Глава третья В ДОМЕ ОКНАМИ НА АНГАРУ

Главный вуз Иркутска имел необычную историю. Открыт он был в самый разгар Гражданской войны, в 1918 году, правительством Колчака. Шло жесточайшее противостояние классов, Сибирь кишела иностранными интервентами, а в срединном городе ее нашлись управленцы, подвижники просвещения, подготовленные педагоги, чтобы принять молодых людей, чудесным образом не вовлеченных в междоусобицу, и усадить в студенческие аудитории! Второй раз судьба облагодетельствовала университет опять в трагическое для страны время — в дни Великой Отечественной войны. В Сибирь были эвакуированы из западных городов многие ученые. В Иркутск, в его «молодой» вуз, попали тогда выдающиеся филологи — К. Азадовский, С. Лурье, К. Копержинский, М. Альтман. Их научная и педагогическая работа здесь сразу повысила уровень обучения студентов. Как писала в своей книге профессор Н. Тендитник, «их лекции слушали тогда вместе студенты и преподаватели».

Здание университета, одно из красивейших в городе, служившее когда-то питомцам института императора Николая I, затем пансиона благородных девиц, выходило фасадом на Ангару, на улицу, справедливо названную Вузовской набережной. Рядом с университетским зданием и сквериком располагались корпуса и зеленый уголок медицинского института. А если учесть, что напротив этих вузов манил зеленью роскошный сад имени Парижской коммуны, где с весны до холодов ранними вечерами играл духовой оркестр, а поближе к сумеркам — эстрадный оркестр на танцевальной площадке, то можно представить, как бурлила тут молодая жизнь.

Уже в первых студенческих рассказах Вампилов не мог не представить читателю и альма-матер, и городские улочки, и скверы, и знаменитую сибирскую реку. Один отрывочек из новеллы «Студент» хочется привести:

«Он сбежал по лестнице, быстро прошел прохладный сумеречный коридор, толчком распахнул дверь и на мгновение ослеп от резкого майского солнца.

День не жаркий, ветер ровный, бодрый, с запахом реки и черемух, без конца идут быстрые плотные тени. Напротив в сквере струится зеленый поток березовой листвы, за ней качается серебряная челка фонтана. Ветер бросает струи воды мимо каменной чаши, далеко на асфальт стелется белый водяной дым, под ним визжат, носятся голоногие девчонки.

Студент перешел улицу, в лотке у сонного небритого дяди купил сигарет и побрел вдоль сквера, лениво ступая на черную узорчатую тень чугунной ограды…

Река несется навстречу облакам, темная у того берега, здесь, под ногами, неправдоподобно прозрачная. С той стороны уютно-зеленое предместье, обросшее садами и аллеями, сползает к реке желтыми тропинками улиц… Река слепит солнцем, сияет голубизной. И шумят над головой молодые тополя…»

Обустроить Сашину жизнь в Иркутске помог брат. Михаил Валентинович был хорошо знаком товарищам Александра по студенческой группе, поэтому не составляло труда расспросить его, как они с Александром начинали житье-бытье в городе.

— Вначале мы сняли крохотную комнатку на улице Советской, — припомнил старший Вампилов.

— Это над центральным рынком…

— Да. А где-то в пятьдесят шестом, в конце года, или в самом начале пятьдесят седьмого переехали в предместье Глазково. В Иркутске у Копыловых, по матушкиной линии, жила родственница, бабушка Александра Федоровна Трифонова. Ее зять, фронтовик, построил в Глазкове капитальный дом на каменном фундаменте. Это улица 3-я Железнодорожная, 23. А во дворе усадьбы стоял флигель. Его-то по-родственному нам с Саней и сдали. Там, если помнишь, были маленькое крылечко, сени. Два окна выходили во двор, а одно — в сторону ангарской плотины. В домике — печка, к ней примыкала кухонька. У нас была переносная ширма, и когда приезжала наша бабушка Александра Африкановна, то она отгораживала этой ширмой местечко для себя. Стоял стол кухонный. Был еще один стол, Санин, с его бумагами, конспектами лекций, учебниками, этажерка с книгами, две кровати. Этажерку мы привезли из Кутулика.

Большая ценность была — проигрыватель и пластинки. Первые пластинки с серьезной музыкой Сане подарил Иннокентий Прокопьевич Копылов, наш дядя, матушкин брат. Помню, была запись — Мирон Полякин исполняет «Крейцерову сонату» Бетховена. Хорошей вещицей были вариации на тему песни «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Я покупал пластинки. Но больше — Саня.

До пятьдесят седьмого года я работал в университете на кафедре полезных ископаемых. А потом решил пойти в объединение «Сосновгеология» геологом-поисковиком.

— Помню, тебя месяцами не было в Иркутске.

— Да, я же работал в геологической партии, которая вела разведку урана. Только на зимние месяцы возвращался в город, все остальное время — в тайге. Да и зимой лабораторные работы велись чуть ли не сутками…

* * *

С однокурсниками Александр сошелся сразу, на какой-то душевной волне. У Вампилова было особое обаяние — он притягивал сверстников, располагал к себе в первые же минуты общения. Впрочем, обращусь к своим записям, повествующим о первых днях нашей совместной… пока еще не учебы, а работы в аларском селе в сентябре 1955 года.

В студенческой группе было семеро парней и восемнадцать девушек. Днем мы копали картошку, а вот вечера ожидались каждым из нас с нетерпением. Как-то мы уже легли спать (а надо сказать, что никаких перегородок в доме не было, у одной стены на нарах спали девчата, а у другой, очень просторно, — парни), и Саня спросил, знает ли кто-нибудь поэта Сергея Есенина. Все только слышали его имя, а стихов не читали. По тем временам это было неудивительно. Книги Есенина в школьные библиотеки не допускали, его творчество не изучалось. В учебнике литературы для десятого класса, помнится, были помещены крохотный портрет поэта и несколько набранных мелким шрифтом строк о его жизни; грозные ярлыки «выразитель мелкобуржуазной крестьянской психологии» и «певец патриархальной Руси» пугали даже тех ребят, которые тянулись к поэзии.

В темноте притихшего дома Саня начал читать по памяти:

Не бродить, не мять в кустах багряных

Лебеды и не искать следа.

Со снопом волос твоих овсяных

Отоснилась ты мне навсегда.

Он читал негромко и просто, будто сообщал близкому человеку что-то необходимое. В то же время каждая метафора, прерывистый ритм стиха, волнение автора, подчеркнутое паузами, — все это передавалось Саней чутко и точно:

Зерна глаз твоих осыпались… завяли…

Имя тонкое растаяло… как звук…

Нам открывалось что-то хрупкое, нежное и доверчивое. Никто не торопил чтеца, когда он заканчивал одно стихотворение и подбирал в уме другое. Никто не задавал ему вопросов. Мы были ошеломлены тем, что прошли мимо такого поэта, что есть среди нас, вчерашних школьников, человек, открывший заповедную есенинскую страну. Он читал стихи, которые выбрала его душа, и читал не раз, не два, а десятки раз, так что запомнил каждую драгоценную строчку, понял ее сокровенный смысл и красоту.

