ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

Праздники у всех прошли по-разному.

Рыбаш и Марлена первого дежурили — так вышло по графику. И с улыбкой вспоминали свое предпраздничное дежурство в новогоднюю ночь. На этот раз все шло гладко. Марлена, наученная новогодним опытом, без намеков и напоминаний произвела конфискацию горячительных напитков (конечно, и теперь нашлись среди ее язвенников, печеночников и гипертоников такие, которые считали, что не «отметить» праздник нельзя); Рыбаш вместе с Григорьяном оперировал тех, кого доставила скорая помощь, но ни сложных, ни трагических случаев не было. Григорьян дежурил в приемном отделении, Рыбаш был старшим по хирургической бригаде. Со своей обычной страстной жестикуляцией Григорьян успел рассказать, что теперь самые трудные операции во второй хирургии легли на плечи Гонтаря, что Наумчик молодец, справляется, но осунулся, плохо выглядит и недавно даже пожаловался на усталость. А Окунь, который по-прежнему оставляет себе только аппендициты, прочел по этому поводу Наумчику целую лекцию: в его возрасте, дескать, он, Окунь, даже слова «усталость» не знал.

— Конечно, нэ знал, — насмешливо сверкая глазами, объяснил Григорьян, — поскольку очэнь сэбя любит, утомляться всю жизнь избэгает!

— Ну-ну, Арутюнчик, — остановил своего помощника Рыбаш, — не надо злословить. Вы же мужчина!

— Я нэ злословлю, я критикую.

Часов в шесть вечера в больницу неожиданно пришел Львовский. У него был озабоченный вид. Даже Рыбаш, не отличавшийся особой чуткостью, подумал, что Матвей Анисимович чем-то сильно встревожен.

— Случилось что-нибудь?

— Нет, так, пошел пройтись по улицам и заглянул…

Рыбаш сочувственно подумал: «Плохо же у тебя, брат, дома, если в такой день притопал в больницу», — и, не зная, что сказать, протянул Матвею Анисимовичу свою надорванную с угла пачку «Беломора». Спасительная штука папироса! Оба покурили вместе, и Рыбашу показалось, что у Львовского на душе полегчало. Во всяком случае, тот с некоторым оживлением рассказал о военном параде на Красной площади.

— Знаете, Андрей Захарович, ненавижу все, что относится к войне. Ничего не забыл, ничего не простил. Но сегодня, когда смотрел нашу технику, восхищался.

— У вас что, пропуск был? — удивился Рыбаш.

— Какой пропуск! По телевизору.

— А говорят, по телевизору даже лучше: ничего не пропустишь, сидишь в теплой комнате, ноги не устают…

— Да! — Львовский опять помрачнел и вдруг, без всякого перехода, спросил: — Слушайте, Андрей Захарович, вы не богаты?

— Богат? Чем?

— Деньгами, конечно.

— Рублей тридцать при себе есть. Хватит?

Львовский вздохнул:

— Нет, голубчик, мне много надо. Хорошо бы тысячу, ну, на крайний случай — восемьсот.

Рыбаш смутился: у него никогда не было запасов, а со времени женитьбы он вообще все деньги отдавал Марлене, беспечно предоставляя ей самой выкручиваться из всяческих житейских забот. «Мне ничего не надо, — великодушно объяснил он вначале, — только не забывай, что старикам моим уменьшать доплату к пенсии нельзя. Как давал двести пятьдесят, так и дальше будем давать. Согласна?» — «Конечно, конечно, даже прибавить надо бы!» — поспешно ответила Марлена, и искренне огорчалась, что с прибавкой ничего не выходило: зарплату они оба получали довольно скромную, а стоимость комнаты, хоть и «божеская», как выразилась когда-то Милочка Фельзе, съедала изрядную часть их заработка. Все это Рыбаш изложил Львовскому.

— Понятно. Да я и не рассчитывал, что у вас есть. Откуда? — Львовский словно размышлял вслух. — А у кого из наших могут быть деньги?

Рыбаш выпятил губы, пожал плечами. В самом деле — у кого?.. Он вспомнил Окуня, удивлявшегося, что «такой хороший хирург, как Андрей Захарович, живет и даже вздумал жениться без всякого жирового запасца». У него-то самого наверняка отложены денежки на черный день. Только занимать у этого фрукта не больно приятно. Впрочем, Львовский с Окунем, кажется, ни по какому поводу не сталкивался.

— Егор Иванович? — вопросительно сказал Рыбаш.

— М-да, — промычал Львовский. — Это уж у Мезенцева легче попросить.

Рыбаш обрадованно подтвердил:

— А пожалуй, у Фэфэ есть. И он, по-моему, не жадный.

— Не жадный, — согласился Львовский, — только безразличный.

— Ну, знаете, если так разбираться, у кого занимаешь…

— Ох, тут-то и надо разбираться… — Матвей Анисимович встал, щелкнул своим портсигаром с лошадиной мордой, угостил папиросой Рыбаша, закурил сам и мельком спросил: — Кабинет Мезенцева не заперт? Хочу позвонить по телефону…

Он начал с Лозняковой и Задорожного. Их номер был свободен, но никто на звонок не подходил. Вешая трубку, Львовский вспомнил, что Кира вчера говорила ему, что они все втроем — папа, тетя Юля и она — уедут после парада за город, на дачу к папиным друзьям, и останутся там до третьего числа. «Я сперва не хотела ехать, а теперь очень хочу!» — объясняла она и значительно поглядывала на Матвея Анисимовича.

Так. Значит, Лознякова и Задорожный уехали. Степняк?.. Львовский позвонил Илье Васильевичу. Тот с огорчением ответил, что Надя три дня назад купила ему совершенно ненужный импортный костюм, а себе — какое-то пальто, и они сидят без копейки.

— Илья, а ты не мог бы… ну, аванс мне, что ли, дать? Или вперед за отпуск выплатить?

— Сейчас — никак нельзя, — сказал Степняк. — Понимаешь, только что этот акт ревизоров Госконтроля, и Бондаренко мечтает, как бы меня прищучить. А я с ней драку затеял… Да что у тебя стряслось?

— Беда, — коротко ответил Львовский.

— С Валентиной Кирилловной?

— Нет, другое… Ну ладно, Илья, нельзя так нельзя. Передай привет Надежде Петровне.

Глядя в окно, Львовский несколько минут молча думал о том, что — ничего не поделаешь! — придется обращаться к Мезенцеву.

Тот сразу снял трубку.

— Матвей Анисимович?.. Благодарю, что вспомнили… Как празднуете?

Львовского обдало жаром: Фэфэ принял его звонок за первомайское поздравление… После этого было еще труднее перейти к просьбе о деньгах. Все-таки, запинаясь и ненавидя самого себя, он кое-как изложил дело и даже, сгорая от стыда, добавил:

— Крайняя необходимость… жена…

После секундной паузы Мезенцев, как всегда непринужденно и учтиво, ответил:

— Матвей Анисимович, я вам откровенно скажу. Если бы не предстоящая поездка, с удовольствием выручил бы. Но, понимаете, больших накоплений у меня нет, а ехать советскому ученому за границу надо в приличном виде. Приходится заново экипироваться. Да и с собой, конечно, нужны деньги. Так что и рад бы услужить, но…

— Да, да, конечно… Не подумал… извините, — забормотал Львовский и еле выдавил: — Всего хорошего!

