Последние предмайские дни. Как быстро идет время! Давно ли, кажется, ждали октябрьских праздников и открывали больницу? Впрочем, нет — давно, очень давно. Степняк, оправдывая свое прозвище «Вездеход», носится по всему зданию. Он полон энергии. Он начал нешуточную драку с Таисией Павловной и сдаваться не намерен. Собственно, Таисия Павловна и сама теперь понимает, что несколько поторопилась: из Госконтроля официально сообщили, что «ничего преступного или корыстного в деятельности главного врача больницы Степняка не обнаружено, а имевшие место нарушения финансовой дисциплины вызваны целесообразным передвижением средств в пределах сметы». Выходит, что выговор Степняку райздрав объявил напрасно. Но Таисия Павловна считает, что отмени она собственный приказ — и кончено, авторитет ее будет безнадежно подорван. А Степняк требует именно отмены приказа!
Сначала, правда, он настаивал на изменении формулировок и больше всего почему-то возмущался тем пунктом, где говорится о снятии Рыбаша.
— За что, объясните конкретно, за что вы его снимаете? — кричал он на следующий день после получения приказа.
— Во-первых, извольте вести себя прилично и не повышать голоса, — отвечала Таисия Павловна, — а во-вторых, в приказе ясно сказано: за недостаточную медицинскую квалификацию для должности заведующего отделением, за неумение работать с людьми, за разгон кадров, за оскорбление лиц среднего и младшего медперсонала.
— Это же ложь! Лучший хирург больницы…
— Хорош лучший! В новогоднюю ночь чуть не погубил одного больного, теперь зарезал девушку на операционном столе…
— Опять ложь! Акт вскрытия…
— Акт вскрытия не может установить, в котором часу раненая была доставлена в больницу. А журнал приемного отделения…
— Я верю не записям этой склочницы Стахеевой, а тому, что говорят мне оба хирурга, производившие операцию.
— А я верю документу! — Бондаренко многозначительно посмотрела на Илью Васильевича. — И, кстати, почему регистратор Стахеева склочница? У меня, например, имеются документы по поводу склочного характера вашего лучшего хирурга, заявления врачей, сестер, санитарок о его недопустимом поведении…
— Каких врачей? Каких сестер? Почему у меня нет этих жалоб?!
— Потому, что вы сами действуете теми же методами запугивания и окрика.
Степняк выскочил из кабинета Бондаренко, не попрощавшись, и Таисия Павловна даже улыбнулась ему вдогонку. Ярость, в которую привел Степняка ее приказ, доставила ей мстительное удовлетворение. Так, так, пусть побесится! Слишком много о себе думает! Считает, что умнее его никого нет… Надо сбивать спесь с таких самонадеянных и чрезмерно независимых товарищей.
Но все это было до бумажки из Госконтроля. Бумажка, по мнению Таисии Павловны, сильно меняла дело. Теперь Бондаренко, пожалуй, согласилась бы смягчить некоторые формулировки. Во-первых, можно было вместо объявленного Степняку выговора ограничиться куда более удобным: «Поставить на вид…» Скажем: «Поставить на вид главврачу такой-то больницы т. Степняку за передвижку средств в пределах сметы без согласования с райздравом…» Пойди докажи — согласовал или не согласовал! Мало ли что в первые месяцы он приходил и звонил, доказывая необходимость купить какой-то там аппарат, или взять в штат второго электрика, или еще что-то… Надо знать порядок: напиши мотивированную бумажку, дождись письменного ответа. А так мало ли кто будет звонить по телефону… Телефонный звонок в дело не подошьешь.
Можно бы, пожалуй, смягчить и формулировку относительно Рыбаша. Не «снятие», а «перевод в первую хирургию ввиду отъезда профессора Мезенцева». И сам Мезенцев тогда, у нее дома, намекал, кажется, именно на такой вариант. В общем, если бы Степняк пришел еще раз… Если бы он не возмущался, не кричал, а постарался бы договориться… Попросил бы как следует…
Но Степняк больше не приходил.
У Таисии Павловны был изрядный опыт во всяких ведомственных передрягах. Даже торопясь подписать приказ, она прекрасно понимала, что Степняк будет его оспаривать. И в предвидении этого приняла свои меры: забежала к председателю райисполкома «согласовать» с ним проект приказа. Правда, она заранее знала, что Иннокентий Терентьевич сейчас очень занят и в подробности вникать не станет: к маю готовились заселить три новых жилых дома в районе. Бесконечные составления и обсуждения списков очередников отнимали все внимание председателя. Поэтому, выслушав Таисию Павловну на ходу, он сказал: «Уверена, что виноват? Ну и поступай как положено…» Заглянула Таисия Павловна и в райком партии, к инструктору Катюше Селезневой, с которой давно приятельствовала и которая, как верная подруга, каждое ее слово обычно принимала за чистую монету. Селезневой Таисия Павловна принялась горько жаловаться на этого несносного Степняка, которого ей «навязали сверху» и который просто разваливает больницу: «Ну что ты так расстраиваешься, Таечка? — в простоте душевной посочувствовала Селезнева. — Потерпи еще две-три недельки, вернется ваш Роман Юрьевич и все наладит!» — «Как ты не понимаешь, Катюша? — кисло возразила Бондаренко. — Если я оставлю фокусы Степняка безнаказанными до приезда Гнатовича, все будут говорить: „Сразу видать, баба, ничего сама сделать не может!“ Мало мы с тобой таких попреков хлебнули?» Никаких таких попреков Таисия Павловна не хлебала, но ход был рассчитан верно: Катюша Селезнева, человек недалекий и на большую работу не способный, любила при случае порассуждать, что женщинам «все-таки настоящего ходу нет». И на этот раз она немедленно откликнулась: «Тогда не жди, действуй решительно!» — «Я и сама думала, — словно советуясь, сказала Таисия Павловна. — Да и Иннокентий Терентьевич благословил. А райком в случае чего поддержит?» Селезнева даже руками всплеснула: «О чем речь, Таечка? Будто ты меня не знаешь! Неужто я когда-нибудь подводила?» Таисия Павловна про себя подумала: «И ты не райком, и подводить было не в чем…» Но вслух сказала: «Правда, правда, Катюша!» — и скрепила свои слова крепким рукопожатием.
Обеспечив таким образом тылы, она и подписала приказ. Но дальнейший ход событий опрокинул ее расчеты. После первого взрыва Степняк несколько дней вообще не давал о себе знать, а затем в райздрав пришло его письменное заявление, в котором он пункт за пунктом, очень обоснованно и деловито, опровергал этот приказ и в конце категорически требовал полной его отмены. Самым неприятным было, конечно, то, что наверху заявления значилось: «Копии — секретарю РК КПСС и председателю райисполкома». Иннокентий Терентьевич, к которому Таисия Павловна сунулась в тот же день, замахал обеими руками: «После праздников, после праздников, товарищ Бондаренко!». А «никогда не подводившая» Катюша Селезнева довольно раздраженно ответила по телефону: «Да что ты, Таисия, будто, кроме твоего Степняка, у райкома никаких дел нету? Понадобится — вызовем!»