Мы слушали Саню и во второй вечер, и в третий…

Стоит сказать, с какими ровесниками свел Александра Вампилова университет. Все парни в группе выбрали филологическое отделение не по воле обстоятельств, а по душевному влечению. Самый старший из ребят, Борис Леонтьев, был особенным книгочеем. Все, что нравилось ему в поэтических сборниках разных авторов — от Сапфо и Катулла до Ахматовой и Пастернака, — он красиво переписывал тушью на мелованной бумаге и отлично переплетал. Обожал Лермонтова. Курсовую работу Бориса по творчеству поэта преподаватель приводил в пример, а его каверзные вопросы на семинаре по русской литературе заставляли того же наставника сердиться. Чувствительной натурой можно было назвать Вадима Гребенцова. В те годы он еще не мог отдать предпочтение одному из двух занятий: изучать словесность или совершенствоваться в музыке. Дело в том, что одновременно с учебой в университете он заканчивал музыкальное училище и был второй скрипкой в симфоническом оркестре Иркутской филармонии. Позже выбор определился. Получив диплом филолога, Вадим окончил консерваторию и посвятил себя воспитанию музыкантов.

Два увлечения были и у Игоря Петрова. Он окончил школу с золотой медалью. Не знаю, как в других науках, но в гуманитарных его знания были явно выше, чем обычные, школьные. Удивляло, что он, деревенский мальчишка, к восемнадцати годам научился играть чуть ли не на полдюжине музыкальных инструментов, в том числе и на фортепьяно. Именно вслед за Игорем пошли мы в университетский оркестр русских народных инструментов (Саша играл там на домре-приме); на четвертом курсе штатным руководителем этого оркестра стал Петров. Знал и любил музыку, как и литературу, Борис Кислов. Суждения его на ту и другую темы были вовсе не школярскими. После университета Кислов увлекся философией и стал доктором наук. Виталий Зоркин был парнем, так сказать, «реактивным». Казалось, он может пробить стену. Этот мечтал стать журналистом, точнее, фотожурналистом, и стал им, потому что имел для этого все необходимое. Быстро сходился с людьми, мог не только «заговорить» человека, но и выудить у него что-нибудь интересное, отлично фотографировал. Теперь он кандидат наук, учит молодых журналистов. Те, кто сегодня издает книги о Вампилове, снимает документальные ленты о нем, должны быть благодарны Виталию Зоркину: почти все фотографии Саши студенческих лет, использованные в этих книгах и фильмах, сделаны им. Я тоже мечтал и о журналистике, и о «писательстве». Окончив школу с серебряной медалью, поехал в Иркутск. Словом, всех нас свело неравнодушие к литературе.

Но у Саши это неравнодушие было иным, чем у других, особенным. Его чтение книг уже тогда можно было назвать «писательским». Например, в наших разговорах он никогда не спрашивал: «Помните такой-то роман, повесть, рассказ?» — имея в виду содержание произведения. Он обращался к нам:

— А помните, ка́к Нюнин в чеховской «Свадьбе» представляет Харлампия Спиридоновича Дымбу?

Мы силились вспомнить — и пожимали плечами.

— Кажется, греком…

— «Иностранец греческого звания по кондитерской части!» — сочно произносил Саша.

Если он вспоминал сцену из романа, повести, а пуще того — из пьесы, то довольно точно воспроизводил, что сказал герой и чем он в это время был занят. Он запоминал не только ситуации, но и жест, фразу героя, а это, по-моему, особенность профессиональная, писательская.

Позже я думал иногда над вопросом: почему Саша с самого начала студенческой жизни стал лидером среди нас? Ведь сам он ничего не делал для того, чтобы выделиться, утвердить свое главенство, да и мы ни шутя, ни всерьез, ни явно, ни тайно не выбирали себе вожака, а между тем его лидерство было несомненным. Оно сложилось быстро и как бы само собой и принималось нами с внутренней радостью. Выражалось оно прежде всего в том, что к мнению Саши прислушивались, его дружбой дорожили. Почему? Попытаюсь найти ответ.

В нем не было той резкости, угловатости, которые кажутся естественными и извинительными в молодости. Я не помню ни одного спора с его участием, который бы сопровождался криком, ни одного расхождения во мнениях, которое бы закончилось стычкой. Он не любил высоких тонов, запальчивой категоричности. Говорил мягко, спокойно, и если иногда обижал какого-нибудь заядлого спорщика, то именно тем, что высказывал свои доводы саркастически едко и, не в пример тому, лаконично.

Впервые от него я услышал обращения: «матушка», «братец». Он и в нашем кругу говорил: «Матушка просила…» или «Братец посоветовал…» Эти слова не казались приторными, от них веяло нежным, домашним, детским.

Много позже, узнав о дружбе Вампилова с Николаем Рубцовым, я подумал, что, может быть, от Саши пришло сердечное «матушка» в стихи поэта, который, как известно, остался сиротой в раннем детстве и мог — от одного вампиловского слова — пронзительно ощутить сыновнюю любовь:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды…

Речь Вампилова трудно воспроизвести. Хорошо помнятся многие разговоры студенческих и более поздних лет — их содержание, — но иные из них я не берусь передать дословно. Если Саша рассказывал что-то, то стремился найти точные, часто юмористически окрашенные выражения. Казалось, что шутливое, а то и острое словцо гнездится у него на кончике языка. Например, при знакомстве с девушкой на ее вопрос, учится он или работает, Саша мог ответить:

— Работаю. В цирке цыганом.

В мужской компании на удивленный вопрос одного приятеля:

— Слушайте, а чего это он женился на женщине, которая старше его на семнадцать лет? — ответил:

— Может быть, у него в детстве не было бабушки…

До сих пор помнятся многие его фразы, звучавшие в разговорах, а затем перешедшие в записную книжку: «Слова, настоянные на спирту»; «Бледный от ревности»; «Лицо помятое, как будто кто-то выспался на нем»; «Весной даже от обувной фабрики пахнет конфетами»; «“Какой вы нахал”, — сказала она с уважением»; «Душой я страстный, но тело у меня вялое»; «С похмелья. Развертывает утром газету: “Взглянуть, что делается в трезвом мире”».

Он и в будничной беседе продолжал словесное творчество, с удовольствием повторял удачную фразу, с ходу изменял неудачную. Умел помочь собеседнику, толкующему о своем долго, туманно, витиевато, выразить ускользающую мысль коротко и ясно. Мог сбить неуместный пафос рассказчика одним лукаво произнесенным словом. Очень хорошо подхватывал чужую мысль и заканчивал ее в своем ироническом ключе. Однажды мы сидели в комнате однокурсницы, и хозяйка пожаловалась, что уже пятый год учится фотографировать — и все без толку. Я, смеясь, сказал:

— Только женщина может столько лет осваивать несложное дело…

— …и, наконец, заявить, что оно непостижимо, — закончил Саша.

В нашей болтовне часто шли в ход фразы классиков, вроде чеховских: «Что такое слезы человеческие? Малодушная психиатрия, и больше ничего!» или «Человек вы почтенный, а с женщинами держите себя так, как какой-нибудь Джэк». А уже как продолжение этих шуток — собственное вампиловское творчество: «Я впечатлительный — я жениться могу»; «Впал в бесскандальное элегическое настроение»; «Шел с пьяной грацией».