Он закрыл лицо руками и несколько минут сидел неподвижно, поставив локти на стол того самого Мезенцева, который только что отказал ему так спокойно и равнодушно. «Я же знал, знал…» — мысленно повторял Львовский, мучаясь пережитым унижением. Потом, немного успокоясь и уговаривая себя, что в общем Фэфэ по-своему прав, он отнял от лица руки. Что же все-таки делать? Неужели звонить Окуню?

«А ведь так легко рассуждал, что душу продал бы любому черту-дьяволу за этот телевизор, — насмехаясь над самим собой, размышлял Матвей Анисимович. — Чем Окунь хуже черта? Для Фауста сделка с Мефистофелем тоже наверняка была достаточно омерзительной…»

На столе Мезенцева, под стеклом лежал отпечатанный список телефонов райздрава и врачей больницы. «Окунь, Егор Иванович… И-1…» Львовский набрал номер.

— Ал-ло-о? — жеманно сказал женский голос.

— Можно Егора Ивановича?

— Кто спрашивает?

«Ого, как поставлено!» — подумал Львовский и назвался. Слышно было, как жеманный женский голос повторяет: «Сказали — Львовский! Ну да, Львовский…» — и вслед за тем в трубке зазвучал жирный басок Окуня:

— Матвей Анисимович?! Чему обязан?

Львовский, мысленно твердя себе: «Держись, Фауст!», ровным голосом сказал:

— Я позволил себе побеспокоить вас, Егор Иванович, в силу исключительных обстоятельств… Не можете ли вы срочно выручить меня деньгами?

— Деньгами? — изумленно переспросил Окунь.

— Именно деньгами, — Львовский стиснул трубку, — и даже немалыми. Я, конечно, дам вам расписку, если хотите — нотариальную… Словом, мне необходимо послезавтра утром иметь тысячу рублей.

— Тысячу? — Окунь явно раздумывал.

— Да.

— Гм… А… надолго?

Стараясь не изменить деловито-бесстрастному тону, Львовский сказал:

— На полтора месяца. До пятнадцатого июня.

Он не рассчитывал заранее, за какой срок сумеет отдать деньги, но сейчас мгновенно прикинул: «Буду дежурить за всех, кто пожелает. За полтора месяца наберу».

Окунь, однако, успел принять решение:

— Матвей Анисимович, дорогуша, на полтора месяца — никак! Верьте совести — никак!

— А на сколько? — Львовский еще крепче сжал трубку.

— Да не устроит вас, голубчик, не устроит… Жена должна не позднее пятого ехать за дачу платить… Знаете этих проклятых частников? — в баске Окуня зазвенело благородное негодование. — Требуют при найме минимум половину. А ведь у нас детишки, без дачи нельзя… До пятого мог бы, а больше — никак. Устраивает?

— Нет, не устраивает, — еле владея собой, ответил Львовский. — Извините. До свидания.

Итак, продажа души не состоялась. Очевидно, надо ждать возвращения Лозняковой. Третьего она выйдет на работу в девять утра. Сразу же попросить и, если у нее есть, звонить Расторгуеву: «Дежурю, смогу привезти только завтра…» Это ничего, один день — ничего. Еще один день!

Ну а если у Лозняковой нет, тогда что? Как тогда? Отвезти тысячу двести и сказать, что остальные — через неделю?

Львовский грохнул кулаком по столу. Задребезжала металлическая крышка на чернильнице. Профессорская чернильница! А он, конечно, ни разу не пользовался ею. Он пишет только вечными ручками, у него паркер с золотым пером, две китайские — черная и серая; да и кто нынче употребляет эти вставочки с перышком? Даже у первоклассников «самописки». Но по учрежденческой смете положены чернильные приборы, тяжелые, неудобные, дорогие. И летят на них государственные денежки…

Деньги, деньги! Где взять эту окаянную тысячу?!

Львовский вышел из кабинета Мезенцева, и, мечтая не попадаться никому на глаза, тихо пошел к выходу. У лифта он налетел на Рыбаша.

— Ну, дозвонились? — спросил тот.

— Дозвонился.

Вид у Львовского был не только озабоченный, а просто скверный.

— Я уж хотел для вас у тестя взять, — сказал Рыбаш, — да ни его, ни тещи нет в Москве. В Крыму, — они всегда весной в Крым ездят… Такая незадача.

— Да, — сказал Львовский и слабо улыбнулся. — А вы, оказывается, хороший товарищ.

Он пожал ошеломленному Рыбашу руку и зашагал к лестнице.

Третьего утром он пришел в больницу минут за пятнадцать до срока и, раздевшись, стал поджидать Юлию Даниловну. В окошке справочного бюро уже мелькала бело-розовая Раечка: ее рабочий день начинался в восемь, чтобы родственники больных могли наводить справки с самого раннего утра. В вестибюле было пустынно и прохладно. На желтых и красных плитках пола, отмытых до неправдоподобного блеска, лежали солнечные квадраты. Солнце косыми потоками лилось сквозь высокие окна, к в этих дрожащих золотых потоках рябили, как живые, еле видимые пылинки.

Львовский, не спуская глаз с входной двери, увидел, как Наумчик в одном костюме, с перекинутым через руку плащом, едва появившись в вестибюле, двинулся к окошку Раечки. «Неглупый парень. Что он в ней нашел?» — подумал Матвей Анисимович.

Рая со злым, надутым лицом глядела на Гонтаря.

— В-все еще с-сердитесь, Раечка? — спросил тот. — Ч-честное с-слово, зря. Я н-не умею ходить в гости к чужим людям, и я плохо т-танцую. Н-не з-зная ваших д-друзей…

— Узнали бы! — резко сказала Рая.

Она добавила что-то еще, но Львовский не расслышал — в дверях появилась Лознякова. Он кинулся ей навстречу:

— Юлия Даниловна, у вас есть тысяча рублей?

— Какая тысяча? — изумленно спросила она. — Во-первых, здравствуйте.

— Здравствуйте, здравствуйте! — Львовский не мог сдержать нетерпения. — Юлия Даниловна, все объясню потом. Есть тысяча рублей?

— Нету, — грустно сказала Лознякова. — Если бы три дня назад… Сергей купил у приятеля моторку и вчера отдал все деньги. Он с ума сходит от моторных лодок!

— Так… — Львовский не побледнел, а как-то посерел сразу. — Ну, значит, нет.

— Очень нужно?! — Лознякова испытующе взглянула на Матвея Анисимовича. — Какой-нибудь заграничный препарат для Валентины Кирилловны? Скажите — какой, я, может быть, достану…

— Нет, нет, совсем другое, — он помотал головой. — Ладно, Юлечка Даниловна, перестаньте об этом думать. Я как-нибудь устроюсь.

Лознякова встревоженно смотрела на него.

— Мне не хотелось бы допытываться, но, если это очень важно, Сергей продаст лодку. Наверно, дней за пять найдется охотник…

Львовский решительно сказал:

— И думать не смейте! Еще лодку из-за меня продавать! — Он взглянул на часы. — Пора наверх…

Они вместе подошли к лифту. Лознякова вдруг нежно и радостно улыбнулась:

— Матвей Анисимович, а ведь вы Кирюшку просто подменили!

— Не я, не я, — Львовский силился ответить улыбкой. — Лучше скажите, сирень еще стоит?