А майские праздники приближались, и с ними приближалось возвращение из дальних, жарких стран настоящего заведующего райздравом, Романа Юрьевича Гнатовича. И возвращение это ничего хорошего Таисии Павловне в истории со Степняком не сулило. Роман Юрьевич славился как человек строгой справедливости; старый коммунист — его партийный билет был на два года старше советской власти, он признавал в жизни только прямые пути, а всякие «двоюродные соображения» вызывали у него отвращение. И Таисия Павловна не зря побаивалась, что в ее распрях со Степняком «старый чудак» может взять сторону строптивого главврача.
Степняк же не то чтобы специально ждал возвращения Гнатовича для окончательной схватки с Таисией Павловной, но, наслышавшись о Романе Юрьевиче от Лозняковой, ничего не имел против разбора своего заявления в присутствии этого человека.
Дня через два после того, как он отослал заявление в райздрав с копиями для секретаря райкома и председателя райисполкома, его вызвал к телефону незнакомый женский голос:
— Товарищ Степняк? Сейчас с вами будет говорить Леонид Антонович, секретарь райкома.
В трубке щелкнуло, — очевидно, девушка перевела телефон, — и секретарь райкома, с которым Степняк за полгода существования больницы встречался раза три-четыре, сказал:
— Илья Васильевич, мы получили ваше заявление. Мы считаем, что, помимо личных дел, вы затрагиваете очень серьезные вопросы общего порядка. О том, например, как отстают сметы от практической жизни. Не хотелось бы комкать разговор на такую тему, а до праздников — сами понимаете… В общем, вы не будете возражать, если мы перенесем встречу примерно на десятое — двенадцатое мая?
— Долгонько… — вздохнул Степняк.
— Зато вы успеете подготовиться, а? — в трубке раздался легкий смешок. — Не съедят вас за это время?
— Кто меня съест? Несъедобный.
А еще через день раздался звонок Иннокентия Терентьевича.
— Слушай, Степняк, — сказал тот, — до праздника ни малейшей возможности…
— Мне уже звонил Леонид Антонович.
— А-а… Тем лучше. А там, кстати, Гнатович приедет. Он человек объективный и в здравоохранении дока. С ним сподручнее.
— Ясно, — согласился Степняк, — подождем Гнатовича.
Илья Васильевич опасался лишь одного: как обернутся отношения с Рыбашом? Узнав о том, что Окунь назначается заведующим вторым хирургическим отделением, Рыбаш вне себя ворвался к Илье Васильевичу, но тот успокоил его: во-первых, назначение временное, а во-вторых, вынужденное. И не кто иной, как сам Рыбаш виноват в этом: не поддался бы на просьбы Фэфэ, ничего, мол, и не было бы… Степняк говорил это, испытывая неприятное чувство, будто приказ Таисии Павловны шевелится и шуршит в запертом ящике его стола. Но Рыбаш стих. Он ощущал себя немного виноватым: как-никак согласие-то Мезенцеву он дал, не поговорив со Степняком.
А Фэфэ оказался хорошим психологом: приглашение на обед в «Националь», неторопливая мужская беседа за чашкой кофе с коньяком — все это поднимает человека в собственных глазах. Особенно когда так доверительно журчит голос маститого профессора:
— Вы же понимаете, Андрей Захарович, поездка важная и лестная, отказываться нельзя. Но и уехать, оставив отделение на одного Львовского, я не могу… Согласитесь, вы бы тоже не смогли?
Потягивая коньяк, Рыбаш пробует быть объективным:
— На Львовского можно положиться.
— Бесспорно, — говорит Фэфэ, — но ведь один Львовский? Крутых не в счет, он еще сосунок. Нужна верная, смелая рука. Кто же, кроме вас?
Рыбаш польщен: у него верная и смелая рука. Сам о себе он думает именно так. Но одно дело — сам и совсем другое, когда такую лестную оценку тебе дает профессор Мезенцев… Впрочем, он еще слабо барахтается:
— Разве мало знающих хирургов?
— Где? Где?! — почти патетически восклицает Мезенцев и подливает коньяк в опустевшую рюмку Рыбаша. — В больнице, кроме вас, ни одного. Не возражайте, это было бы с вашей стороны дамским кокетством. Звать варягов? Но, во-первых, не так-то просто найти подходящего человека, а во-вторых, кто из уважающих себя врачей пойдет на два-три, максимум — на четыре месяца? И, наконец, это, если хотите, даже не по-товарищески: во второй хирургии четыре хирурга, а в первой остаются два, и вы не желаете выручить старшего коллегу?
— Степняк не согласится!
Мезенцев, запрокинув голову, медленно цедит из рюмки последние капли коньяка.
— Дайте мне только слово, что перейдете, и я берусь все уладить. Ведь это же временно, Андрей Захарович, временно! Поверьте, я не собираюсь… стать невозвращенцем…
Легкая ироническая улыбка. Опустевшая рюмка профессора, описав ровную дугу, опускается на столик рядом с рюмкой Рыбаша. Тот с завистью следит за непринужденными, округлыми движениями Мезенцева. Старик хорошо воспитан. Это сказывается во всем — в его неизменной учтивости, в невозмутимости, которая вошла в поговорку, в умении красиво есть и пить, вовремя улыбнуться, вовремя встать, вовремя прийти и уйти. Рыбаш, размягченный приятным разговором, вкусным обедом и выпитым коньяком, лениво думает: «В общем, Фэфэ прав, надо соглашаться!»
Фэфэ сидит против него, чуть наклонившись всем корпусом вперед и опираясь запястьями обеих рук на столик. Это его любимая, до некоторой степени профессиональная поза: кисти рук свободно висят в воздухе, пальцы полусогнуты — как будто он только что, готовясь к операции, пятнадцать минут мыл их горячей водой, мылом, спиртом и ждет, чтоб ему подали стерильные резиновые перчатки.
Красивые руки у Фэфэ! Красивые и умные! Сколько жизней спасли они! Сколько сделали удивительных, тончайших, даже ювелирных операций! Рыбаш смотрит на эти руки с уважением и гордостью: их владелец доверяет ему то, что делает сам. Как это он сказал: «Нужна верная, смелая рука. Кто же, кроме вас…» В самом деле, кто же, кроме него? Рыбаш выпрямляется, чтобы произнести решительное «Да!» И леденеет от ужаса: большие пальцы обеих рук Мезенцева мелко-мелко дрожат.
В пепельнице дымится недокуренная папироса Рыбаша. От резкого движения вперед дым попадает ему в глаза, он невольно зажмуривается. Чертовски щиплет, немыслимо разжать веки. Когда Рыбаш наконец справляется с собой, он видит, как Фэфэ тупым фруктовым ножичком аккуратно надрезает кожицу золотисто-красного апельсина.
— Федор Федорович… — запинаясь, начинает Рыбаш.