Какие еще качества выделяли его? В нем было необыкновенно развито чувство товарищества. Он не жалел для друзей ничего: ни душевных сил, ни времени, ни средств. «Сам погибай, а товарища выручай» — по этой русской пословице он поступил и в последние минуты своей жизни.

У него, например, было правило: всюду, где приходилось платить деньги — в столовой, в кинотеатре, у входа на танцплощадку, — он рассчитывался только сам. Ты мог сделать это лишь тогда, когда у Саши не оказывалось денег. И голодным ты ходил только в том случае, когда в кармане Вампилова, как и у тебя, не оставалось ни гроша.

Но важнее было другое — тонкость и деликатность, которые Вампилов вносил в отношения товарищества. Мне трудно подтвердить это каким-то особенным, убедительным примером из нашей тогдашней жизни. То, о чем я говорю, пропитывало и речь, и поступки, и все поведение Александра.

В учебе ребята нашей группы, в том числе и Вампилов, особого рвения не проявляли. Стипендию, правда, все студенческие годы получал каждый. Это значит, что провала или посредственной оценки на экзаменах мы избегали (с «тройками» тогда стипендию не давали). Но стремления к высоким оценкам, к успехам пусть не во всех, но хотя бы в отдельных университетских дисциплинах, никто не выказывал. Отчасти это объяснялось, наверное, тем, что лекций, которые вызывали бы особый интерес, оживленные толки и обсуждения в студенческой среде, не читалось. Разумеется, были преподаватели, любящие свой предмет. Но не возникало между нами и большинством наших наставников особой душевной привязанности. И сейчас, когда я читаю в статьях о Вампилове утверждения, что кто-то из университетских преподавателей сразу приметил в студенческой массе «паренька с живыми азиатскими глазами», «тонкими артистическими пальцами» или что его страсть к книгам и театру «умело подогревалась» дальновидными профессорами, то мысленно говорю авторам: не лукавьте, выдавая за истину ваши домыслы. Наоборот, можно только удивляться, что в те времена мало кто из педагогов университета интересовался творчеством студента, который в течение трех лет, начиная с третьего курса, постоянно публиковал в вузовской многотиражке оригинальные рассказы.

Конечно, наставники наши читали их, возможно, даже отмечали для себя, в уме, что автор не без способностей, но никто не проявил желания и не нашел времени, чтобы поговорить с ним; исключение — Василий Прокопьевич Трушкин, опекавший начинающих авторов в литературном объединении.

А обыденные отношения с педагогами — что ж, они были добрыми, иногда, на строгий административный взгляд, даже непозволительно дружескими. К примеру, старший преподаватель С., который вел курс «литературное редактирование», аттестовал нас в конце года так: побеседовал со всеми разом, поставил каждому желанный зачет и тепло попрощался.

Бывали и курьезные случаи. На экзамен по истории КПСС мы пришли в неважной форме: так уж совпало, что накануне вечером отметили в общежитии чей-то день рождения. Саше выпал билет, согласно которому он должен был рассказать о десяти «сталинских ударах», повергших фашистскую Германию в прах. Дело было уже после XX съезда партии, ореол «вождя народов» померк, но — странное дело — миф о полководческом даре вождя продолжал жить, во всяком случае, в вузовских учебных программах. И по воспетому Сашей «стечению обстоятельств» рассказывать мифическую историю разработки «гениальным стратегом» известных военных операций выпало ему, сыну «врага народа»!

Вампилов непочтительно, даже в саркастических выражениях, излагал свои мысли по поводу сталинских военных талантов. Он вяло водил указкой по карте; один из «ударов», если судить по жесту нетвердой руки, был нанесен совсем в удивительном месте, чуть ли не в районе Норильска. Преподаватель, в вытертом, прохудившемся галстуке и с красным носом, тоже недомогал в это утро, поэтому слушал рассеянно, блуждая беспокойным взглядом по столу, полу, окнам; мысли его витали далеко от этой комнаты. Вампилов получил хорошую оценку.

Однокурсник Владимир Мутин рассказал другую историю:

«А помнишь, как Саня сдавал немецкий? Пришел на экзамен, выучив одну фразу: “Гиб мир драй”. “Что вы хотите?” — задает преподаватель вопрос. “Гиб мир драй: дайте мне тройку…” — “Битте”, — отвечает экзаменатор и просит зачетку, смеясь вместе со студентом».

Конечно, не только из курьезов складывалась наша студенческая жизнь. Было стремление узнать новое, разобраться, понять… Мне кажется, мы не стремились быть поближе к своим Наставникам еще и потому, что многого ожидали от общения друг с другом. Такие разные, мы уже могли что-то дать друг другу или, в конце концов, сообща добыть то, что обогащало душу.

И странным образом соединила нас судьба: все ребята в нашем кружке были совершенно равнодушны к общественным должностям, к «постам», к которым рвались студенческие функционеры. Примеры идейного словоблудия, лицемерия в общественном поведении давали, конечно, старшие.

Вспоминаются образчики наших университетских воспитателей. В многотиражке вышла страница, подготовленная членами литературного объединения. Если в глубине души наш брат, стихотворец, и рассчитывал на чье-то внимание, то разве что только однокурсниц. Но никак не ректора. А именно он, кандидат физико-математических наук, разразился в следующем номере большущей статьей, в которой по-отечески отстегал безусых лириков (я перечитал ее в подшивке, как давний, полузабытый анекдот).

Посмотрите-ка: одному, оказывается, всего дороже «веселый ритм и музыка полей и тихой ночью лунное сиянье». «Ни слова не сказано, — возмутился папа-физик, — о народе, о труде, о борьбе за построение коммунизма». Второй, понимаете ли, «целый мир любить готов». «Целый мир без всяких оговорок, — вышел из себя ректор, — а ведь в мире наряду со светлой частью имеется и темная, есть империализм».

Где-то на втором году учебы, в сентябре, наш курс, как обычно, работал в колхозе. Курс — это две учебные группы, полсотни человек. Выдумщиков хватало: выступали в сельском клубе с наскоро подготовленными концертами, выпускали шутливую стенгазету, украшали барак, где жили, смешными лозунгами. И тут в деревню нагрянула университетская комиссия, надзиратели над нашим «морально-политическим духом». Смурные гости записали что-то в блокноты и отбыли. По возвращении в город на первом же комсомольском собрании мы услышали гневные речи преподавателей и студенческих функционеров. Декан факультета, неряшливо одетый человек, взвизгивая, кричал с трибуны, что студент Н. (украшавший стенгазету призывами типа: «Дальше от начальства, ближе к кухне!») «поет с голоса реакционного американского публициста Рестона».

Это была какая-то вакханалия фарисейства и тупости. Но сегодняшний читатель может убедиться по записным книжкам Вампилова: он уже тогда фиксировал образ времени без ретуши и суд над ним вершил без боязни. Прочтите: «У дураков всегда больше принципов»; «Чрезмерная святость, как и фанатизм, всегда ведут к изуверствам»; «Слова “любить”, “люблю” звучали в его устах страшно неестественно»; «Разгул слабоумия». А какая зрелость ума, духовная свобода видны в такой записи: «Опричнина, коммунисты, фашисты, лейбористы, маккартисты — все это временные категории. Дураки, умные, любимые, нелюбимые — категории вечные».