— Ох, — засмеялась Лознякова, — стоит! И та-ак пахнет… В общем, видите, на каждого из нас находятся свои борзые щенки.

— Какие борзые? — не сообразил Львовский.

— Ну, помните: не деньгами, так борзыми щенками.

Матвей Анисимович внутренне содрогнулся:

— Да, вы правы. На каждого.

2

Крутых, сдававший Львовскому суточное дежурство, как всегда докладывал скупо. Напоследок сказал:

— В девятой палате подкидыш.

— Что значит — подкидыш?

— Больная Фомичева. Привезли с острым аппендицитом. Оперировал Окунь с дежурным стажером. Положил к нам.

— Почему к нам?

— Сказал — у него в отделении мест нет.

— А почему оперировал не с вами?

— Я в приемном отделении вправлял вывих. Привели на десять минут раньше.

— Как это — привели?

— Ну, пьяный. Вывих локтя. Его привели соседи. Мы сделали рентген, я вправил и послал домой.

— Одного?

— Нет, его ждали. С этим пьяным все в порядке. А у Фомичевой плохое самочувствие.

— Боли?

— Слабость. Рвота. Головокружение.

— Когда делали операцию?

— Вчера. В двадцать два пятнадцать.

— Егор Иванович приходил к ней?

— Нет, не приходил.

Львовский отвел глаза. Обычные фокусы Окуня! Уж если сделает ночью сам операцию, обязательно подложит в первое отделение. Так спокойнее: случись осложнение — отвечать будет первая хирургия.

— Ладно, я сейчас посмотрю ее. Фомичева? Девятая палата?

— Да. Мне остаться?

— Зачем же? Ступайте отдыхать.

Отпустив Крутых, Львовский сел за стол, раскрыл журнал операций и, не читая сделанных за два праздничных дня записей, тупо уставился в чистую страницу. Мезенцев, конечно, сегодня не приедет. Рыбаш, наверное, уже в палатах, у тех, кого сам оперировал. У него никогда не хватает терпения дождаться обхода — непременно забежит спросить: «Как спали?.. Плохо?.. Ну-ка, что скажут соседи: небось так храпел, что стены дрожали?.. Нет, не храпел? Ну ладно, дадим сегодня таблеточку — на всю больницу захрапите!» А во время обхода снова остановится у койки, и даже присядет: «Сестра, почему товарищ плохо спал?.. Боли? Что же вы сделали?.. Так, ясно. Правильно». И опять к больному: «Ну, дружище, она не виновата. Хотел ей выговор влепить — не за что. Или все-таки есть за что?» Больные очень ценят и грубоватую шутливость Рыбаша и его разговоры, хотя вопросы он задает быстро, словно мимоходом, в выражениях не стесняется, может и съязвить ненароком. А Мезенцеву отвечали коротко, осторожно, хотя тот был неизменно вежлив и внимателен. Стеснялись? Чувствовали спрятанное за корректной вежливостью равнодушие? Скорее последнее.

Но что же он сам-то сидит, думает о всякой ерунде, когда пора начинать обход? Не забыть бы об этой Фомичевой из девятой палаты. Слабость, рвота — еще не страшно: организм бунтует против хирургического вмешательства. А почему головокружение?

«Ну, вставай же, вставай, старик, пора начинать дежурство…» Однако он продолжает сидеть за столом, все так же бессмысленно глядя на пустую страницу журнала. Что-то надо было сделать, прежде чем идти в палаты… Что-то очень неприятное… Да! Позвонить Расторгуеву.

Львовский медленно достает из внутреннего кармана листочек с кокетливыми буквами: «Кузьма Филиппович Расторгуев», медленно снимает телефонную трубку, медленно, через силу, набирает номер.

Жизнерадостный тенорок откликается мгновенно:

— Расторгуев на проводе.

— Добрый день, Кузьма Филиппович, — с усилием произносит Львовский. — Это говорит…

— Как же, как же, с добрым утречком, доктор! — перебивает тенорок. — Первомайский приветик! Работает наша штучка?

— Работает, спасибо, — еле ворочая языком, отвечает Матвей Анисимович. — Только зачем же вы такие сюрпризы устраиваете? Я ведь, кажется, не давал вам повода…

Расторгуев сыплет скороговоркой:

— Помилуйте, товарищ доктор, для хорошего человека мы всегда с огромным удовольствием… Сам выбирал, сам доставил, сам установил, никакого чужого глаза, не извольте беспокоиться…

Львовского кидает в пот и от того тона, которым говорит Расторгуев, и от смысла сказанного. А самое худшее впереди.

— Простить себе не могу, что тогда… в вестибюле… сказал про телевизор! — нечаянно вырывается у Матвея Анисимовича.

Кажется, Расторгуев не только озадачен, но даже оскорблен:

— Отчего же это простить не можете? Разве мы поганые какие-нибудь? Мы вам, доктор, за мамашу премного благодарны, и, конечно, к празднику — самое милое дело… Хотел, можно сказать, как лучше…

Спохватившись, что со своей точки зрения Расторгуев действительно сделал ему одолжение и что он просто не в состоянии понять, почему терзается Львовский, Матвей Анисимович быстро говорит:

— Вашу любезность я очень ценю… Но, понимаете, так глупо вышло… я сейчас не при деньгах.

— Господи! — радуется Расторгуев. — Да разве я за деньги…

— Нет, нет, — в голосе Львовского появляется металл, — не может быть и речи… Сколько я вам всего должен — за телевизор, за установку, за доставку?

— По казенной цене, по казенной цене! — торжественно отвечает Расторгуев. — Ни копеечки больше…

Только тут Львовского осеняет, что за такие одолжения Расторгуев, очевидно, привык получать солидную мзду.

— Сколько я вам должен? — сухо повторяет он.

Расторгуев неохотно перечисляет:

— «Рекорд», сами знаете, тысяча семьсот пятьдесят да антенна шестьдесят — вот так.

— А доставка? А установка?

— За установку, увольте, денег не возьму, — решительно говорит Расторгуев. — А доставил на попутной машине, прямо из универмага. Так что тысяча восемьсот десять рублей — и точка.

— Кузьма Филиппович, — смущенно начинает Львовский, — я, поверьте, очень тронут вашим… бескорыстием. Беда, однако, в том, что сегодня у меня есть только тысяча двести рублей…

— О чем разговор?! — восклицает Расторгуев. — Это последнее дело. Когда сможете, тогда и рассчитаетесь. Над нами, как говорится, не каплет.

— Нет, — возражает Львовский, — давайте уж условимся. Сегодня у меня суточное дежурство. Завтра с утра я завезу вам эти тысячу двести, а остальные… ну, в течение двух недель? Согласны?

— Мы на все согласные! — весело говорит Расторгуев. — Хоть две недели, хоть два месяца, хоть два года!

Львовский обескуражен. В голосе маленького человечка, которого он так отчетливо представляет себе сейчас, немного самодовольное, но явно искреннее расположение.

— Ну что вы, что вы… — смущенно говорит Матвей Анисимович. — Скажите только, куда завезти деньги? Где вы работаете?

Расторгуев отвечает поспешно:

— Вот уж извините, доктор, но я вам домашний адресок дам. Без чужих глаз нам спокойнее.

Матвея Анисимовича опять начинает мутить. В какую грязь он залез, в какую грязь! Но, сказав «а», надо говорить «б». И он отвечает почти развязно:

— Тем лучше, тем лучше… Заодно вашу матушку посмотрю. Как она себя чувствует?