Мезенцев не дает ему закончить. Старательно отдирая лепестки надрезанной кожицы, он делит апельсин на дольки и говорит чуть-чуть иронично:
— Без излияний, коллега, без излияний! Я очень рад, что уговорил вас.
Вот так это и случилось.
О том, что ему померещилось, Рыбаш никому не сказал ни слова. В конце концов, они оба выпили, да еще этот дурацкий дым папиросы… Нет, конечно, померещилось… Он, правда, собирался подробно рассказать Марлене и о том, как шел разговор, и о том, как умеет держаться старик, и о том, с каким тактом он заказывал обед, словно советуясь с Рыбашом, а на самом деле выбирая меню по своему вкусу, и, главное, о том, что померещилось ему напоследок… Но подробно рассказать не удалось — вместо Марлены он нашел дома дурацкую, чисто бабью записку: «Я у Фельзе…» Не могла подождать один разок, обиделась, видите ли! Убежала! С досады он улегся спать… Потом уже, когда на рассвете они вместе возвращались домой по пустым, с редкими горящими фонарями улицам, Марлена без умолку говорила о Фельзе, о том, как ему было плохо, и как она вдруг подумала: «Гипогликемия!», и как решилась дать сахар, и как смотрела на нее Милочка, и как она бегала звонить к незнакомой чернобровой красавице, и как… Только у самого дома, опомнившись, она с раскаянием воскликнула:
— Я свинья! Зачем Фэфэ кормил тебя обедом?
Но рассказывать во всех подробностях уже не хотелось. Он скупо объяснил суть дела, и Марлена убежденно сказала:
— Конечно, кто же, кроме тебя?
И вот уже десять дней он работает в первой хирургии. Работать со Львовским одна благодать: умен, точен, отлично знает и дело и больных. Фэфэ заезжает через день, через два, иногда делает обход, выслушивает, что говорят ему Рыбаш и Львовский, сосредоточенно хмурится, рассматривая на свет рентгеновские снимки, но в общем почти ни во что не вмешивается. И это даже хорошо.
Правда, сейчас, перед праздниками, оба они со Львовским с ног сбились, выписывая выздоравливающих. Как и перед Новым годом, больница к майским праздникам пустеет. А у Рыбаша в эти дни двойная нагрузка. Во всяком случае, прощаться ему приходится с очень многими: из второй хирургии — непрестанное паломничество. Все, кого он успел прооперировать сам и кто сейчас выписывается, считают своим долгом зайти попрощаться. Мнутся, улыбаются, жмут руки и растроганными голосами благодарят дорогого доктора за возвращенное здоровье, за ласку и заботу. На что уж самоуверен Рыбаш, а тут он смущается и, покашливая, мямлит: «Ну-ну, не о чем говорить!» Или неловко шутит: «Постарайтесь-ка больше не попадаться ко мне в лапы!»
Львовский тоже замучился от рукопожатий и пожеланий. На днях, выйдя из ординаторской, Рыбаш видел, как маленькая, низкорослая старушка, которая медленно семенила по коридору, вдруг кинулась обратно к Матвею Анисимовичу:
— Уж так вы меня, доктор, хорошо вылечили, уж так поправили!
Страдальчески скривив лицо, Львовский сам повел ее дальше и, осторожно подталкивая к лифту, забормотал:
— При чем тут я? Вы только запомните: полы мыть, стирать, тяжести поднимать — это вам никоим образом нельзя. Поняли меня?
Рыбаш пошел за ними, глядя, как кивает и плачет от умиления старушка:
— Послал мне господь бог доброго доктора — даже про стирку мою думает…
У лифта, передав старушку с рук на руки такому же, как она, кругленькому, низкорослому человеку, рассыпающемуся в благодарностях, Львовский опять страшно скривил лицо и строго сказал:
— Вашей мамаше, товарищ Расторгуев, теперь очень беречься надо. Не забудьте объяснить это жене.
Он сам захлопнул за ними дверцы лифта и с облегчением обернулся. Рыбаш с плутоватой усмешкой смотрел на него.
— А вы, Матвей Анисимович, просто страдаете, когда вас благодарят?
— Не люблю, — согласился Львовский, — не знаю, что отвечать и куда деваться.
— Ощущение действительно дурацкое… — Рыбаш засмеялся. — Вот Фэфэ — тот, должно быть, и благодарности выслушивает с олимпийской невозмутимостью?
— Мезенцев? — медленно переспросил Матвей Анисимович. — Не знаю, не видел. Но, по-моему, он любое человеческое чувство умеет раздавить иронией.
— Раздавить… иронией? — Рыбаш с любопытством поглядел на Львовского. — Интересное определение. И, пожалуй, точное.
Тридцатое апреля пришлось на субботу — короткий, предпраздничный день. Все, кому не надо дежурить, торопятся по домам. У всех какие-то увлекательные планы: одни собираются за город, другие решили прокатиться по Москве-реке или по Московскому морю, третьи просто предпочитают бродить по нарядной, расцвеченной флагами и транспарантами Москве. А вечером — в зависимости от вкусов, наклонностей и возможностей — кто-то пойдет в театр, кто-то будет танцевать до тех пор, пока держат ноги, кто-то приглашен на свадьбу (становится традицией «подгонять» свадьбы к майским дням), у кого-то просто собираются друзья и знакомые.
Тридцатого утром Анна Витальевна Седловец является на работу уже не с одной, а двумя разбухшими до угрожающих размеров сумками, и Лознякова отворачивается, делая вид, что не замечает этого.
Тридцатого утром голубоглазая Раечка из справочного бюро напряженно следит за хлопающей то и дело входной дверью. Завидев Наумчика, она высовывается из своего окошечка:
— Наум Евсеевич!
Гонтарь, как всегда, рассеян и не сразу понимает, кто его окликнул. Наконец он догадывается:
— Вы м-меня звали?
— Звала, звала! Вы не забыли?..
— Не забыл? О ч-чем, с-собственно, я д-должен…
Раечка нетерпелива:
— Вы несносный человек! Разве мы не едем завтра в Лужники, на спортивный праздник?
Наумчик спохватывается:
— Д-да, д-да, конечно…
— Так надо же условиться, где и когда мы встретимся!
С этим Гонтарем просто беда. Он славный, он добрый, у него хороший рост и приличная внешность. Заикается, конечно, зато хирург, а Раечкина мама уверяет, что холостые хирурги на полу не валяются. Все это так. Но он невероятно рассеян. Из-за своих кроликов и собак в этом мерзком виварии он может забыть о том, что Раечка хотела посмотреть новую картину. Так было с фильмом «Нормандия — Неман», на который он обещал достать билеты. Правда, потом он очень извинялся и принес Раечке духи «Вечер» — хорошие духи. Сказал: «Э-это жертвоприношение разгневанной богине з-за з-загубленный вечер!» Ничего, вывернулся. Она простила. Но теперь все билеты покупает она и не стесняется несколько раз напомнить, что сегодня они идут в театр или кино. В первый раз, когда она купила билеты, он очень смутился и, видимо, не знал, как отдать ей деньги. Но она нашлась. Сказала: «Давайте создадим специальный фонд культурных мероприятий, чтоб всегда, если идешь в город, можно было взять билеты…» Он очень обрадовался и тут же засунул ей в сумочку сотенную бумажку: «М-мой п-первый взнос!» И потом не раз добавлял еще. Он не жадный, скорее даже наоборот — нерасчетливый. Ну, потом, когда они… Впрочем, будет ли это «потом»? Он ходит с ней по кино и театрам, аккуратно провожает ее до дома, иногда приглашает в кафе или в ресторан (большей частью днем, в воскресенье, во время их совместных прогулок), как-то повел ее на выставку чехословацкого стекла — и все. Однажды, месяца полтора назад, она пригласила его к себе: «Надо же вам познакомиться с моими?» Он пришел, был вежлив и любезен, но сидел недолго и, когда она опять пригласила его, сказал, что лучше пойти на лекцию о западной живописи.