Отношение Александра к тогдашней комсомольской бюрократии точно передал Игорь Петров: «Началось это на первом курсе, когда после избрания комсорга он очень серьезно предложил включить в план работы комсомольской группы коллективный выход… в планетарий. В первый раз, да на первом курсе, когда еще сильна была инерция школьного комсомола, это предложение приняли нормально и включили его в план. Правда, пожелание рядового комсомольца группа так и не осуществила. Однако каждый год при составлении очередного плана Вампилов первым поднимал руку и тихим, невинным голосом предлагал этот самый злополучный “коллективный выход в планетарий”. То, что это издевка, все прекрасно понимали».

Но вне университета у Саши и его приятелей начиналась другая жизнь. Все же время на наше поколение свалилось благодатное: после крещенской стужи диктата, однообразия мнений, запретов на всё и вся — возвращенные имена в отечественном искусстве и вновь открываемые величины в культуре зарубежной, ожидание больших перемен, радужные надежды…

* * *

Особое место в этой весенней жизни занимало чтение.

Осенью «оттепельного» 1956 года вышел двухтомник Есенина. Вампилов и его друзья полдня прели, зажатые тугой толпой покупателей, в книжном магазине на улице Ленина, — и каждый обзавелся драгоценным изданием. Через год кто-то по счастливой случайности приобрел томик Павла Васильева, его читали и сообща, и в одиночку, передавая из рук в руки. После набивших оскомину стихотворных прописей его поэзия — буйная по краскам, плотски жаркая и душная — пьянила, как хмель:

Да то не сказка ль, что по длинной

Дороге в травах, на огонь,

Играя, в шубе индюшиной,

Без гармониста шла гармонь?

Что ель шептала: «Я невеста»,

Что пух кабан от пьяных сал,

Что статный дуб сорвался с места

И до рассвета проплясал!

В те же дни будущие филологи открыли для себя Бориса Корнилова, Исаака Бабеля, Андрея Платонова, Артема Веселого, Ильфа и Петрова… Книги лежали в общежитии студентов под подушками, на тумбочках, в фанерных ящиках под каждой кроватью. Саша приходил в комнату однокурсников почти каждый день, садился на койку, читал вслух «Одесские рассказы» или «Золотого теленка». И уже среди прежних, знакомых тирад, то и дело звучащих по поводу и без повода, вперемежку с чеховскими или гоголевскими, изрекались новые: «Пусть вас не волнует этих глупостей…»; «Он думает об выпить хорошую стопку водки…»; «Бензин ваш — идеи наши…»

Борис Кислов принес книжку, вышедшую в большой серии «Библиотеки поэта» — у автора было уменьшительное, детское имя: «Саша Черный». Читали опять же вслух, обсуждали. Казалось внове, что сатирическое жало стихов, изящных и едких, направлялось не против политических врагов или сил, мешавших общественному развитию, а против обыкновенного, тихого, заплесневелого быта, который живуч при любых формах жизни. Поискали и нашли книги других сатириков, чьи имена стали носиться в воздухе. Вампилову очень нравились эпиграммы Александра Архангельского, наиболее эффектные из них он помнил наизусть и при случае декламировал.

Я выбрал для дипломной работы Есенина — кого же еще! Потребовалось знакомство с писателями его времени, с его окружением. Взял пропуск в спецфонд университетской библиотеки и прочел — о ужас! — статью Бухарина о поэте, «Роман без вранья» Мариенгофа, стихи Клюева, Клычкова, Ширяевца, Наседкина, а к ним строфы того же Мариенгофа, Шершеневича, Кусикова, мрачные книжонки Крученых о есенинской судьбе и творчестве. Когда выписал книги Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского, был потрясен, что собрание сочинений последнего состояло из двадцати с лишним томов. В темной, задымленной курилке библиотеки делился с Сашей своими открытиями; пытался вынести ему — хотя бы на пару часов — «Роман без вранья»: Вампилов очень интересовался этой книгой, заклейменной Горьким.

Набрасывались и на зарубежных авторов, чьи книги появились на прилавках магазинов. Открывались Хемингуэй, Ремарк, Сент-Экзюпери, Кафка и многие другие… у каждого были свои кумиры. Тогда впервые прочел Вампилов О. Генри, ставшего его любимым писателем. Сидя на железной койке в нашей убогой студенческой комнате, он элегантно произносил строки, особенно понравившиеся ему: «Желтый лист упал на колени Сопи. То была визитная карточка Деда Мороза»; «Он остановился в квартале, залитом огнями реклам, в квартале, где одинаково легки сердца, победы и музыка». Это терпкое вино фразы составляло одно из блаженств Вампилова. Он и из Бабеля с большим удовольствием повторял не смешную тарабарщину еврейских диалогов: «Что сказать тете Хане за облаву? — Скажи: Беня знает за облаву…», а необыкновенные метафоры автора: «Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре» или «Пьяницы валялись на дворе, как сломанная мебель…» Уже позже, в публикации из записных книжек Вампилова, прочел я его признание: «Меня удивил Бабель. Яростный, ослепительный стиль».

Еще долго, да всю жизнь, будем мы нести восхищение и благодарное чувство к чародеям слова. В столетний юбилей О. Генри Вампилов не удержался, написал для читателей молодежной газеты о своем любимом авторе — излил душу.

Давняя и неослабевающая привязанность была у него к русской классике. Душа его лежала к тем гениям, которые выразили «трагическую подоснову мира». В поэзии, например, его внимание останавливали стихи, отмеченные глубоким, мучительным чувством. Читая их наизусть, он любил выделять неожиданный, но оправданный эпитет, необычную метафору, а особенно — лукавую или язвительную шутку, вроде лермонтовской: «Устрой лишь так, чтобы тебя отныне недолго я еще благодарил». Плакатные краски, общественные призывы, если они не несли искреннюю боль, не трогали его. Акварель, тихое, исповедальное слово, горящая под пеплом страсть — вот что было ближе ему.

До третьего курса Саша писал стихи. Несколько из них сохранилось и теперь опубликовано. Оставив в стороне их несовершенства, мы можем убедиться, что молодые чувства и размышления выражались Вампиловым негромким словом, с благородной сдержанностью и душевной чистотой:

Что неприветливо, широкий дол, шумишь?

Не можешь мне простить разлуки?

Что не хранят, чего не помнят люди,

То, вечный, ты и помнишь, и хранишь.

Я навсегда в твоих лугах бескрайних,

Я навсегда в твоих лугах густых.

И после всех дорог судьбы —

Случайных,

Извилистых, запутанных, крутых —

Последняя дорога мне прямая —

Сюда, чтобы спокойно умереть…

Как-то на квартире молодого иркутского поэта, к которому мы с Саней наведались, разгорелся спор о тогдашних литературных «звездах». Хозяин утверждал, что стихи модных в те дни поэтов нравятся людям смелостью содержания и новизной формы. Вампилов не согласился. Весьма спокойно и коротко он сказал, что деклараций в этих стихах достаточно, а сложностей жизни не видно. Что касается неполной, ассонирующей рифмы, которую сейчас чаще всего выдают за поэтическую новизну, то после есенинского «Пугачева», стихов экспериментаторов 1920-х годов это не новизна, а повторение пройденного. Вскоре Саня шутя сочинил пародийное стихотворение «в современном духе», из которого я запомнил одно четверостишие (фамилия поэта П. Реутского, с которым наша компания дружески сошлась, упомянута здесь без всякой задней мысли, просто из озорства):

Есть поэт в Иркутске,

Петя Реутский,

Я его чегой-то не пойму.

