка завивалась вокруг пальца.

— Слушайте, Егор Иванович, а вы соображаете, что за такую клевету…

— Почему же клевета, Матвей Анисимович! — лицо Окуня дышало невинностью. — Доктор Рыбаш постоянно твердит, что каждая операция — эксперимент!

— Тогда, значит, случаев для экспериментирования у него больше чем достаточно? У вас концы с концами не сходятся… — Львовский увидел, что Егор Иванович хочет возразить, и опять бешено завертел веревочку с ключом. — Ладно. Я спешу. Спокойного дежурства!

Это было традицией: передавая смену, врачи неизменно желали друг другу спокойного дежурства.

Уже в раздевалке, сдав халат и получив пальто, он услышал испуганный оклик:

— Матвей Анисимович, а ключ?

Запыхавшаяся сестра приемного отделения бежала к нему.

Львовский сконфуженно посмотрел на свой палец, туго обмотанный закрутившейся веревочкой.

— В самом деле, чуть не унес.

Ключ от несгораемого шкафа, куда убирали документы доставленных скорой помощью больных, был в приемном отделении своего рода символом: вместе с пожеланием спокойного дежурства врачи, сменяясь, передавали этот ключ друг другу.

— А нам бы пропадать! — укоризненно сказала сестра.

Она была очень молоденькая и потому напускала на себя излишнюю деловитость.

— Так уж и пропадать? — поддразнил ее Матвей Анисимович. — До утра не дожили бы?

— Да, а вдруг вы утром сказали бы, что отдали ключ…

Львовский брезгливо поморщился:

— И давно вы всех подряд в подлецы записываете?

Ойкнув, девушка стала оправдываться:

— Матвей Анисимович, мне же велели вас догнать… Я, честное слово, ничего не думала… А он говорит: «Догоните, не то еще на нас свалит…»

Теперь уже она скручивала и раскручивала многострадальную веревочку. Но Львовский умел быть безжалостным.

— Идите и постарайтесь не потерять ключ по дороге. А то потом скажете, что не догнали меня…

Он круто отвернулся и, не прощаясь, пошел к выходу. Когда одна за другой ухнули обе уличные двери, гардеробщица осуждающе сказала:

— Так тебе, дурехе, и надо. Самый что ни на есть справедливейший доктор, а ты ему мораль читаешь!

А справедливейший доктор трясся тем временем в автобусе, размышляя сразу об очень многом. О том, например, какая скользкая гадина этот Окунь. О том, что молоденькие сестры, работающие в больнице, нуждаются не только в повышении своей медицинской квалификации, но и в воспитании чувств. Чем иным, кроме душевной безграмотности, можно объяснить тот коротенький, но такой удручающий разговор, который произошел сейчас в раздевалке? Надо поговорить с Лозняковой и с Гонтарем. Наумчика выбрали комсоргом, комсомольская организация в больнице не маленькая, а чем она, собственно, занимается? И нечего, в общем, винить одного Наумчика! Вот он сам, Львовский, коммунист, который скоро сможет отпраздновать четверть века партийного стажа, чем он помогает этой неоперившейся молодежи? И разве не мог бы он найти важные, сердечные темы для разговора с этим «детским садом»?

Потом, может быть по ассоциации со словом «детский», в памяти Матвея Анисимовича возник высокий, выросший из своей поношенной куртки парнишка, которого он видел сегодня через окно. Славная эта Круглова, глаза хорошие. И, видать, вся жизнь — в сыне. Ради него променяла спокойную работу в санатории на очень нелегкий труд в больнице. Мальчику лет пятнадцать. Вероятно, отец погиб на фронте. А может, и не погиб, — мало ли как случается в жизни… Ясно только, что Круглова растит его одна, и не так это просто — одинокой женщине вырастить сына…

Автобус бежит, бежит по улицам. Львовский, щурясь, смотрит в окно: еще три остановки — и он дома. Как там Валентина? Уже добрых два часа она совсем одна. Одна, беспомощная, навеки обреченная на эту страшную неподвижность. Валя, та Валя, которую товарищи называли «Волчок», «Живчик», «Перпетуум-мобиле»… Та Валя, для которой ничего не стоило за четверть часа собраться в любую редакционную командировку — хоть в Горную Шорию, куда до войны добирались на допотопных неповоротливых баркасах по бурной Томи, хоть за Полярный круг или в Якутию, где московская корреспондентка была такой же редкостью, как женщина на подводной лодке. А ведь именно Валя перед войной ходила с черноморскими подводниками в плавание, именно Валя, еще совсем девчонкой, была корреспондентом на Магнитке, именно Валя давала в газете первые корреспонденции из кубанских степей, когда там начиналась коллективизация. В одной из журналистских поездок ее схватил острый приступ аппендицита. Он как сейчас помнит: Валю с искусанными от боли губами привезли на санях, укрытую овчинами, в маленькую больничку, которой он ведал в те далекие времена. И он сам вырезал ей этот аппендикс.