Раза два она пыталась заговорить с ним об этой гордячке Ступиной, но при всей своей мягкости Наумчик сумел решительно отклонить эту тему и даже прямо объявил: «Если в-вы хотите, Рая, д-дружить со мной, то Марлены Георгиевны не касайтесь!»
Дружить? Смешной человек! Пятиклассники они, что ли?
В общем, пора, пора подтолкнуть его! Он просто застенчив. В майские дни она заставит Гонтаря высказаться.
— Так вы не забудете?
— Нет, нет, Раечка, раз вам хочется…
Они условливаются о часе и месте встречи, и Раечка милостиво отпускает Наумчика, тем более что телефон на ее столе просто беснуется. До чего надоели эти бесконечные справки! «Как провел ночь Смирнов из второго хирургического!» — «Инициалы?» — «Не понимаю, что вы говорите?!» — «Инициалы, инициалы какие? У нас, может, десяток Смирновых…» — «Да ему вчера операцию делали, невысокий такой, с лысиной…»
Хоть завтра не будет для Раечки этих невысоких, высоких, с инфарктом, с сотрясением мозга, с переломом бедра, с холециститом, с грыжей… Откуда только берется столько болезней? А попробуй ошибись — Степняк голову снимет: «Вы обязаны любить больных, сочувствовать им!..» Только не хватало — сочувствовать! Может, еще плакать вместе с женами и мужьями? От этого в двадцать пять лет станешь старухой. Мама всегда говорит: «Нечего о чужих бедах думать, своих достаточно…» И правильно. Когда Рая провалилась на экзаменах в институт, ей никто не сочувствовал. Даже отец пожал плечами и сказал: «Сама виновата, надо было лучше готовиться. Пойдешь работать».
И пошла. Отец у Раи такой, что с ним не поспоришь. Мама и та при нем помалкивает. Сам он работает с утра до ночи. И что хорошего? Ровно ничего. Даже квартиры не дали, когда завод выстроил дом. Мама плакала, а отец сказал: «У нас жилье сносное, другие с детьми в подвалах мыкаются. Нечего реветь». И все.
…Ох, опять телефон! Нет, сегодня ее просто решили извести. «Синяева? Анна Васильевна?.. Да, на выписку… Нет, ничего не изменилось… Не понимаю, что вы волнуетесь? Приходите к двум!»
К двум в вестибюле скопляется много народа.
Рая из своего окошка видит всех. Некоторых она знает в лицо. Вот эти двое костлявых стариков приехали за Патрикеевым из первой хирургии. Патрикееву делал операцию Львовский — удалил часть желудка. Боялись рака, но оказалась язва. Старуха тогда плакала от радости, а старик поцеловал Львовскому руку. Даже Рая растрогалась: это было как в кино.
А вон там, у самой лестницы, красивая и нарядная женщина. Лицо у нее надменное, губы сжаты. Сегодня выписывают ее мужа. Фамилии Рая не помнит, какая-то нерусская. Его привезли с тяжелыми ожогами; он — химик, делал в лаборатории опыт, и произошел взрыв. Девочки из хирургии рассказывали, что жена предлагала дать для пересадки свою кожу. Безумная просто! Хорошо, не понадобилось, а вдруг бы? Такая красавица, а на теле рубцы и швы… Нет уж, Раечка никому своей кожи не предложит.
А это что за девчонка примостилась в углу, на скамейке, и неотрывно смотрит на лестницу? Рая видит ее первый раз. Странно, что она не подошла к окошечку справок. Те, кто приходят впервые, обязательно лезут со всякими вопросами. А девчонка сидит и сидит не двигаясь. Ну и пусть сидит, подумаешь! Одета хорошо, вон какие туфельки… У кого это Рая видела такие же точно туфли? И шарфик на шее неплохой, даже просто красивый. В таких вещах Рая понимает. Лицо у девчонки тонкое, худощавое, глаза чернущие. А волосы словно выгорели, с рыжеватым отливом. Занятная девчонка, на вид ей лет пятнадцать, не больше, а держится, будто все восемнадцать. Сидит себе и сидит, точно домой пришла.
Хлопает дверь спустившегося сверху лифта. Ага, это Синяева, та самая, насчет которой звонили. Высокая, важная старуха. Голова совсем седая, а лицо гладкое. Говорят, ей семьдесят пять лет. Ужас какой! Кому нужен человек в семьдесят пять лет?
К старухе бросается уже очень немолодой и тоже седой человек, — это, кажется, ее старший сын, — он несколько раз целует мать и сияет, будто невесть какой подарок получил. Чудак человек, — ну подлечили ее тут, а все равно возраст такой, что уж только о смерти думать… Смотрите-ка, сама Лознякова провожает старуху! Ишь ты какой почет! Остановились, разговаривают. Теперь сын пошел к скамейке, на которой сидел, за свертком. Интересно, что у него такое? Старуха уже одета, даже в пальто, непохоже, что это ее вещи. Синяев возвращается, неловко срывает бумагу, — батюшки, да это букет сирени! И какой огромный! Где он только раздобыл сирень тридцатого апреля? Наверное, привозная, с юга. Бешеные деньги надо иметь, чтоб покупать старухе матери такие букеты!
Рая от любопытства совсем высунулась из окошечка. Теперь она уже не только видит, но и слышит все происходящее. А происходит нечто странное… Сын Синяевой комкает бумагу, в которую была завернута эта сочная, темно-лиловая, словно бархатная, сирень, и подает всю охапку Лозняковой.
— Что вы! Что вы! — пугается та и даже делает шаг назад.
Но Синяевы настаивают, наступают, старуха вся покраснела от волнения. Слышно, как она громко, ясно говорит:
— Не обижайте нас, Юлия Даниловна, в цветах корысти нет, одна красота и уважение. Вас весь район уважает за ваше сердце. Будьте такая любезная, примите цветочки!
Теперь и Юлия Даниловна покраснела, руки у нее беспомощно опущены, лицо запрокинуто — старуха Синяева на голову выше Лозняковой.
— Да не могу же я, не могу! — растерянно повторяет она, но, видя, как мрачнеет старуха, протягивает руки. — Хорошо, дайте мне веточку, а остальное везите домой, уберете праздничный стол.