— Вашими молитвами вполне нормально, очень даже хорошее самочувствие! — убежденно восклицает Расторгуев. — Тут, знаете, участковая врачиха приходила, очень замечательно про вас отозвалась… Первосортный, сказала, шовчик, чисто профессорский!

— Ну-ну, — перебивает Львовский, — давайте адрес.

Он записывает на том же листке, где танцуют кокетливые буковки Расторгуева, улицу, номер дома, номер квартиры и, повторив, что завтра непременно заедет, вешает наконец трубку.

Фу, какая тяжесть на душе! Если бы все-таки достать сегодня эти несчастные нехватающие шестьсот — семьсот рублей! И еще не хочет брать за установку! Где же он работает, этот Кузьма Филиппович? Ясно — в торговой сети. «Попутная машина из универмага»! «Без чужих глаз нам спокойнее»!.. «Нам»! Впервые в жизни ко Львовскому обращено такое «нам». Никогда не надо было ему думать о «чужих глазах», никогда ничьи глаза не пугали его… Как мерзко! Как отвратительно!

Дверь в ординаторскую стремительно распахивается. Испуганная молоденькая сестричка кричит с порога:

— Матвей Анисимович, идите скорее! В девятой палате… Фомичевой… очень плохо!

С этой минуты и до конца операционного дня у Львовского не остается ни мгновения на мысли о себе, о Расторгуеве, о телевизоре, о чем-нибудь вообще, кроме жизни женщины, которую он увидел уже обескровленной и без сознания.

В два часа дня, когда он вместе с Рыбашом выходит из операционной, оба выглядят так, будто это их, а не Фомичеву, только что сняли с операционного стола. Молча, усталыми движениями они скидывают перчатки, маски, халаты. Молча закуривают: Рыбаш — как всегда, из надорванной с уголка пачки, Львовский — из потускневшего портсигара с лошадиной мордой. Оба опускаются на выкрашенные белой эмалевой краской табуреты.

— Могли потерять, — говорит Львовский.

— Все-таки отстояли! — откликается Рыбаш.

Тихо звякают цапки, кохеры, пеаны, которые пересчитывает операционная сестра.

Два студента-стажера, помогавшие при операции, копируя движения хирургов, тоже снимают стерильные доспехи и тоже присаживаются на табуретки. Рыбаш протягивает им свою измятую пачку «Беломора».

— Курите?

Он вытряхивает из надорванного уголка каждому по папиросе, и Львовский щелкает для них своей многоцветной, как слоеный мармелад, фронтовой зажигалкой. Эти две папиросы, предложенные Рыбашом, этот мигающий огонек зажигалки Львовского означают: «Молодцы ребята, хорошо поработали!». Студентам хочется улыбнуться во весь рот, но, полагая, что это неприлично, они деловито и сосредоточенно дымят.

Тишина.

Первый не выдерживает Рыбаш.

— Вот, молодые люди, — лекторским тоном говорит он, обращаясь к студентам, — сегодня вы имели возможность наблюдать, к чему приводит легкомысленная забывчивость хирурга! Тот, кто делал этой женщине аппендоэктомию, не соизволил произвести ревизию малого таза. В результате — упущенная внематочная беременность, разрыв фаллопиевой трубы, внутрибрюшное кровотечение и вообще все, что вы видели…

Распаляясь, Рыбаш от бесстрастного лекторского тона переходит к тону прокурорскому.

— Но скорая доставила ее с диагнозом «острый аппендицит», — робко вставляет один из студентов.

— Мало ли с каким диагнозом привозят! Скорую вызвали потому, что у Фомичевой были сильнейшие боли. Она, может быть, и дома теряла сознание, — почти кричит Рыбаш. — Врач скорой видит одно: острый живот, надо немедленно в больницу. Он же внутрь не лазил, так?

— Так, — кивают студенты.

— А у операционного стола надо не только орудовать руками, но и мозгами шевелить. Женщина молодая, жалуется на боли в животе, — значит, думай о гинекологии! Если уж полез в брюхо, смотри в оба! Все проверь! А тут, видите ли, хирург сделал красивенький косметический разрез, выволок аппендикс, чик-чик — и готово!

Он размахивает руками, показывая, как сделал «чик-чик» хирург. Перед стажерами неэтично называть фамилию врача, допустившего ошибку, хотя через пять минут они ее все равно узнают по списку дежурных. Он презрительно раздувает ноздри. Он уже вскочил с табурета, этот неугомонный Рыбаш.

Студенты тоже встают.

— Тише, товарищи! — глухо говорит Львовский. — Ошибка действительно безобразная, но криком не поможешь. Все, что было возможно, мы сделали. Согласны. Андрей Захарович?

— Мы-то сделали! — кричит Рыбаш. — Но если бы вчера этот олух…

— Андрей Захарович!

— Вы же понимаете, если бы вчера произвели ревизию, Фомичева могла бы рожать!

Именно в эту минуту входит Степняк. Он был в операционной, когда Львовский начинал операцию. Потом его вызвали. Через полчаса он прибежал снова. Операция продолжалась. Фомичевой переливали кровь. Он стоял, сжав кулаки в карманах, с лицом, как у всех хирургов, закрытым наполовину марлевой маской. Он сам видел страшные разрушения, которые были вызваны двенадцатичасовым опозданием… Если бы вчера… Если бы…

Его снова вызвали, и ему удалось вернуться только через час. Операция все продолжалась. Львовский, Рыбаш, врач-анестезиолог, операционная сестра, два студента-стажера работали с предельной быстротой, со всей мыслимой согласованностью, с ловкостью виртуозов. Бестеневая лампа, соперничая с заливавшим операционную солнцем, светила во всю мощь. Инструменты в руках хирургов казались живыми. Но операция все длилась и длилась. Степняка опять поманили сквозь стеклянную дверь. Он вышел, проклиная свои многочисленные обязанности, хотя понимал, что его присутствие ничем не может помочь ни Фомичевой, ни хирургам. Теперь он входит в четвертый раз.

Хирурги курят.

— Ну?! — спрашивает Степняк.

Львовский опережает Рыбаша. Он отвечает коротко, строго. Один из студентов поднимается, уступая Степняку табуретку. Тот отрицательно качает головой и говорит негромко:

— Муж ее звонил, сейчас приедет… Я объяснил, что оказалось необходимым делать вторую операцию, очень срочную. Без согласия больной… А он мне: «Какое там согласие, была бы только жива!»

— Будет! — решительно объявляет Рыбаш. — Жива будет. А вот рожать — нет. Если бы вчера…

— Понятно… Матвей Анисимович, ты поговоришь с мужем?

Львовский задумчиво открывает и закрывает свой портсигар: щелк-щелк, щелк-щелк…

— Трудновато, Илья Васильевич.

Рыбаш неожиданно предлагает:

— А вы Окуня вызовите. Его рукоделье — пусть и объясняется.

Стажеры скромно опускают глаза, Львовский особенно громко щелкает портсигаром. Степняк холодно спрашивает:

— Жаждете крови?

— Кровь уже была, — огрызается Рыбаш, — хочу простой справедливости.

Степняк ответить не успевает. В дверь предоперационной просовывает голову дежурная сестра:

— Илья Васильевич, вас просят спуститься вниз. К вам пришли.