Говорят, что жил когда-то Каутский,

Ну, да это мы простим ему.

Сегодня интересно прочитать рецензию Вампилова на книгу стихов Анатолия Преловского «Просека» — этот небольшой отзыв был опубликован в газете «Советская молодежь» в апреле 1959 года. Оценка сборника студентом четвертого курса дана вполне благожелательная, но Вампилов не был бы Вампиловым, если бы не ввернул какого-нибудь иронического замечания, выражающего его вкус. «В последнем стихотворении, — нарушил он ход своего одобрительного монолога, — второй раз в сборнике употребляется слово “взахлеб”, которое в книжке стихов может, пожалуй, употребиться только раз, да и то в большой поэтической запальчивости».

О том, что год после окончания школы не прошел для Вампилова даром, а был наполнен чтением книг, которые оказались в домашней библиотеке и полюбились ему в старших классах, свидетельствовали не только «есенинские вечера» в первые студенческие дни, но и его суждения, не так уж часто звучавшие в устах ребят нашего возраста. Виталий Зоркин припомнил разговор, который произошел с участием Вампилова и одной нашей однокурсницы:

«Мать Моцарта, — сказал Саша, — писала сыну: “Ты сочиняешь столько мелодий. Как ты это делаешь? Откуда ты их берешь? Ты что — садишься и начинаешь писать?” Моцарт отвечал ей: “Нет, мама, чаще всего они возникают, когда я еду в карете. Я начинаю насвистывать. И мне нравится то, что я насвистываю. Тогда я это записываю и обнаруживаю, что это новая музыка”. Он насвистывает в карете! И всё! Каково, а?

Таня рассмеялась, грациозно покачала красивой головкой, как умела делать она одна в нашей группе, кошачьим жестом погладила Сашу по плечу и сказала кокетливо:

— Нам всем остается только насвистывать!

— Да, — сказал Саша, — за малым дело стало — уметь не свистеть, а насвистывать…»

В интересных воспоминаниях Виталия Зоркина немало таких эпизодов, относящихся к первым годам учебы в университете. Они показывают, что Вампилов уже тогда пытался постичь мир художественного творчества, понять его глубинные законы. Хочется выписать еще несколько строк из книги нашего сокурсника «Не уйти от памяти».

Виталий прочитал своему товарищу собственные стихи: «Одно называлось “Тени”. Он похвалил. По поводу другого сделал два замечания. Что меня поразило — совсем не в духе: “это хорошо, а это плохо”. Он начал как-то удивительно тонко:

— Природа любит некоторых людей, и они отвечают ей тем же.

— Почему некоторых?

— А ты никогда не слыхал, как в деревне старики говорят: “Я почувствовал весну”.

— Что у них — лисий нюх?

— Вот-вот, именно лисий. И такому человеку надобно быть поэтом.

Я поэтом быть не собирался, но хорошо понял, что это камешек в мой огород. И заговорил, как всегда сбивчиво и торопливо, что, мол, я не Тургенев и не Фет, природу описывать не умею, а пишу “под настроение” и для друзей. Саша сказал:

— У Пришвина я встретил интересную мысль. Он считает, что за всякой картиной природы таится невидимый человек. Вот хотя бы известный “Мостик” Левитана. Когда мы глядим на картину, нам кажется, словно по этому мостику только что прошел человек и осветил собой этот неяркий, ничем сам по себе не примечательный пейзаж. Вот так надо писать. Но это нелегко».

В другой раз, по свидетельству автора, вампиловский монолог получил продолжение. «Поэт должен уметь удивляться, — заметил Саша. — Еще Пушкин сказал, что интересно следить за мыслью великого человека. А вот если б собрать высказывания классиков о своем труде. Я бы назвал такую книгу — “Муки слова”. Кто-то верно заметил, что писатель распят между Наблюдением и Созиданием. А поскольку он не может без того и другого, то в глазах людей он выглядит человеком странным — то нелюдимым, когда пишет, то слишком веселым, когда с тоски вдруг возьмет да напьется. И времени писателю отпущено мало, из океана времени — всего одно мгновение. Не успел расправить плечи, вдохнуть всей грудью — глядь, тебя поджидает смерть, а там и незабвенная Лета».

К таким речам не готовятся — они вызревают подспудно, и для людей, которые хотели бы посвятить себя творчеству, мысли о нем естественны и неотступны. Поэтому, думаю, читатель не без интереса воспримет еще одно рассуждение Александра, приведенное Зоркиным:

«— А для меня понятия — писатель и личность — тождественны! — сказал Вампилов. — Вот смотри: Толстой. Открываю наугад, — он действительно открыл толстую книгу где-то на середине, — и читаю. Вот — смотри: “В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: ‘Ну-ка, что ты за человек? И чем отличаешься от людей, которых я знаю, и что можешь мне сказать нового о том, как надо смотреть на нашу жизнь?’ Что бы ни изображал художник: святых, разбойников, царей, лакеев — мы ищем и видим только душу самого художника”.

Это он имел в виду Мопассана, но то же самое мог сказать и про себя».

* * *

От Саши всегда исходили творческие токи. То он «подстрекал» (его слово) совместно сочинить какой-нибудь опус, то предлагал поставить любимый водевиль, то звал изобразить «в натуре» известную картину художника, чтобы запечатлеть ее на фотографии. И все эти затеи подхватывались, и на них не жалелось времени, в отличие от подготовки к очередному скучному семинару.

Например, репетиции чеховской «Свадьбы». Не было надежды сшить костюмы, изготовить декорации, да что там, не было надежды вообще сыграть спектакль. А между тем оставались после лекций группой, человек десять-пятнадцать, искали пустую аудиторию и лицедействовали целыми часами. Саня был за режиссера, одновременно репетировал роль Апломбова, но в течение вечера, пожалуй, каждый успевал побывать и постановщиком, и чуть ли не любым персонажем водевиля, фантазируя, как он видит вот эту роль и вот эту сцену. «И с тех пор, — с ностальгией писал позже Владимир Мутин, — до пятого, выпускного, курса “играли” мы этот спектакль, выдергивая и в разговорах, и в спорах чеховские реплики: “В Греции все есть… Я не Спиноза какой-нибудь. Я человек положительный и с характером… Вы мне зубов не заговаривайте! Я вашу дочь с кашей съем. Я человек благородный!.. Атмосферы мне, атмосферы… Я с вами, папаша, вполне согласный… Они хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном. Одним словом, позвольте вам выйти вон!”».