— Это почему же — веточку можно, а пять веток нельзя? — победоносно смеется Синяева. — Я, Юлия Даниловна, может, весь месяц об этой сирени для вас мечтала, а вы мне такую радость убиваете!
Она насильно всовывает качающиеся, тяжелые грозди цветов в маленькие руки Юлии Даниловны и широким движением обнимает Лознякову вместе с сиренью. Вокруг них собралось уже несколько любопытных. Люди одобрительно улыбаются, кто-то прочувствованно говорит:
— Для вас, товарищ Лознякова, целого цветочного магазина мало — такой вы есть человек и доктор!
— Да перестаньте же, товарищи! — умоляюще просит Юлия Даниловна, пряча сконфуженное лицо в махровых гроздьях.
На столе Раечки заливается телефон, но она ничего не слышит. Такое зрелище! Прямо как артистку чествуют! Она боится упустить малейшую подробность и вдруг замечает еще одну пару глаз, с жадностью наблюдающих за всем происходящим. В отличие от лазоревых глаз Раечки, эта, вторая пара глаз, чернущая-пречернущая: девчонка в красивом шарфике, которую давеча разглядела Рая среди скопившихся в вестибюле людей, не только вскочила со скамейки, но даже на цыпочки приподнялась и, вытянув шею, смотрит, смотрит, как завороженная, на Юлию Даниловну. Она выглядит растерянной и взволнованной не менее, чем сама Лознякова, но к этому примешивается еще что-то, чего Раечка понять не может. Изумление? Нет, это не изумление. Сочувствие, радость? Да, в этом «чем-то» есть и радость, и восхищение, и — странным образом — пристыженность.
Пока Рая недоуменно разглядывает девчонку с шарфиком, Синяевы успевают окончательно проститься с Юлией Даниловной. Двойная, с тамбуром, входная дверь гулко хлопает за ними. А Лознякова, отвечая на вопросы окруживших ее людей и держа обеими руками охапку цветов, идет обратно к лифту. И тут она замечает девчонку с шарфиком. Бог мой, да у них же совершенно одинаковые туфли! Вот, значит, на ком их видела Рая… Но раздумывать о туфлях некогда, потому что лицо Лозняковой становится испуганным, и она делает несколько быстрых шагов навстречу широко раскрытым чернущим глазам.
— Кирюша, ты?! Что случилось?!
А девчонка уже сама бежит к Юлии Даниловне:
— Ничего, ничего! — звонко говорит она, и глаза ее сияют, как два маленьких прожектора. — Я дядю Матю жду, он позвал меня свою коллекцию смотреть… И вдруг вы… тетя Юля!
Раечка ясно слышит, как странно, словно не веря себе, переспрашивает Лознякова:
— Кирюша, как ты сказала?
— Тетя Юля! Тетя Юля! — настойчиво, громко повторяет девчонка с шарфиком и смотрит на Юлию Даниловну так, будто ждет ответа.
А Юлия Даниловна почему-то жмурится, и бархатная, густая сирень сыплется на пол из ее разжавшихся рук.
Больше Раечке ничего не удается увидеть — сутуловатая спина Львовского, появившегося неведомо откуда, заслоняет от нее и Лознякову, и сирень, и девчонку с шарфиком.
Через три минуты Кира с веткой сирени, которую сунула ей Юлия Даниловна, уже бежит по улице за широко шагающим Львовским. Она страшно возбуждена и тараторит без умолку:
— Дядя Матя, если б вы видели, если б вы видели! Такая высокая, красивая старуха, и ее сын, совершенно седой, и этот куст сирени… А Юлия Дани… а тетя Юля даже отшатнулась, но все кругом улыбаются и кричат: «Да для вас цветочного магазина мало, такая вы хорошая…» Дядя Матя, это замечательно, правда?
— Главное — заслуженно! — отвечает Львовский. Затем Кира видит, как он делает знак высокому мальчишке, поджидающему их у ворот больницы. — Здравствуй, Костя! Давно ждешь?
— Да нет, ничего, — отвечает мальчишка.
— Ну, знакомьтесь, — говорит Матвей Анисимович, — это моя старая приятельница Кира, а это мой новый приятель Костя… Я уж решил вам обоим сразу показать коллекцию.
В другой раз Кира, может быть, и закипела бы от ревнивой обиды: она так давно умоляла дядю Матю показать ей эту необыкновенную коллекцию, а тут вдруг какой-то чужой мальчишка, и дядя Матя сам говорит, что это его новый знакомый… За что же такая честь? Впрочем, сегодня настолько счастливый день, что Кире не хочется ни обижаться, ни ревновать. Сегодня все вокруг улыбается — и щедрое солнце, и промытая до блеска синева неба, и даже дома, а завтра Первое мая, и папа, наверно, возьмет Киру с собой на Красную площадь, и главное, главное — у нее есть тетя Юля, замечательная, удивительная тетя Юля с таким добрым сердцем, что за это сердце ее уважает целый район и в знак уважения люди приносят ей цветы и радуются, если она только посмотрит на них, а ведь она ее, Кирина, тетя Юля…
Кира прикрывает глаза и останавливается, пораженная этой мыслью, и втягивает легкий аромат, льющийся от ветки сирени, которую ей сунула тетя Юля.
— Так и под машину попасть недолго, — слышит она сердитый голос дяди Мати и чувствует, что он с силой тянет ее за рукав.
Оказывается, она остановилась посреди мостовой.
— Я задумалась… — тихо говорит Кира.
— Задумывайся, пожалуйста, на тротуаре! — дядя Матя действительно сердится. — Может быть, ты не хочешь сегодня смотреть коллекцию?
— Как это — не хочу?!
Столько ждала, столько слышала… Когда она еще была маленькая, папа однажды сказал: «Святая коллекция!» Она, помнится, очень удивилась: папа — коммунист, ни в каких богов не верит, и вдруг «святая»! Но папа объяснил: «Святая — в смысле святыня. Мы же говорим: „Красное знамя — наша святыня!“» И она даже тогда поняла: святыня — это то, что очень чтут и берегут. И еще папа говорил, что никогда не слышал о второй такой же коллекции. Редчайшая, может быть единственная в мире…
Немногие знали о ее существовании. Еще меньше людей видели это собрание тусклых осколков металла, извлеченных руками Матвея Анисимовича из живых кровоточащих, страдающих человеческих тел.
Коллекция фронтового хирурга… Скоро двадцать лет, как Львовский начал собирать ее. Нет, правильнее сказать так: на днях минет пятнадцать лет с того часа, когда в этой коллекции появился последний экспонат. И, вопреки обычным чувствам коллекционера, Львовский страстно желал, чтоб никогда, нигде и ничто не могло быть добавлено к его собранию.
Поймут ли дети весь глубочайший смысл того, что он собирался показать им?