«Мой милый доктор Калюжный…» — писала ему Валя, вернувшись в Москву. Тогда шел фильм «Доктор Калюжный» — о враче, вернувшем зрение слепой девушке. А иногда она называла его: «Дорогой мой Платон Кречет…» Нелегкая была у них семейная жизнь: больше врозь, чем вместе… Он очень хотел ребенка, а она говорила: «Еще, еще немножко — и я стану оседлой! Дай мне еще чуточку надышаться движением!»

«Разве ты когда-нибудь изменишься, кочевница?» — спрашивал он. А она словно чувствовала: наступит день, когда жизнь оборвет ее ненасытную жажду новых встреч и новых впечатлений… И могла ли она, Валя, пройти войну иначе, чем прошла? Она рвалась на фронт, с первого дня обивала пороги ПУРа, умоляла послать ее кем угодно — журналистом, машинисткой, переводчицей, выпускающей. На ее заявлениях ставили аккуратные резолюции: «Женщин в армию не берем!» А он уже работал во фронтовом госпитале, у Степняка, и измышлял способы забрать ее в этот же госпиталь. Но, когда способ был изобретен, когда разное высокое начальство дало твердое обещание помочь, Валя исчезла. Ее газета эвакуировалась из Москвы, а Валя исчезла. Она не поехала в тыл, и никто из товарищей не имел представления, куда она делась. Почти три года Львовский не имел никаких сведений о жене. Она нашлась в конце тысяча девятьсот сорок четвертого года в одном из партизанских соединений. Там она была и бойцом, и разведчицей, и журналисткой, и даже медиком. Она нашлась, но лишь для того, чтобы еще через год, когда вся страна праздновала победу, слечь навеки в постель.

Сперва, впрочем, они надеялись на выздоровление. Даже он, Львовский, надеялся. Врачи, когда дело касается их близких, верят в чудеса.

Ох как она боролась! Как боролась! Ей казалось, что, если она не сдастся морально, здоровье вернется.

Но болезнь оказалась сильнее Валентины. Организм, подорванный годами неженской, выматывающей все силы работы, работы на износ, сдал. Сперва отказали ноги. Она писала лежа: «Мог же Николай Островский?!» Потом отказали руки. Болезнь завоевывала ее медленно и упорно. Был период отчаяния. «Оставь меня, — твердила Валя, — я мучаюсь вдвое оттого, что вишу на тебе камнем…»

Наверное, в те страшные дни она покончила бы с собою, если бы не Юлия Даниловна.

Именно Юлия Даниловна придумала для нее новую цель в жизни — помочь ему, Львовскому, защитить диссертацию. Это стало мечтой Валентины, той тоненькой ниточкой, которая привязывала ее к жизни. Она заставляла его прочитывать вслух труднейшие для нее медицинские исследования. Невероятным напряжением воли она запоминала прочитанное… Сил не хватило у него. Да, у него.

Он приходил с работы усталый, иногда просто разбитый. А надо было еще делать десятки мелких повседневных дел, от которых, как правило, освобождены мужчины. Для работы над диссертацией просто не было времени. И не было стимула. Львовский знал себя — он с детства был начисто лишен честолюбия. Валя поняла бесполезность их общих усилий раньше, чем он. Она ни разу не обмолвилась, каким это оказалось ударом для нее. Она тихо покорилась.

Чем жила она теперь? Она жадно выслушивала все, что он рассказывал о работе. Она вникала во все детали. Она никогда не видела Фэфэ, Рыбаша, Гонтаря, Крутых, даже Степняка, но знала о них почти столько же, сколько Матвей Анисимович. Но эта отраженная жизнь угнетала ее.