У дверей кабинета его поджидает светловолосый гигант на вид лет двадцати пяти, не больше. Он очень высок ростом, выше Степняка, плечи развернутые, лицо то ли загорелое, то ли обветренное, как у всех, кто много бывает на воздухе. Ворот клетчатой рубашки расстегнут, — видимо, узковат.

— Вы главный врач?

— Я. А вы?..

— Моя фамилия Фомичев.

Ого, вот он какой, этот муж, крикнувший в телефонную трубку: «Была бы жива!» Только теперь Степняк соображает, что во время операции даже не поинтересовался возрастом женщины, не взглянул на ее лицо. А она, вероятно, еще моложе. Может быть, вообще они вот-вот поженились? И у этого здоровущего парня не будет детей?! Надо же случиться такой беде!

Илья Васильевич не понимает бездетных браков. Он был бы счастлив, нарожай ему Надя полдюжины ребят. Он никогда не упустит случая сказать что-нибудь шутливое, ласковое детишкам, приходящим в больницу навестить отца или мать. Он прощает многие грехи Анне Витальевне Седловец за то, что у нее трое детей и пятеро внуков. Машенька Гурьева, которую в годы войны он искренне уважал за молчаливую стойкость и первоклассную работу, неизмеримо выросла в его глазах, когда он узнал, что у нее теперь четверо ребят. Ольга Викторовна Круглова в ночь их не слишком приятной первой встречи в хирургическом отделении купила его сердце рассказом о сыне. Он хорошо отзывался о Нинель Журбалиевой за то, что она совмещает работу в больнице с работой над диссертацией. Но она стала ему вдвое симпатичнее, когда восьмого марта он увидел в вестибюле ее круглолицего, с глазами-щелочками сынишку, явившегося с веточкой мимозы поздравлять дежурившую маму с женским праздником. Да он и собственную тещу-то, Варвару Семеновну, пожалуй, больше всего ценит за то, что она целую жизнь отдала рождающимся человечкам. Словом, Степняк чадолюбив в подлинном смысле этого понятия. И вот именно ему предстоит сейчас сказать молодому, пышущему здоровьем парню: «У вашей жены никогда не будет детей!»

— Проходите, товарищ Фомичев, — говорит Илья Васильевич, пропуская вперед своего посетителя.

Пугаясь этой предупредительности, тот неловко топчется у двери и, наконец решившись, входит.

Степняк усаживает Фомичева, садится сам, мысленно подбирая первые слова, которыми он начнет разговор. Но слов нет, и, как все курильщики, он хватается за спасительные папиросы. Раскрыв коробку «Казбека», он протягивает ее Фомичеву:

— Пожалуйста…

— Не курю, спасибо, — отказывается Фомичев. — Жена не позволяет: детишки, знаете…

— У вас есть дети? — живо интересуется Степняк.

— А как же! Сыновья, — отвечает Фомичев и, чуть смутившись, добавляет: — Двойняшки.

— Вот и хорошо! — с облегчением говорит Илья Васильевич; теперь то, что надо сообщить, кажется ему не столь ужасным.

— Маленькие еще, — тоскливо поясняет Фомичев и вдруг, набравшись духу, требовательно спрашивает: — Да уж не томите, доктор, говорите правду… безнадежна?!

— Что вы! Что вы!

— А я, как вы сказали — вторая операция, к тому же и срочная, так чуть не сомлел. Все, думаю, конец… — капельки пота выступают над обветренными губами Фомичева. — Да вы не обманываете? То есть в смысле — утешаете?

Он робко смотрит на Степняка.

— Разве так утешают! — Степняку все больше нравится этот парень со светлыми доверчивыми глазами; он, неожиданно для самого себя, задает вопрос: — Сколько вам лет?

— Тридцать первый пошел.

— Никогда бы не сказал. А жене?

— Веруне-то? Двадцать семь будет.

— И давно женаты?

— Да-авно! Сыновьям нашим нынче осенью в школу идти, им в августе семь лет сравняется.

Фомичев отвечает охотно, даже не задумываясь, зачем главному врачу знать, сколько им с Веруней лет и давно ли они женаты.

А Степняк осторожно подбирается к тому, что раньше или позже надо сказать:

— Значит, решили — отдадим сыновей в школу, и можно опять обзаводиться маленьким?

— Почему маленьким? — удивляется Фомичев.

— Ну как же… Вторая-то операция из-за чего?

Мигая светлыми ресницами, Фомичев простодушно смотрит на Степняка.

— Не знаю, товарищ доктор, вы же не объяснили…

От этого простодушия у Степняка начинает щемить сердце.

— Ох, беда мне с такими несведущими! — грубовато бросает он. — Что такое внематочная беременность, знаете?

Видно, как под загорелой кожей на лице Фомичева проступает бледность. Он боязливо, почти шепотом отвечает:

— Слышал маленько. Веруня говорила — у них в деревне одна женщина кровью истекла. Не распознали вовремя, думали, просто животом мается… — Он вдруг с ужасом смотрит на Степняка: — Так это что ж, у Веруньки…

Он не решается докончить.

— Ну, здесь не деревня, — быстро говорит Степняк, — и кровью истечь не дали. Но тоже не сразу распознали. Скорая-то привезла с диагнозом «аппендицит».

Илья Васильевич начинает объяснять помертвевшему от страха Фомичеву, что вчера его жене срочно удалили аппендикс. А сегодня утром поднялась рвота, потом обморок, и по этим и по разным другим признакам поняли — внематочная. Сразу взяли на стол…

— Так вчера-то, когда этот… отросток резали, разве нельзя было заметить? — недоуменно перебивает Фомичев. — Ведь там все рядышком, в животе-то…

— При аппендиците один разрез, а при внематочной другой, — отвечает Степняк.

— Вот оно что! — с прежним простодушием говорит Фомичев. — Какое хитрое дело, оказывается…

Степняк закуривает. Парень, конечно, ничего не понимает в хирургии и в анатомии, но Окунь-то обязан был произвести ревизию малого таза. И если бы он выполнил эту свою простейшую обязанность, не случилось бы того непоправимого, о чем Степняк все еще не решается сказать этому доверчивому, наивному, чуть неуклюжему здоровяку.

А у здоровяка вдруг начинают вздрагивать плечи, и он принимается тереть глаза своими тяжелыми кулачищами. Степняк потрясен: этот огромный детина, этот гигант плачет?

— Ну-ну, — неуверенно говорит Илья Васильевич, — что же вы так?.. Все-таки двое сыновей у вас есть.

— Веруню-то… Веру-то мою как искромсали! Сколько натерпелась за одни сутки! Такую муку приняла!

Забыв о Степняке, он всхлипывает, как несправедливо наказанный ребенок. И странное дело — Степняк, тот самый Степняк, которого под горячую руку Надя называет солдафоном, почти с нежностью смотрит на всхлипывающего Фомичева.

Нет, он не желает спасать честь мундира. Пусть этим занимается Таисия Павловна. А он будет говорить правду. И Степняк резко, скупыми словами рассказывает, как было дело.

Но Фомичев в своей наивности понимает не многое.

— Так ведь и мы с Веруней ничегошеньки не знали… Она как родила двойняшек, так больше ни разу тяжелая и не была. Вы, может, думаете, мы эти… аборты допускали?

— Значит, абортов не было?