Ну, Кира — та поймет. Это девочка с горячей душой, с чувствами сильными, бурными и тонкими. А Костя? Грубоватый подросток, стоя́щий — Львовский увидел это еще в тот день в ГУМе — на скользком и губительном пути. Мальчик, выросший без отца, вся надежда и весь смысл жизни мягкой, ласковой матери. Мальчик, которого необходимо любыми способами оттащить от пропасти, по краю которой он уже ходит… Собственно, именно поэтому Львовский и позвал сегодня Костю. Позвал в надежде, что подвиг и горе, высочайший взлет человеческого духа и величайшее страдание, скрытые в этих мертвых обломках металла, заставят паренька по-новому взглянуть на спокойную, мирную жизнь, завоеванную для него в год его рождения.
Для Львовского его коллекция была как бы фронтовым дневником. Беря в руки осколок, крохотный, как булавочная головка, или громоздкий и неуклюжий, который — теперь трудно даже вообразить это! — пробив кожу, мускулы, кости, застревал в сильном и здоровом теле, Львовский с удивительной отчетливостью вспоминал историю каждого. Не все, далеко не все эти истории обрели счастливый конец. Окончания многих Львовский просто не знал — раненых переправляли в тыловые госпитали, и связь с ними обрывалась. Но среди осколков были и такие, которые навсегда связали Матвея Анисимовича со спасенными им людьми.
Отец Киры не только знал о существовании этой необычной коллекции, но даже способствовал ее зарождению. Случилось так, что первый экспонат своего собрания — маленький, не больше полусантиметра в диаметре, и такой мирный на вид осколочек — Львовский извлек из шеи раненого солдата в тот день, когда политрук Задорожный прибыл в развертывавшийся под Вязьмой госпиталь. Осколок застрял возле самой сонной артерии. Пройди он всего два-три миллиметра вбок — и солдата не было бы в живых.
В госпитале еще не хватало медиков, и молодому политруку, вчерашнему комсомольскому работнику, пришлось помогать молодому хирургу.
Делая операцию, Львовский негромко приказывал:
— Держите вот тут… Перехватите… Возьмите кохер — вон ту штуковину, слева… Так, молодцом…
Когда осколок был извлечен и Львовский принялся зашивать рану, Задорожный наклонился над тазиком, в который Матвей Анисимович во время операции бросал окровавленные тампоны и вату.
— Что вы ищете?
— Потом скажу.
Но это «потом» наступило не скоро. Раненые все прибывали, и Львовский с Задорожным так и проработали вдвоем больше десяти часов подряд.
— Не могу! — разгибаясь, сказал Львовский, когда очередного раненого сняли со стола. — В глазах двоится.
Их сменили и отправили поесть и поспать. Они оба не могли есть. Сняв сапоги и завалившись на нары, они с наслаждением вытянулись. Каждому казалось, что он заснет мгновенно, но и сон пришел не сразу — перед глазами мелькало развороченное человеческое тело. Нервное напряжение было так велико, что даже физическая усталость не могла его победить.
— Что это вы там, в тазике, искали? — вдруг спросил Львовский.
— Осколок, — неуверенно сказал Задорожный. — Осколок, который вам удалось выудить. Насколько я понял, это ваш первый осколок?
— Первый, — удивленно подтвердил Львовский. — И что же?
— Да ничего… — У политрука был смущенный голос. — Может быть, вам покажется сентиментальным, но я подумал, что вы захотите сохранить этот первый осколок на память.
Львовский даже приподнялся на локте, хотя в полной темноте мог только слышать, но не видеть Задорожного.
— А ведь верно, — сказал он. — Жаль, не догадался…
— Так вот он, — тихо сказал политрук. — Я его нашел, нате.
И в темноте ощупью он передал крошечный обломок металла лежавшему рядом Львовскому.
Так и началась его коллекция. Несколько раз, при срочных передислокациях госпиталя, он намеревался выбросить изрядно мешавший и все тяжелевший ящик с осколками, и каждый раз не мог решиться на это. Собственно, ящик, разделенный на крошечные ячейки и сделанный для него из обрезков досок одним выздоравливавшим солдатом по просьбе все того же Задорожного, составлял почти все фронтовое имущество Матвея Анисимовича. Последний осколок он положил в этот ящик девятого мая 1945 года, в день, когда фашистская Германия подписала капитуляцию. Этот последний осколок был извлечен Львовским из плеча немецкого семнадцатилетнего паренька, взятого в армию по тотальной мобилизации и успевшего провоевать всего одни сутки. Он был смертельно напуган этими единственными сутками своего военного опыта и все повторял: «Ich bin kein Soldat, ich bin ein Schüler…»[1] Он действительно был школьником, напичканным до отказа страхом перед Советской Армией, и долго не верил, что Herr russischer Doktor[2] действительно намерен лечить, а не убивать его. Когда же он узнал, что Herr russischer Doktor к тому же ist ein Jude[3], то совсем замолк от ужаса.
А около года назад через Министерство здравоохранения Львовскому пришло письмо из Германской Демократической Республики. Писал незнакомый немецкий хирург Вольфганг Хольцбейн. Он сообщал глубокоуважаемому Genosse Lwowski[4], что единственный способ, которым автор письма считал возможным отблагодарить Genosse Lwowski за спасение своей жизни, — это пойти по стопам гуманного русского доктора. Он избрал своей профессией медицину и уже пять лет работает врачом и пять лет состоит в СЕПГ. Он хирург и хотя, конечно, не смеет сравнивать себя с таким человеком, как Genosse Lwowski, но живет и работает в восточном секторе Берлина, в больнице, которая по удивительному совпадению расположена в том самом здании, где в мае 1945 года помещался советский госпиталь и где Genosse Lwowski извлекал ему из плеча осколок. Теперь и на его собственном счету уже немало удачных операций, и он был бы счастлив узнать, как живет и работает незабываемый Genosse Lwowski и каково его мнение насчет… Дальше шли очень толковые, чисто профессиональные вопросы о методике различных операций, и Матвей Анисимович с чувством удовлетворения подумал, что не зря вытаскивал свой последний осколок из плеча немецкого мальчишки в великий День Победы.
Получив письмо, Матвей Анисимович рассказал о нем у Задорожных, и Кира окончательно загорелась: «Дядя Матя, покажите свою коллекцию!» Сперва он отнекивался, потом сказал: «Ладно, когда-нибудь покажу…» И вот это «когда-нибудь» наступило. Для Киры оно пока что обозначает полное и бесповоротное восстановление дружеских отношений с дядей Матей. Львовский втайне полагал, что даже самый вид осколков, тем более кое-какие истории, которые он намеревался рассказать, пробудят в девочке добрые и справедливые чувства к Юлии Даниловне. Но, судя по сегодняшней встрече в вестибюле, это уже и не требуется. Все равно, может быть, ее впечатлительность повлияет на этого замкнутого паренька, отвлечет его хоть немного от картежа и… всего прочего, что несут такие дружки, как те верзилы, которых Львовский в тот же день, что и Степняк, видел из своего окна во дворе, за распахнутой дверью гаража.