Она никогда ничего не просила. Ни на что не жаловалась. Она жила, читая, слушая радио, слушая его рассказы, слушая болтовню Марфы Григорьевны, ухаживавшей за ней. Однажды, с полгода или даже больше назад, Марфа Григорьевна сказала при Львовском:

— Телевизор бы вам завести — все веселее Валентине Кирилловне.

И Львовский увидел, как на секунду оживилось лицо Вали. Значит, у нее есть желания, о которых она молчит? И он, толстокожий болван, не догадывается об этом? Но, когда он обмолвился, что возьмет у товарищей взаймы и немедленно купит эту желанную игрушку, Валя взбунтовалась: «Нет!»

Она не стала объяснять своего «нет». Нет — и все. Никаких долгов. Кончено. А на днях, когда он принес домой очередную получку, Валя с лукавой улыбкой, какой он уже давно не видел на ее лице, сказала:

— Ну-ка, открой мою палехскую коробочку.

Эту шкатулку ей подарил он сам в первую годовщину женитьбы, и она чудом уцелела в годы войны в их московской комнате.

Когда они оба вернулись домой, многих вещей недоставало, а те, что сохранились, были покрыты толстым слоем мохнатой пыли и бледно-зеленой плесени. Дом не отапливался, зашторенные окна не открывались. Только эта шкатулка, едва ее обтерли сухой тряпочкой, засияла, засверкала первозданной яркостью сказочного рисунка, блестящей чернотой лака, нежными и сочными тонами красок.

— Как наша любовь! — вскрикнула Валя. — Все превозмогла и сохранилась нетронутая…

Его поразило это сравнение: «Как наша любовь!..»

Да, они пронесли свою любовь сквозь горе и беды войны нетронутой. Любил ли он теперь Валентину, теперь, когда…

Многие считали его жизнь подвигом. А он знал только одно: Валя — часть его самого. Любит ли человек свою руку? Свой палец? Свои ноги?

— …Открой же мою палехскую коробочку!

Он, удивленный ее возбуждением, открыл шкатулку. В шкатулке лежали деньги — разные купюры, аккуратно сложенные по сотням.

— Что это? Откуда?

Она тихо и блаженно посмеивалась:

— Мы с Марфой Григорьевной накопили. Экономили на хозяйстве, как плюшкины. А ты ничего не замечал, да?

Действительно, он ничего не замечал! Приносил домой зарплату, ел завтраки и обеды. Иногда удивлялся, почему Марфа Григорьевна стала налегать на макароны и картошку, но в общем не интересовался этим. А они экономили на всем, копили рубли и трешки. Зачем?

Задавать вопроса не пришлось. Со свойственным ей прежде оживлением Валя заговорила сама:

— Теперь, я думаю, на телевизор хватит… Надо покупать «Рекорд». Он не очень дорогой и, говорят, хороший. Если прибавим половину сегодняшней получки… Ты не сердишься, Матвейка?

Она даже назвала его тем давним, юношеским именем — Матвейка. «Ты не сердишься?..» Он вздрогнул, как от пощечины. Пришлось откашляться, чтоб ответить:

— Завтра же, Валюша, пойду в ГУМ…

Но они оказались наивными, как дети. В ГУМе и в специальных магазинах продавцы равнодушно отвечали:

— «Рекордов» нет. Вы что, гражданин, приезжий?

— Разве их сняли с производства?

— Почему же обязательно сняли? Производят, — с ленивой величественностью разъясняли неопытному покупателю продавцы. — Спрос большой, гражданин…

Сегодня он, собственно говоря, собирался в очередной рейс по магазинам. Надо же, черт возьми, достать этот «Рекорд»! Но происшествия в больнице совершенно вышибли из его памяти все «небольничные» мысли.

…Тьфу, так и есть! Проехал свою остановку! Да еще как проехал — теперь либо шагай назад километра полтора пешком, либо жди встречного автобуса. Он предпочел шагать: ему хотелось еще подумать на свободе. О многом подумать.


На следующее утро, когда Матвей Анисимович появился в своем отделении, ему доложили, что на рассвете старший дежурный ночной хирургической бригады доктор Окунь положил к ним, в первую хирургию, больную Расторгуеву. Ее привезла скорая помощь около пяти часов утра с диагнозом «ущемленная грыжа». Требовалась срочная операция, но Окунь операции делать не стал и передал по смене, будто родственники больной настаивают на том, чтобы операцию непременно делал Мезенцев.