Арнольд Харитонов, учившийся на курс младше нас, припомнил, как в студенческий драмкружок, в котором он занимался, пришел Вампилов с предложением — «поставить на сцене отрывок из романа Ильфа и Петрова “Золотой теленок” — “Дети лейтенанта Шмидта”. “Я написал инсценировку”, — небрежно сказал он и вынул из кармана листки с машинописным текстом, который нам, далеким от такого уровня цивилизации, сам по себе казался заслуживающим уважения. Мы согласились, хотя это был неосторожный, а скорее даже опрометчивый поступок: до смотра (студенческой художественной самодеятельности. — А. Р.) оставались считаные дни, да и до сессии не так много…

Наконец, настал день смотра… Мы вышли на сцену и начали изображать все, что нарепетировали. Публика смотрела на нас недоуменно и… молча. В зале повисла неловкая тишина, а мы все больше лезли из кожи вон, чтобы рассмешить зрителей и, видимо, все больше… фальшивили. Блистательный текст Ильфа и Петрова сам по себе не сыграл, а мы на это надеялись, все остальное, видимо, было просто нелепым, особенно я в своем клоунском рыжем парике и штопаных клешах. Да и Юра Николайчук с завязками от кальсон и манишкой. Надо еще добавить, что при гробовом, как писали в старых романах, молчании зала мы сами по привычке давились от хохота.

Так и доиграли. Публика вежливо проводила нас жидкими аплодисментами… Не помню, чтобы мы расходились с тяжелыми сердцами. Может быть… Я же до сих пор иногда повторяю: “А как же Рио-де-Жанейро? Я тоже хочу в белых штанах”. И слышу в ответ иронический голос Сани: “Рио-де-Жанейро — это хрустальная мечта моего детства, не касайтесь ее своими лапами”.

А что касается неудачного спектакля, то Вампилов, наверное, вслед за рассказчиком этой истории подвел тот же итог: “Крах детей лейтенанта Шмидта”».

На глазах друзей и для них, единственных читателей, сочинялись и совместные опусы. Ими заполнялись страницы рукописного журнала «Подснежник», основанного в нашей студенческой комнате. Один начинал рассказ, другой его заканчивал, кто-то набрасывал карикатуру, а кто-то — подпись к ней; часто, выудив из тумбочки автора его творение дожурнального периода, проводили заседание «кафедры НН-ведения», отбирая для своего издания поражающие воображение места из рукописи: «Он пошел в овчарню в смысле повеситься (из рассказа об отвергнутой любви); «Она набросилась на него, как волк на вкусную пишу» (из истории о любви счастливой).

Едва ли кто-то из нас раньше пытался «оживлять» сцены, изображенные на живописных полотнах известных художников. Это вампиловское изобретение. В деревне, где мы проводили «трудовой семестр» на втором курсе, пришло в голову воспроизвести, например, картину В. Перова «Охотники на привале». Репродукции под рукой не было, но в том-то и соль затеи — вспомнить в подробностях фон, позы охотников, их мимику. Саня изображал рассказчика, Володя Мутин — одного из слушателей, барина, особенно увлеченного очередной историей. Фотоаппарат, как всегда, был при Зоркине, снимок получился отличный.

На фото запечатлен и второй классический сюжет — васнецовские «Три богатыря», вживе появившиеся на колхозном лугу следующей осенью. С уборкой сена тогда затягивали, мальчишки, подвозившие к зароду копны, носились на лошадях во весь дух, но великовозрастным шалунам своих борзых коней на пять минут все же дали. Верхом сели Саня и два Бориса — Кислов и Леонтьев. Долго оттачивали позы, вздергивали поводья, чтобы вид у лошадей был под стать богатырям…

Правда, тут режиссура была проста, а вот в следующий раз Сане пришлось труднее: и народу для живой картинки потребовалось больше, и расставлять каждого, согласно роли, сложнее. Дело было летом после четвертого курса, на военных сборах, куда вывезли несколько сотен студентов. Вампилов и в такой массе выделялся: гитарист, остроумец, свойский парень. Не помню, как возник замысел: попалась ли Сане на глаза репродукция репинского полотна «Запорожцы» или, решив, так сказать, разыграть в лицах классический сюжет, он нашел эту репродукцию. Скорее всего, первое. Во всяком случае, без «картинки» такую многолюдную и разнообразную по живым позам и характерам героев сцену не воспроизведешь.

И удалось: отобрал типажи, свел всех, увлек игрой (сам изображал казака, сидящего рядом с полуобнаженным богатырем), попросил сфотографировать.

«А зачем, зачем?» — спросите вы. Да вот в том-то и штука, что просто так. Художественная натура…

На третьем курсе, опять же в деревне, был сделан снимок, впоследствии опубликованный. Вечерами в колхозном доме, где мы жили, зажигалась одна лампочка и по стенам, покрытым временной сухой штукатуркой, сновали тени. Дом свежей рубки после нашего отъезда предполагали оштукатурить по-настоящему, поэтому мы взяли за моду рисовать на стенах силуэты, профили. Дело простое: один встает поближе к белому экрану, другой обводит карандашом его тень. А от этого уже недалеко до выдумки — оставить на стене профили, как в известной композиции, запечатлевшей пятерых казненных декабристов. Я как раз отлучился домой, поэтому моего изображения не оказалось. А шестеро остальных вставали к стене в такой последовательности: Борис Леонтьев, Вадим Гребенцов, Игорь Петров, Борис Кислов, Виталий Зоркин и Александр Вампилов. Перед отъездом Виталий сфотографировал настенный рисунок.

Намеренно называю фамилии всех участников. В одной московской газете доводилось читать беседу журналистки с Валентином Григорьевичем Распутиным. Упомянув зоркинский снимок, она написала: «Узнали профиль Вампилова, похоже, и профиль Распутина». Не в первый раз авторы, понаслышке знающие о студенческих годах жизни Александра Вампилова, сближают двух замечательных мастеров слова. Конечно, стремление это можно понять: оба учились в одно время в одном университете и позже действительно стали друзьями. Но здесь к месту будет небольшое пояснение.

Валентин Григорьевич учился курсом старше. В группе, где он занимался, мы, Сашины товарищи, выделяли, кроме него, будущего журналиста Толю Субботина и Борю Задерея, ставшего потом учителем. Наша «семерка» встречалась с ними то в университете, то в студенческом общежитии. Один год, на втором курсе, трое из нас даже жили в одной комнате с Распутиным и двумя его упомянутыми товарищами. Саша часто бывал в этой комнате и, конечно, приятельски общался со старшекурсниками. Но каких-то особо тесных отношений с Валентином Григорьевичем, тем более на почве литературных увлечений, у них не было. Каждый оставался в кругу своих друзей. Распутин казался тогда немногословным, чуть замкнутым в себе, расхожих разговоров по поводу литературы особо не жаловал, хотя в житейском студенческом общении всегда был дружелюбен, на его расположение, участие, а если требовалось, и помощь можно было рассчитывать. Он не ходил в университетское литературное объединение, к прозе еще не подступался. Сейчас, задним числом, можно сказать, что он, как былинный Илья Муромец, втайне копил свою богатырскую силу.

А чем закончить рассказ о наших «художественных» затеях? Они реяли в самом воздухе студенческой жизни. Если весь вечер в молодой компании звучат романсы на стихи Пушкина, поэтов его окружения, то память о декабристах всплывет от одного слова, одного намека. Если что-то в пейзаже напоминает известную картину художника, то почему бы на минуту не воплотиться в ее героев? К тому же был, был рядом человек, будивший воображение, первым откликавшийся на поэзию бытия и слова. Недаром он занес в записную книжку: «Поэзия есть и останется только на земле».