…Автобус, который вез их, подходил к очередной остановке. Львовский всю дорогу молчал, погруженный в свои мысли, и не слышал, о чем разговаривали ребята. Впрочем, разговаривала Кира. Костя только отвечал ей скупо и коротко. Но, в общем, у обоих довольный вид.
— Приехали! — сказал Матвей Анисимович, вставая. — Я только забыл предупредить: Валентина Кирилловна, моя жена, человек очень больной, она быстро утомляется. Так что давайте без… галдежа. Условились?
— Я уж знаю, дядя Матя, — серьезно сказала Кира. — Тетя Юля рассказывала…
Ей доставляло удовольствие лишний раз произнести «тетя Юля». Она опять понюхала свою веточку.
— Мы в санатории жили, привыкли помалкивать, — отозвался Костя.
Автобус остановился.
Все трое вышли и, с наслаждением подставляя лица весеннему солнцу, зашагали по переулку. Львовский показал на хороший, но не новый пятиэтажный дом:
— Вот здесь и живу. Видите, в третьем этаже два раскрытых окна с полосатыми занавесками? Это окна нашей комнаты.
Занавески колыхались от легкого ветерка. Из окна доносился ровный дикторский голос.
— Приемник? — поинтересовался Костя.
— Обыкновенная радиоточка, — ответил Львовский и, пропуская ребят в подъезд, вошел следом за ними.
В коридоре Матвей Анисимович снял пальто, повесил его на вешалку и, сказав ребятам: «Раздевайтесь!», отворил дверь в комнату.
— Валюша, я привел моих молодых приятелей… Ты не забыла?
Он остановился, изумленный сияющим лицом жены.
— Конечно, конечно, входите! — быстро ответила она и счастливо улыбнулась мужу. — Матвейка, родной, спасибо тебе, спасибо за чудесный подарок…
— Подарок? Какой подарок? — недоуменно спросил он.
Она засмеялась блаженно и чуть насмешливо.
— Да проходите же… Здравствуйте, ребятки! Ох, Матвейка, я так и знала, что ты будешь притворяться! Я и Марфе Григорьевне сказала: «Он сделает вид, что ничего не знает! Он всегда любил удивлять сюрпризами…» Матвейка, да ведь его уже установили, гляди…
Она повела своей сухонькой рукой со сведенными судорогой пальцами, и Матвей Анисимович увидел, что справа от ее кровати на той тумбочке, где обычно лежали книги, которые она читала, стоит телевизор. Обращенный к изголовью экран казался голубовато-сиреневым, как рассветное небо. Четкий круг испытательной таблицы со множеством цифр и делений еле заметно дрожал на этом нежном, светящемся фоне.
— Все-таки достали «Рекорд»? — деловито осведомился Костя. — Здорово!
— Ага, Матвейка, попался! — все так же счастливо смеясь, сказала Валентина Кирилловна. — Даже Костя знает…
— А как же, — подтвердил Костя, — мы и в ГУМ вместе ходили. «Рекорд» для комнаты лучше всего. И управление простое. Вам показали?
— И мне, и Марфе Григорьевне, но только, боюсь, мы на радостях не все запомнили. Ты в этом понимаешь, Костя?
Львовский вдруг обрел дар речи:
— Он-то понимает. Но вот я действительно не могу понять…
— Да перестань же, Матюша! — с легкой досадой перебила Валентина Кирилловна. — Этот твой Расторгуев так ловко и быстро все наладил…
— Расторгуев?!
Прислушайся Валентина Кирилловна к интонации мужа, погляди она в ту секунду на его растерянное и испуганное лицо — все, пожалуй, стало бы ей ясно. Но именно в это мгновение снова возник тот самый размеренный дикторский голос, который дети слышали на улице через раскрытые окна:
— Прекращаем демонстрацию испытательной таблицы до восемнадцати часов сорока пяти минут. Товарищи телезрители, испытательная таблица будет снова демонстрироваться в восемнадцать часов сорок пять минут по московскому времени.
Экран померк. Валентина Кирилловна перевела взгляд на гостей.
— Кирочка, Костя, что же вы стоите? Проходите, садитесь на тахту… Матюша, достань из буфета коробку шоколада. Может быть, хотите есть, ребятки?
— Пока надо выключить, — ломающимся баском сказал Костя, показывая на телевизор.
— А я боюсь — вдруг потом не сумею включить?
— Сумеете, это пустое дело. Я покажу.
Кира тихо прошла к тахте. Из всех четверых, находившихся в комнате, она единственная видела лицо Матвея Анисимовича, когда он повторил: «Расторгуев?!», и лицо это показалось ей таким странным, что она еле удержалась от вопроса: «Вам плохо, дядя Матя?» Теперь Львовский стоял у буфета, спиной ко всем, и его выпирающие лопатки, его сутуловатость вызывали у Киры необъяснимое чувство жалости. Он медленно и, видимо, думая совсем о другом шарил на полке, где ничего, кроме посуды, не было.
— Матвейка, ну где же ты ищешь? нетерпеливо сказала Валентина Кирилловна. — Слева, слева смотри!
Он послушно закрыл среднее отделение и открыл левую створку. Коробка шоколада стояла на самом виду. Рассеянно достав ее и все еще не поворачиваясь, Львовский спросил:
— А что он сказал, этот Расторгуев?
Валентина Кирилловна опять засмеялась.
— Ну, знаешь, он такой разговорчивый… Говорил, что очень старался доставить к празднику. Говорил, что выбрал самый лучший из всей партии. Говорил, как ты жаловался, что «Рекордов» нигде нет, а он тебе сразу сказал: надо, мол, умеючи…
— А, ч-черт! — глухо выругался Львовский.
— Матюша, что ты?
Стремительно повернувшись, он увидел три пары удивленных глаз. Нет, немыслимо сказать правду: немыслимо убить эту сияющую радость, которая светится во взгляде больной женщины; немыслимо объяснять при детях, что даже в самом лучшем случае, если он сегодня же, не откладывая ни на минуту, отвез бы деньги Расторгуеву и за телевизор и за установку, то и тогда это все-таки та самая омерзительная благодарность врачу, от которой тошнит каждого порядочного человека. А ведь к тому же и денег нет: пятьсот он дал Кругловой, сотни полторы разошлись по мелочам. Ведь известно, стоит тронуть «целевые деньги» — и пошло-поехало, они сами уплывают неведомо куда. Отчаянное положение!
Он стоял, кривя тесно сомкнутые губы и по-прежнему держа в руках коробку шоколада. Кира не вытерпела, рванулась с тахты:
— Вам… больно, дядя Матя?
Он опомнился, подавил вздох.
— Уже прошло, Кирюша. Кольнуло вдруг в боку. Это у меня бывает… после войны.
Валентина Кирилловна встревожилась:
— Ты никогда не жаловался…
— А зачем жаловаться? Ерунда. Невралгия. — Матвей Анисимович открыл коробку, протянул ее Кире. — Ну, ребята, угощайтесь. И, пожалуйста, без стеснения. Может, правда, хотите есть?
— Я обедала, — быстро соврала Кира.