Львовский не удивился: такие случаи уже бывали, в больнице знали об этом. Окунь не без основания говорил о громком имени Фэфэ, когда Степняк радовался возраставшей популярности больницы. Но теперь Львовскому было известно о Мезенцеве то, что не было еще известно никому, и Матвей Анисимович ощутил колкий озноб на спине и плечах. Как быть?

Впрочем, через три минуты сестра сообщила ему, что шеф приедет только во второй половине дня — с утра он приглашен на консультацию в одну из клиник, где работали его бывшие ученики.

Львовский сам осмотрел Расторгуеву и мысленно ругнул Егора Ивановича, согласившегося на просьбу родственников отложить операцию до утра. Расторгуева была старая женщина, лет за семьдесят. Самочувствие ее ухудшалось с каждым часом.

Коротко распорядившись: «В операционную!», Матвей Анисимович вместе с Крутых срочно приступил к операции. Немногословный Крутых, делавший все очень добротно и прочно, нравился Львовскому. В чем-то, — Львовский вряд ли сумел бы объяснить, в чем именно, — они были похожи друг на друга. У Крутых было излюбленное выражение: «Надо — так надо!», он произносил его на разные лады, но обозначало оно, в общем, ту же безотказность, которую исповедовал Львовский.

Операция Расторгуевой прошла благополучно.

Кругленькую, малорослую старушку еще не перевезли в палату, когда снизу позвонили и попросили кого-нибудь из врачей спуститься в вестибюль. Львовский пошел сам.

Плотный, круглолицый и такой же малорослый человечек, как Расторгуева, кинулся ему навстречу:

— Профессор Мезенцев? Я насчет своей мамаши…

— Я не Мезенцев, — поспешно сказал Матвей Анисимович. — А вы, по-видимому, товарищ Расторгуев?

— Точно, точно, именно Расторгуев, — отступая на шаг, подтвердил человечек. — Меня ночью дежурный доктор заверил, что мамашу с утра будет оперировать сам профессор Мезенцев…

— К сожалению, профессора Мезенцева сегодня с утра не было, да и сейчас еще нет. Он придет позже. А откладывать операцию вашей мамаше было бы неблагоразумно. Можете не беспокоиться, товарищ Расторгуев, операция сделана, и все будет в порядке.

— Сделана?! — Расторгуев как-то странно заюлил, словно не зная, о чем говорить дальше. — А кто же, извиняюсь, делал?

— Да я и делал, — сказал Львовский. — Завтра после четырех приходите навестить. Еды никакой не надо, а вот лимончиков захватите…

Развязная и в то же время заискивающая улыбочка появилась на лице Расторгуева.

— Вы, значит, и делали? Вот ведь какая история… — он был явно растерян и чего-то не договаривал. — Лимончиков принести — это мы и сегодня можем. Лимончики, извиняюсь, для нас тьфу, ерунда! Очень вам благодарен, доктор…

Львовский всегда смущался, если родственники больных начинали изъявлять ему благодарность.

— Я передам вашей матушке, что вы заходили справляться, — быстро сказал он, — а до девяти вечера можете звонить в наше справочное. Номер телефона знаете?

Он назвал номер, пожелал Расторгуеву всего хорошего и, еще раз повторив: «Не волнуйтесь, все будет в порядке!», ушел наверх.

Расторгуев задумчиво потоптался на желто-красных плитках чисто вымытого пола, повертел в руках добротную каракулевую шапку и, оглядевшись, увидел окошечко с крупной надписью: «Справочное бюро». В окошечке виднелась бело-розовая, кукольная физиономия Раечки.

— Извиняюсь, девушка, — заглядывая в окошечко, сказал Расторгуев, — не знаете ли, как будет фамилия того доктора, с которым я разговаривал? Лысоватый такой, и голос слабый…

— Доктор Львовский, — холодно отчеканила Раечка и, подумав, добавила: — Заместитель профессора Мезенцева.

— Ах, так? — неизвестно почему обрадовался Расторгуев. — Очень, очень приятно! Не угодно ли полакомиться?

И он высыпал на подоконник Раиного оконца несколько конфет «мишка на севере». Раечка слегка улыбнулась:

— К чему это, право?

— Угощайтесь на здоровье! — сказал Расторгуев и весело зашагал к выходу.

Загрузка...