* * *

Едва ли найдется в студенчестве день, прожитый Вампиловым без музыки. Собираться в Сашином флигельке и слушать записи на пластинках стало для нашей компании постоянным и радостно ожидаемым занятием. Миши, как обычно, не было в городе. К младшему внуку на месяц-два приезжала из Кутулика бабушка Александра Африкановна. Нашу ватагу она встречала сердобольными вздохами. Одного спрашивала, не надуло ли ему голову без шапки, второго — не заморозил ли ноги в разбитых башмаках. И усаживала к теплой печке, совала душегрейку или Сашины шерстяные носки… Свою нежность к внуку она прятала за шутку, и шутки ее были обращены, казалось, не к двадцатилетнему, а скорее к двенадцатилетнему любимцу. Саша тоже не оставался в долгу, и в ласково-насмешливых ответах его сквозила давняя привязанность к бабусе.

Чай у Александры Африкановны был всегда наготове — ждала внука. Собрав на стол, она уходила за ширмочку, отделявшую кухонную часть домика, и садилась там за штопку или вязание. Мы включали проигрыватель. Звучали Бетховен, Моцарт, Шопен, Паганини, Сен-Санс, Лист. Обычно Вадим Гребенцов приводил какие-нибудь подробности из жизни композитора, говорил о музыкальной теме, звучавшей в эти минуты. Любопытные пояснения делали Игорь Петров, Борис Кислов, вставлял свое и Саша. С тех пор мне кажется, что впечатление, произведенное музыкой, во многом зависит от обстановки и компании, в которой находишься, да, да, от компании, от только что услышанного чьего-то рассказа, от произнесенных кем-то в эти минуты слов, даже от вздоха, восклицания — словом, от присутствия понимающих гармонию звуков и твое состояние родственных душ.

Бетховенская «Лунная соната» в нашем сознании была связана с всепоглощающей любовью композитора к Джульетте Гвиччарди. Как известно, эта кокетливая девушка через год после создания сонаты, обессмертившей ее имя, вышла замуж за графа. До сих пор слышу голос Вадима Гребенцова, не отвлекающий от музыки:

— Бетховен хотел покончить с собой. Даже написал завещание братьям. Но это — после. А в сонате свет… нежность…

Думается, такая музыка оставляла в душе Вампилова глубочайший след.

А что касается «Крейцеровой сонаты», то первое прослушивание ее нашим кружком связано с незабываемым вечером, проведенным в домике Саши. Об этом, уверен, со всеми подробностями может рассказать каждый из тогдашних слушателей. Но слово все же лучше дать Игорю Петрову.

«Помнится, узнав о появлении в продаже пластинки с "Крейцеровой”, мы с Саней сорвались с лекции, чтобы успеть приобрести столь дефицитную вещь. Соната оказалась записанной на двух стандартных пластинках, исполнители — Давид Ойстрах и Лев Оборин… Вскоре на очередном вечере во флигеле Саня поставил пластинку и, сделав многозначительную паузу, достал с полки томик Толстого с повестью “Крейцерова соната”. Раскрыл его и прочел: “Знаете ли вы первое престо? Знаете? У!.. Страшная вещь — эта соната. Именно эта часть. И вообще страшная вещь — музыка…” Саня пробежал глазами текст, продолжил: “Разве можно играть в гостиной… это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно только играть при известных, важных, значительных обстоятельствах и тогда, когда требуется совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки”. Закрыл книгу. Зазвучала музыка. Медленное, но внутренне напряженное вступление, стремительная главная тема, затем побочная — распевная и широкая, с оттенком мечтательной задумчивости, и, наконец, заключительная — мужественная, насыщенная огромной, “взрывчатой” энергией.

Конечно же, Вампилов имел представление о форме сонатного аллегро — самой совершенной и универсальной схеме, позволяющей воплотить в музыкальных звуках мысль, развить ее. Но он комментировал не по схеме — интуитивно улавливал связи между контрастными эпизодами, выстраивал концепцию, словно выверял ею свое понимание музыкальной драматургии.

В паузе перед второй частью Саня вновь раскрыл книгу: “А вот что у Толстого дальше: ‘После этого престо они доиграли прекрасное, но обыкновенное, не новое andante с пошлыми варьяциями и совсем слабый финал’. Ну-у, здесь старик был неправ. Давайте послушаем ‘пошлые варьяции’”.

Я не уверен в точности вампиловских слов, но суть его высказываний была именно такова. Еще в большем восхищении он был от финала, написанного также в форме сонатного аллегро и схожего по характеру с первой частью.

Вампилов не связывал содержание противоречивой повести Толстого с образами бетховенской сонаты, будучи уверенным в том, что у писателя музыка сонаты представлена в искаженном виде, через болезненное восприятие героя. Возможно, он знал, что Толстой к концу жизни изменил свое отрицательное мнение о Бетховене и однажды сказал А. Гольденвейзеру: “Я не вижу в этой сонате того, что приписал ей в своей повести”. Однако не раз, прослушав первую часть, Саня мимоходом, не без иронии бросал фразу: “Пропустим ‘пошлые варьяции’, перейдем к финалу”. Одними из главных качеств, которые привлекали внимание Вампилова в “Крейцеровой сонате” Бетховена, были ее симфонизм, драматургический накал, движение мысли. А что же тогда говорить о симфонических произведениях немецкого классика?»

Когда раздавались начальные такты Пятой симфонии Бетховена, мы в единый миг становились притихшими и серьезными перед мощью музыки, слышанной много раз: «Та-та-та-та-а! Та-та-та-та-а!»

— Знаете, как называют начальную тему? — спрашивал Гребенцов. — Темой Судьбы. «Судьба стучится в дверь». А студенты непочтительно придумали к этой музыке такие слова… — Вадим баском запевал: — «Кто украл хлеб? Кто украл хле-б-б!» — И тоненько, дискантом, отвечал, воспроизводя партию скрипок: «Это не я, это не я, это не я-я!»

Слушали музыку к драме Гёте «Эгмонт», увертюру «Кориолан». Сильное впечатление всегда производила Третья, «Героическая», симфония. Каждый из нас знал, что первоначально она была посвящена Наполеону, но после того, как Бонапарт принял корону императора, Бетховен гневно перечеркнул это посвящение. Вампилову с его пристрастием к емкой, отточенной фразе нравилась новая надпись, которую композитор с достоинством оскорбленного в своем чувстве творца сделал на партитуре: «…в знак воспоминаний об одном великом человеке».

Пожалуй, самое трепетное отношение у Саши, у всех нас было к Девятой симфонии. Ее хоровой финал — «Оду к Радости», написанную на слова Фридриха Шиллера, мы, слушая, неизменно подхватывали, вначале тихо и осторожно, а затем, по мере нарастания музыки, возбужденно и громко. Оркестр и хор звучали в Сашиной избушке так ликующе и мощно, что наше воодушевленное пение растворялось в этой могучей стихии, не внося диссонанса, но зато празднично освежая наши души.