— Ни-ни! — мотает головой Фомичев. — По чистой совести говорю, верьте слову. А тут что получилось? На праздники к теще поехали всем семейством, под Звенигород. Ну конечно, поели, попили, как полагается, а к вечеру Веруню замутило. И в животе болит. Я мальчишек у тещи оставил, а сам Веруньку на руки — и на станцию. Ну вы же видели, она, как девочка, легонькая, мигом донес. Только в поезде ей еще хуже стало. Еле до Москвы добрались. Я ее в вокзальный медпункт. Вызвали оттуда скорую помощь — и прямо сюда. А в медпункте тоже сказали: «аппендицит!».

— Н-да… — говорит Степняк; у него нет больше сил растолковывать этому человеку, в чем виновата больница.

Нет, не больница, а Окунь. Послезавтра, на врачебной конференции, Степняк заставит его признать свою вину. От этого Егор Иванович не уйдет. Но толку-то, толку? Признает Окунь или не признает свою ошибку, а Фомичева рожать не может.

Степняк резко поднимается.

— Я не сказал вам еще вот что, — жестко, отчетливо произносит он. — После внематочной… после такой операции, которую перенесла ваша жена, детей у нее больше не будет.

— Детей? — переспрашивает Фомичев. — Да у нас же, я вам говорил, двое. При нашей специальности и двое-то нелегкая штука. Мы же строители: Вера — крановщица, я — монтажник.

— Скитаетесь?

— Да вот вроде осели. Москва так строится, что нас с Веруней три стройуправления друг у дружки отбивают. Даже вон комнату дали к Новому году… — он замолкает и долго о чем-то думает, потом с беспокойством спрашивает: — Неужто ей в двадцать семь на инвалидность переходить?! Не вытерпит она этого, работящая очень.

Степняк с любопытством вглядывается в лицо Фомичева. Что у человека на уме — тревога за здоровье жены или расчетливость? Или в самом деле эта Веруня такая, как он сказал, работящая?

— Зачем же на инвалидность? говорит Степняк. — Швы зарубцуются, потом еще отдохнет и может снова приниматься за дело.

— Сможет? — радостно повторяет Фомичев и доверчиво объясняет: — Я вам скажу, в чем загвоздка. Мы с Веруней в одной бригаде и целый год бились за звание. И притом она зачинщица, учтите. Как же ей теперь обидно: столько сил положено, столько старалась — и нате, пожалуйста, звание присвоили, а она вроде ни при чем.

— Какое звание? — не понимает Степняк.

— Как это какое? — удивляется Фомичев. — Звание бригады коммунистического труда. Как раз к майским праздникам определилось.

— А бригадир кто? — не зная, что сказать, спрашивает Степняк.

— Да Веруня же! дивясь непонятливости этого седого, красивого и, видать, серьезного человека, говорит Фомичев. — Она и есть бригадир.

Несколько минут оба молчат. Степняку почему-то вспомнился Магнитогорск дней его юности. Нет, не потому, что здоровяк Фомичев внешне похож на тех пареньков в ватниках, которые в тридцатые годы стекались со всех концов СССР на стройку прославленной Магнитки. Внешне он как раз совсем не похож. На нем не юнгштурмовка, а модная светлая куртка с «молниями», узкие, тоже модные, брюки. У него выгоревшие на солнце, зачесанные назад, длинные волосы. По внешнему виду Фомичева и не скажешь, кто он — рабочий, студент или мастер спорта. Но то, как говорит о своей жене-бригадире этот парень, напоминает Степняку его молодость, и он широко улыбается Фомичеву:

— Будет, будет ваша Веруня опять бригадиром! Да еще каким знатным! Не сомневайтесь!

3

Четвертого утром, к большому удовольствию Раечки, в вестибюле опять разыгрывается спектакль. И этот спектакль, по ее мнению, много интереснее, чем предпраздничная история с сиренью.

Правда, и действующие лица другие.

Первым, минут за десять до начала смены, появляется Егор Иванович. Солидно улыбаясь и мелко перебирая своими короткими ножками, он не спеша проходит к раздевалке врачей. Гардеробщица принимает щеголеватое пальто Егора Ивановича и заботливо вешает его на плечики. Плечики Окунь принес из дому через день после того, как стал заведующим второй хирургией. Облачась в халат, Егор Иванович подходит к зеркалу и все так же солидно, не спеша, поправляет пробор в белесых реденьких волосах. Потом он приближает лицо к самому стеклу, чтобы рассмотреть крохотный порез от бритвы. Но пореза уже не видно, и Егор Иванович удовлетворенно улыбается собственному отражению. Он в отличном настроении: вчерашний, свободный после суточного дежурства день он посвятил любимейшему занятию — шатался по комиссионным магазинам. Покупает он в этих магазинах не часто. Но потолкаться среди покупателей, посмотреть на чужие вещи, от которых люди избавляются по разным причинам, послушать, как товароведы оценивают какой-нибудь мудреный дорожный несессер, хрупкий и не очень удобный кофейный сервиз или палку с причудливым набалдашником, доставляет Егору Ивановичу истинное наслаждение. Придя домой, он со вкусом, подробно излагает свои впечатления худой, морщинистой жене и назидательно объясняет, как неразумно поступают люди, приобретая всякую ерунду, вместо того чтобы откладывать деньги на черный день. Жена слушает молча, соображая, под каким предлогом ей лучше всего выпросить у мужа сотни две или три, чтобы купить эту самую ерунду. В отличие от Егора Ивановича, она любит покупать и считает, что копить деньги опасно: вдруг опять будет денежная реформа, как тринадцать лет назад? А вещь — всегда вещь.

Егор Иванович отходит от зеркала, и тут его перехватывает Рыбаш.

Он только что пришел вместе с Марленой, небрежно сунул гардеробщице свой плащ и, на ходу напяливая халат, устремляется наперерез Егору Ивановичу.

— Как вы могли даже не позвонить насчет Фомичевой?

— Насчет какой Фомичевой? — искренне удивляется Окунь.

Ох, если бы голубенькие глазки Егора Ивановича не выражали в этот миг детской безгрешности! Если бы в его памяти, затуманенной видениями вчерашней прогулки по магазинам, мелькнула хоть одна-единственная мыслишка о худенькой женщине с искусанными в кровь губами, которую он оперировал в праздничное дежурство! Но у Егора Ивановича самодовольный, спокойный вид и полная уверенность в благополучии всего окружающего. И Рыбаш взрывается.

Не помня себя от возмущения, он выкладывает разом все, что у него накипело. Он хватает Окуня за лацканы его подкрахмаленного начальственного халата и кричит на весь вестибюль о трусости, с какой Егор Иванович подбрасывает своих больных в первую хирургию, о самонадеянности, с какой Егор Иванович делает свои неизменные «косметические разрезики», хотя даже практикантам ясно, что при остром животе у молодых женщин нужно помнить о гинекологии, о каменном равнодушии Окуня к больным, о том, что он просто опасен в хирургии.

— Да, да, опасен! — повторяет Рыбаш и отпускает наконец лацканы Егора Ивановича.

— Это вы опасны! Вы буйный сумасшедший! — визгливо вскрикивает Окунь.

Вид у него самый плачевный: отвороты халата висят, как тряпки, побагровевшее лицо дрожит, галстук съехал к левому уху.

Раечка, высунувшись из своего окошка, с азартом футбольного болельщика следит за происходящим. Кажется, она сейчас выпрыгнет из своего фанерного теремка. Больше всего ей нравится, что перепуганная насмерть гордячка Ступина не в силах угомонить этого бешеного Рыбаша.