Костя торопливо поддержал ее:
— Я тоже.
— Тогда ешьте конфеты… — Стараясь не глядеть на телевизор, Матвей Анисимович спросил жену: — В котором же часу он был?
— Расторгуев? — Она наморщила лоб. — Примерно в одиннадцать. И минут сорок тут возился. Ждал, чтобы проверить, как работает — в двенадцать показывали эту же таблицу.
— Ну да, — снисходительно сказал Костя, — ее несколько раз в день показывают, для настройки. Вам надо выписать программу телевидения, тогда заранее будете знать….
— Расторгуев то же самое сказал, — оживленно подтвердила Валентина Кирилловна и добавила: — Ну, это уже мелочи, главное — есть телевизор… Так я о нем мечтала!
Кира исподлобья поглядывала на Матвея Анисимовича — у него опять искривились губы.
— Неужели он ничего не велел мне передать? И телефона не оставил?
— Ох я безголовая! — спохватилась Валентина Кирилловна. — Конечно, оставил. Вон там, на твоем письменном столе… Понимаешь, я хотела ему заплатить… ну, за доставку, за установку, но он сказал, что рассчитается с тобой, и дал телефон. «Только, говорит, пусть звонит после праздников, а то телефон служебный», дома у него телефона нет.
«Значит, раздобыть деньги надо за два дня праздников», — с некоторым облегчением подумал Львовский, складывая и пряча в карман пиджака листок, на котором мелкими кокетливыми буковками было выведено: «Кузьма Филиппович Расторгуев».
Костя все-таки выключил телевизор и, присев на корточки, с интересом рассматривал заднюю панель.
— Тут пломба, смотрите не сорвите, — сказал он. — Если что-нибудь испортится, вызовете мастера из ателье: в паспорте есть гарантия… А он оставил вам паспорт, не забыл?
— Оставил, оставил, — Валентина Кирилловна с удовольствием отвечала Косте. — Ты, я вижу, просто молодец, все знаешь.
— Ну что там, обычное дело, — с нарочитой скромностью отмахнулся он и метнул быстрый взгляд на Киру: оценила ли? — Еще зарегистрировать надо. На почте. Хотите, я схожу зарегистрирую?
— И я могу сходить, — вдруг вызвалась Кира.
— Ладно, сходите оба, — сказал Львовский. — Так будем смотреть коллекцию или, может быть, настроение пропало?
Настроение пропало у него, но об этом не догадалась даже Кира.
— Как можно, дядя Матя! — обиженно сказала она.
— Правильно, нельзя, — отвечая больше себе, чем ей, согласился Львовский. — Ну, тогда иди-ка сюда, Костя, поможешь мне снять с буфета ящик. Я встану на стул, а ты принимай. Только имей в виду — он очень тяжелый.
— Я помогу, — вскочила Кира.
— Сам справлюсь, — буркнул Костя.
— Не задавайся, ты еще не Юрий Власов! — Кира насмешливо передернула плечами.
Валентина Кирилловна с грустной нежностью смотрела на ребят. И у них с Матвейкой могли бы быть такие, даже постарше… Матвея постоянно тянет к детям, он всегда находит с ними правильный тон. До чего же обделила его жизнь! Чистая, светлая душа, ни одного сомнительного поступка, ни одного дурного помысла — и как мало радостей! О себе Валентина Кирилловна не думала, это была запретная зона. Но Матвейка, Матвейка…
Девочка и мальчик вместе приняли тяжелый, потемневший за годы деревянный ящик и, стараясь не показать, как он тяжел, потащили к тахте.
— Сюда, что ли? — натужно спросил Костя.
— Ставьте на обеденный стол, — посоветовал Львовский, спрыгивая со стула. — Удобнее будет смотреть.
Ящик был заперт маленьким висячим замком. Львовский достал из письменного стола ключ, торжественно повернул его в замочке. Валентина Кирилловна знала, что будет дальше: сейчас откинется крышка, и дети увидят эти пятиэтажные аккуратные деревянные ячейки, выстланные ватой. В каждой ячейке осколок, завернутый в мягкую маслянистую бумагу. Ячейки пронумерованы. На внутренней стороне крышки, в специальном холщовом кармане, толстая тетрадь. В ней, под номерами, повторяющими номера ячеек, скупые записи, сделанные Матвеем. Фамилия, имя человека, из тела которого осколок извлечен, название пункта, где стоял госпиталь, дата, И еще графа — примечания. В примечаниях — самое главное, по мнению Валентины Кирилловны: жив, погиб, судьба неизвестна. А если жив, то где находится сейчас, что делает…
Валентина Кирилловна лежит тихо, прикрыв глаза. Она очень устала сегодня. Но это радостная усталость. Все-таки удивительный человек Матвейка! И как долго живет в человеке мальчишество… Разве не мальчишество — это стремление во что бы то ни стало сделать сюрприз, удивить и потом еще притворяться, что ничего не знает! Но сегодня он даже несколько переиграл. Еще бы немного — и вся радость от подарка пропала! Чудак Матвей, честное слово, чудак!
— …Вот этот осколочек, Кирюша, — слышит она вдруг надтреснутый утомленный голос Матвея Анисимовича, — отдал мне твой отец. Это было под Вязьмой. Сергей Митрофанович только-только прибыл к нам…
Чернущие глаза Киры не мигая смотрят в лицо дяди Мати. Губы полуоткрыты, поблескивает полоска мелких, ровных зубов. У этой девочки богатое воображение, она не только слушает, она видит то, что ей рассказывают! Интересная девочка, впечатлительная и, наверно, опрометчивая. А мальчик — на перепутье, Матвей кое-что рассказывал. Это он хорошо придумал — познакомить их. Если они подружатся, обоим будет лучше…
— А маму мою вы никогда не видели? — вдруг спрашивает Кира.
— Нет, никогда, — быстро отвечает Львовский.
— Странно… — Кира задумчиво смотрит куда-то вдаль. — Всю войну работали с папой, а маму так и не знали.
— Ничего странного, — вмешивается Валентина Кирилловна. — Вот мы с Матвеем даже друг о друге ничего не знали до самого конца войны. Война — время страшных разлук…
— Да, — кивает Кира, — да… я понимаю.
Она вдруг вскакивает и бежит к двери.
— Кира, куда ты? — удивленно спрашивает Львовский.
— Сейчас, сейчас, одну секундочку, дядя Матя… Только ничего не рассказывайте!
Она выбегает в коридор и действительно через секунду возвращается. В руках у нее ветка сирени.
— От тети Юли, — застенчиво говорит Кира и протягивает сирень Валентине Кирилловне.
Та молча смотрит на чистую, тяжелую, бархатистую кисть, Потом лицо ее снова освещается робкой и нежной улыбкой.
— Какой у меня сегодня удивительный день! Только надо сразу же поставить ее в воду. Матюша, будь добрый… — А когда он выходит из комнаты, тихо добавляет: — Кира, знаешь, ты сейчас чем-то похожа на тетю Юлю. И это делает тебе честь.