А Рыбаш от визгливого выкрика Егора Ивановича неожиданно успокаивается.

— Я — буйный сумасшедший? Я — опасен? — почти весело переспрашивает он. — Отлично! Бегите к Бондаренко и сообщите ей об этом… Только узнайте предварительно, жива ли еще Фомичева, которую вы сделали инвалидом.

Повернувшись на каблуках, Рыбаш подхватывает под руку Марлену и, как ни в чем не бывало, направляется к лифту. А Егор Иванович, внезапно обессилев, тяжело опускается на деревянную скамейку. Теперь он смутно соображает, что Фомичева, должно быть, та самая женщина, которую второго, поздно вечером привезла скорая помощь и которую после операции он положил в первое отделение. Как ни разъярен Окунь, но где-то в глубине души его начинает грызть тоскливый червячок сомнения. Почему Рыбаш сказал: «Сначала узнайте, жива ли Фомичева»? Простой аппендицит, — с чего бы ей помирать?.. Потом всплывает другая фраза: «…которую вы сделали инвалидом…» Инвалидом? Как это он мог сделать ее инвалидом? Допустим наихудшее — перитонит. Откуда же все-таки инвалидность?.. Ох, да, он еще говорил что-то о гинекологии…

Окунь воровато оглядывается по сторонам. Так и есть — на него с любопытством глазеет эта девчонка из справочного. Прошла со своей кошелкой Седловец и бросила удивленный взгляд в сторону скамьи, на которой он сидит. Перешептываясь, пробежали две сестрички из первой хирургии. И в довершение всего в вестибюле появляется Степняк.

Торопливо поправляя галстук и застегивая халат до самого горла, Егор Иванович пытается проскользнуть к лифту, но голос Степняка останавливает его:

— Подождите!

Ого! Не «здравствуйте», не «Егор Иванович», просто «подождите». Окунь приостанавливается и, вспомнив, что самый верный способ защиты — нападение, решительно поворачивается к главному врачу.

— Вас и дожидаюсь, Илья Васильевич! — с плохо разыгранной оскорбленностью начинает он. — Только что гражданин Рыбаш позволил себе хулиганский выпад… даже нападение…

У Степняка колючие, прищуренные глаза. Левой ладонью он ожесточенно трет свой хорошо выбритый подбородок.

— О выпадах потом. Пройдемте в мой кабинет…

— Но я должен принимать смену…

— Я позвоню, что задержал вас.

Через десять минут Егор Иванович трусливой рысцой выбегает из кабинета главного врача. Только бы застать Львовского! Завтра, на врачебной конференции, от Львовского будет зависеть очень многое. Все-таки первый заместитель Мезенцева именно Львовский. И операцию делал Львовский (будь они прокляты, эти бабы, с их внематочными и прочими беременностями!), а Рыбаш только ассистировал… Ах, какая неудача, какая неудача! Надо же, чтоб именно ему, Окуню, эта бабенка подложила такую свинью! Степняк рвет и мечет. Рожать, видите ли, не сможет! Жива осталась — и пусть радуется. Это тебе не смерть на операционном столе… Надо непременно уговорить Фэфэ, чтоб он пришел завтра на разбор этой истории, то есть на врачебную конференцию. Фэфэ не подвержен разным там сантиментам — рожать не рожать, подумаешь!

В своем кабинете Окунь по внутреннему телефону вызывает Львовского. На этот раз ему везет, трубку снимает именно Матвей Анисимович.

— Привет, дорогуша, — сладким тоном начинает Окунь. — Хочу вас поблагодарить за, так сказать, выручку в бою… Что? Не понял?.. Да, да, увы, и на старуху бывает проруха. Недоглядел, каюсь… Что? Как вы говорите?..

Лицо Егора Ивановича опять угрожающе багровеет. То, что отвечает ему Львовский, разве только по форме отличается от сказанного там, внизу, Рыбашом. Даже Степняк, пожалуй, не брал так круто. «Ладно, ладно, потерпим, иногда и это помогает…»

— Матвей Анисимович, пощадите, родной! Разве я не чувствую? — проникновенно говорит он вслух. — Но неужели у вас никогда не случалось ошибок… промахов? Все ведь, как говорится, под богом ходим… Да, да, это, конечно, правильно: на бога надейся, а сам не плошай. Святые ваши слова. Что?.. Ах, вы про бога не говорили? Ну, виноват, виноват, сами понимаете — у меня сейчас голова кругом идет… Что? Почему про Фомичеву не спрашиваю? Ну, дорогуша, если она в ваших руках, чего же спрашивать! У вас рука профессорская, не хуже Мезенцева, между нами говоря… Простите, не понял… Торопитесь?.. Одну, одну минуточку! Вы, конечно, будете завтра на конференции? Так вот я что хотел сказать: бейте меня, вздрючьте по-нашему, по-боевому, по-партийному, без стеснения, но только помните, умоляю вас, помните — каждый может ошибиться…

Егор Иванович отирает пот и, слушая вполуха Львовского, вдруг счастливо улыбается. Ему приходит в голову неожиданная идея.

— Матвей Анисимович, — окрепшим голосом перебивает он, — зачем нам до конференции об этом рассуждать? Я ведь, собственно, намеревался не о себе разговаривать. Вы первого числа, помнится, звонили мне насчет небольшого займа. Тысяча, что ли, вам была нужна? Так вот, понимаете, обстоятельства изменились в благоприятную сторону. Я могу вам эту тыщонку хоть сегодня подкинуть… Что?! Алло! Алло!.. Матвей Анисимович!..

Окунь отнимает от уха взмокшую трубку и ошалело глядит на нее. Кто бы мог подумать, что этот тишайший Львовский умеет так ругаться?

А тишайший Львовский тем временем, швырнув трубку и схватившись за голову, продолжает ругаться непечатными словами, которые обладают странной способностью облегчать страдающую мужскую душу. Впрочем, Окунь кое в чем прав: ругается Матвей Анисимович редко и из-за недостаточной тренировки неквалифицированно. Поэтому он быстро иссякает и, добавив на всякий случай: «Негодяй! Ну и негодяй же!», собирается покинуть больницу. Надо ехать к Расторгуеву.

А до чего не хочется… Если бы еще все деньги… Не попробовать ли все-таки еще раз поговорить со Степняком? Может, тогда, по телефону, Илья сгоряча сказал: «Не могу», а сейчас что-нибудь придумает…

Но Степняк с мрачным видом шагает взад-вперед по кабинету, потирая подбородок левой ладонью.

— Ты что такой? — спрашивает Матвей Анисимович.

— Казнюсь за собственное легкомыслие.

— В каком смысле?

— В самом прямом. Только после истории с Фомичевой поинтересовался, где шлифовал свой хирургический опыт наш драгоценный Окунь.

— И оказалось?..

— Оказалось, что заведовал медициной в лагерях и тюрьмах. С самого тридцать седьмого по пятьдесят четвертый. Пока его оттуда не выкинули. Понятно, что за фигура?!

Степняк снова принимается шагать по кабинету. Львовский щурясь смотрит куда-то в угол.

У Львовского в тридцать седьмом году был арестован старший брат, партийный работник, больной человек. В пятьдесят четвертом его посмертно реабилитировали. Он не был ни в чем виноват, кроме того, что свято исповедовал ленинские нормы жизни. Год спустя после реабилитации брата Львовский оперировал язву желудка одному пожилому инженеру. Перед выпиской тот зашел к нему в ординаторскую:

— У вас не было брата Григория Анисимовича?

— Был! Вы знали его?!

Инженер помедлил. «Светлый был человек, коммунист до кончиков ногтей…» Инженер рассказал Львовскому, что Григорий до последнего часа верил в торжество справедливости. «Я не доживу — доживут другие!» — твердил он, умирая от истощения. «Он умер на кровати, на кровати, — как бы успокаивая Львовского, сказал инженер. — За два дня до смерти его положили в лагерную больницу… Если бы положили раньше, может быть… — инженер не договорил. Потом добавил: — Врач там у нас был неуч и зверюга! Бериевский выкормыш, всех подряд обвинял в симуляции…»

Уставясь глазами в угол, Львовский размышлял, что таким бериевским выкормышем был, очевидно, и Окунь.

— А в последние годы что он делал?

Вопрос Львовского озадачивает Степняка, который все еще бегает из угла в угол.

— В последние годы? — Степняк берет со стола тоненькую синюю панку. — Прыгал с места на место. Санитарный врач в тресте вагон-ресторанов. Спортивное общество в Караганде. Медпункт аэродрома… И — пожалуйте, рекомендован райздравом в нашу больницу.

— Таисией Павловной?

— А кем же еще?

Оба умолкают. Потом Степняк снова принимается тереть ладонью подбородок.

— Вот, скажи на милость, — требует он, останавливаясь перед Львовским, — что с таким делать? Диплом у него есть. Стаж работы — двадцать три года. Ошибка? Но у кого из врачей не случалось ошибок! Сам знаешь… А нужно, просто необходимо дисквалифицировать его, на пушечный выстрел не подпускать к больному человеку. Прав я?

Львовский молча кивает. Он все еще думает о погибшем брате. Степняк продолжает бушевать.

— Завтра на конференции я так прямо и скажу. И пусть Таисия Павловна забирает куда хочет это не́щечко…

Львовский вздыхает.

— Ну, допустим, заберет… И направит в другую больницу.

— Я за всех не печальник. У меня своих неприятностей хватает.

— Что еще?

— Ты на улице сегодня не был?

— Я только что кончил суточное дежурство.

— Ну вот, выйдешь — увидишь.

Оказывается, чинят мостовую. Это, конечно, хорошее дело. Скорая уже давно жалуется: асфальт растрескался, ухабы такие, что не только на высшей скорости, а и ползком не подберешься к больнице. Степняк весь апрель надоедал и Бондаренко и райисполкому, что необходимо срочно отремонтировать подъезды к больнице. Наконец вняли! И за сегодняшнюю ночь раскопали улицу так, что теперь и вовсе подъехать нельзя. Оставили узенький проезд у противоположного тротуара, а по стороне больницы вырыли длиннющую и широченную траншею — будут менять не то телефонный кабель, не то электрический, не то трубы Мосгаза, а скорей всего и то, и другое, и третье.

— Ну так хорошо же, — удивляется Львовский, — сколько мы читали фельетонов, что сперва одна организация разроет, потом другая, потом третья, а людям…

— Ты меня не агитируй! — перебивает Степняк. — Конечно, хорошо, что сразу. Но вся беда в том, что кто-то с кем-то не договорился и разрыть-то разрыли быстро, а вот когда зароют…

Илья Васильевич рассказывает, что звонил в райздрав, но Бондаренко не пожелала разговаривать — у нее там, видно, что-то стряслось: «Мне сейчас, право, не до вашей мостовой, Илья Васильевич!», а в райисполкоме пообещали дней за десять вопрос утрясти. Хоть больницу закрывай!

— Ну-ну, — усмехается Львовский, — сначала давай вылечим тех, кто лежит.

— Нет, придется хоть самим перекидной мостик через траншею делать.

— Как это — самим? Субботник, что ли, устраивать?

Львовский ведет этот бесцельный разговор, лишь бы еще немножко оттянуть поездку к Расторгуеву. Правда, самого Расторгуева все равно нет, он на работе, «Передайте мамаше или супруге, это никакой разницы, — сказал он, — только, ежели не затруднит, в конвертике, они моих дел не знают!» И вот деньги уже лежат в конвертике — тысяча двести вместо тысячи восьмисот десяти, которые он должен.

— Илья, — говорит Львовский, не замечая даже, что перебивает Степняка на полуфразе, — значит, никак не можешь устроить мне хотя бы шестьсот рублей? Только — сегодня, сейчас.

Степняк удивленно смотрит на старого товарища. Он же еще первого мая ясно объяснил ему, почему именно теперь решительно ничего не может. Да, попросту говоря, бухгалтер Фаина Григорьевна не подпишет кассового ордера. Но, видно, Матвея здорово прижало.

Внезапно ему приходит в голову одна мысль:

— Постой-ка, попробуем…

Он вызывает к себе завхоза Витю Марочкина.

За полгода Витя заметно повзрослел, держится куда свободнее, чем прежде. Он занимается в школе рабочей молодежи, готовится сдавать экзамены за девятый класс: теперь ведь и фельдшером не станешь без десятилетки! С помощью Лозняковой (она куда-то бегала, добивалась — в Институте протезирования ее хорошо знают) Витеньке сделали превосходный протез. Теперь его пустой рукав уже не ранит ничьих взглядов.

— Витюха, — с излишней небрежностью говорит Степняк своему завхозу, едва тот появляется в кабинете, — как у тебя с подотчетными деньгами?

Витенька с некоторым удивлением смотрит на главврача:

— Полный порядок, Илья Васильевич.

— Да я не сомневаюсь, что порядок. Есть у тебя шестьсот рублей наличными?

Пауза.

Марочкин колеблется. Степняк, конечно, может в любой момент проверить по бухгалтерским документам. Но почему-то Витеньке очень не хочется говорить, что у него есть наличные деньги. Все-таки он отвечает:

— Есть.

— Дай мне, Витя, в долг… недельки на две. В общем, до получки.

Опять пауза. Степняк старается не глядеть на своего завхоза. Он делает вид, что ищет в ящике стола какую-то бумажку.

— Илья Васильевич, извините, — слышит он тихий голос Марочкина, — не обижайтесь… Не дам.

— Как — не дашь? Да я же приказом могу…

Степняк готов закипеть. Он поднимает голову. У Витеньки испуганное, но решительное лицо.

— Не можете вы… приказом, — почти шепотом говорит он, — если в долг, то не можете. Вы не подумайте, я не сомневаюсь — вы отдадите. А я… Простите, Илья Васильевич, я все равно не могу. Не положено.

Все трое молчат, и теперь молчание становится почти невыносимым. Степняк чувствует себя так, словно ему надавали пощечин. Львовский внутренне казнит себя за то, что доставил другу такие скверные минуты. Наконец Степняк криво усмехается.

— Ладно, Виктор. Ступай! — И, когда тот уже толкает плечом дверь, говорит ему вдогонку. — Ты молодец, Витька. Спасибо.

— Не на чем, — серьезно отвечает Марочкин и уходит.

Львовский и Степняк молча курят. Потом Степняк вздыхает:

— Я сделал все, что мог, Матвей. Сам видел.

— Больше, чем мог, — покаянно признает Матвей Анисимович и от всего сердца просит: — Прости!

Загрузка...