В связи с Девятой симфонией Игорь Петров припомнил в своей книге «Гитара милая, звени, звени…» один эпизод. «Ранней весной (кажется, 58-го года) Саня пригласил нас к себе на 3-ю Железнодорожную, обещав какой-то сюрприз. Оказалось, его брат купил радиолу, изготовленную где-то в Прибалтике, — массивную, облицованную темным деревом, с мощным звуком и диапазонами высоких и низких частот. Никакого сравнения с примитивными электропроигрывателями!

Поставил Саня Девятую симфонию, настроил диапазоны — и первое впечатление, будто слушаешь живой оркестр… Потом мы вышли на крылечко покурить. Было темно, морозно. Небо закрывали низкие серые тучи. Из домика глухо доносились звуки симфонии. И вдруг — вначале это показалось чистым ребячеством — Саня начал фантазировать: “Представляешь — летом. Распахнуть окно и спросить у прохожего: ‘Вам это не приходилось слушать? Каково? Неплохо звучит?’ ” Я закивал, поддавшись его эмоциональному всплеску…»

Думаю, что бетховенская музыка не раз наталкивала Вампилова на размышления о жизни и искусстве. Поэзия, витавшая в четырех стенах его убогого пристанища, плохо вязалась с нашей тогдашней жизнью, с тем, что повседневно говорилось, писалось, внедрялось в бытие. Судьба великого композитора — череда страданий, перенесенных только благодаря огромной воле, творческой страсти и порыву к счастью, — эта судьба была опорой думающему и чувствующему человеку среди людской пошлости, мелких желаний благ и удобств. Совсем не случайно записал Вампилов в своей рабочей книжице:

«Бетховен не повторится. Чем дальше от Бетховена, тем больше человек (в известном смысле) будет становиться животным, хоть и еще выше организованным. В будущем человек будет представлять из себя сытое, самодовольное животное, безобразного головастика, со сказочным удобством устроившегося на земле и размышляющего лишь о том, как бы устроиться еще удобнее. Время Пушкиных и Бетховенов будет рассматриваться как детство человечества. Головастик скажет: “Как ребячились люди! Занимались какой-то поэзией, как это… Музыкой. Что это такое? И зачем она им понадобилась?”».

И неудивительно, что в записной книжке Вампилова есть строки, которые родственно перекликаются с мыслью Бетховена, высказанной им в своем завещании. Обращаясь к братьям, композитор дал им выстраданный совет: «Растите детей ваших в добродетели: только она одна и может дать счастье, а совсем не деньги. Говорю это по личному опыту». Нечто похожее записал и Вампилов — не важно, о реальном человеке или о герое будущего произведения: «Он хотел достичь всего через материальное могущество. Это такая грубая, такая общая ошибка — он ничего не достиг».

Его привлекали судьба и музыка Моцарта, постоянная борьба света и тени в его жизни и творчестве. Свет, радость, душевная свобода — это звучавшие в Санином жилище Двадцать пятая и Сороковая симфонии, «Маленькая ночная серенада»; темный вихрь беды, скорбь — это сменявший их «Реквием». Пугающую загадку, таинственность нес с собой рассказ Вадима Гребенцова о «человеке в черном», посетившем Моцарта и заказавшем ему траурную музыку.

Кудесник оперы Верди был с нами и на репетициях оркестра — в перерывах то один, то другой подбирал его мелодии; и в комнате общежития — тут оперой «Травиата» частенько начинался и заканчивался день, и каждый из нас, по вкусу, подтягивал жалким голосом исполнителям партий Альфреда или Жермона; и в домике Сани — он любил ставить пластинку с оперой «Риголетто». По воле Вампилова герой его рассказа «Исповедь начинающего», томясь у дверей редакторского кабинета, вспоминает фрагмент именно этого произведения:

«По коридору туда и обратно ходит, напевая драматическую тему из второго действия “Риголетто”, молодой человек в черном костюме с бледным лицом. Испачканные в чернилах руки он заложил за спину и нервно шевелит там большим пальцем.

Молодой человек: Ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля. (Вздрагивая и останавливаясь.) Не знаю, как я кончу, но начал я плохо…»

Много обсуждений вызывала в нашем кружке музыка отечественных композиторов. Слушая «Арагонскую хоту» Глинки или «Итальянское каприччио» Чайковского, поражались широте русской души, русского гения, так хорошо чувствующего музыкальный лад другого народа. И всегда оставляла глубокое впечатление музыка, рожденная поэзией и печальной неустроенностью российских просторов, их суровой историей: увертюра к опере «Руслан и Людмила» и «Вальс-фантазия» Глинки, Первый концерт и «Времена года» Чайковского, мелодии Римского-Корсакова, Бородина, Мусоргского, Рахманинова. Однажды Игорь Петров принес Первую симфонию Калинникова, композитора, редко исполняемого и тогда, и сегодня. Главная тема симфонии — мелодия, взятая, вероятно, из народной песни, дохнула такой знакомой русской неохватностью и печалью! Еще одно имя встало в нашем сознании рядом с Кольцовым, Некрасовым, Есениным.

Всегда под рукой был большой набор пластинок с записями Шаляпина. В те времена нельзя было прочитать мемуаров великого певца, достоверных свидетельств о его отъезде из России и жизни за рубежом, о травле его на родине в 1920-е годы. Но, слава богу, с нами оставались голос Шаляпина, его могучий талант, его боль о России.

Потрясающе действовал на нас в шаляпинском исполнении романс Глинки «Сомнение». Кажется, Саня первым обратил наше внимание на стихи Есенина, написанные под воздействием этого романса:

Слушай, поганое сердце.

Сердце собачье мое.

Я на тебя, как на вора,

Спрятал в рукав лезвие.

Строки эти всплывали в сознании, усиливали трагизм того, что мы жадно слушали.

Совпадала по чувству с романсом Глинки ария Алеко, которую пел Шаляпин; ее запись в те же минуты, следом, включал Саня. Опять тревожная музыка… чреватые взрывом ревности слова:

Весь табор спит.

Луна над ним полночной красотою блещет.

Что ж сердце бедное трепещет?

Какою грустью я томим?

В этих святых минутах была разгадка того, что могло удивлять не только посторонних, но и нас в самих себе: как же это вы, ребята, ходите на танцульки, где неизменно гвоздь программы буги-вуги, и вам нравится университетский джаз, особенно мгновения, когда три саксофониста в черных смокингах и белых рубашках с бабочками, начиная солировать, одновременно и резко встают и слегка вскидывают свои инструменты, вы даже дружески улыбаетесь им, потому что часто репетируете рядом, в соседних комнатах, и достаточно знакомы; вы сами носите пусть не «дудочки» и не экзотической расцветки пиджаки, но все же обуженные брюки и пестроватые костюмы — как же это вы, ребята, спеша за модой, играете в непопулярном, немодном оркестре народных инструментов и, собираясь на квартире товарища, слушаете музыку, которой сто, а то и двести лет от роду?

Отвечала на это душа, ликующая и плачущая, беспричинно мрачнеющая и так же беспричинно торжествующая. Вампилов в рассказе «Моя любовь» устами своего молодого героя объяснился так: «Мне казалось, что это тонкое и глубокое чувство, которым жила и входила в душу музыка, — мое чувство, и мне захотелось вдруг видеть Веру и говорить ей что-нибудь красивое и нежное…»

Не знаю, согласятся ли со мной искусствоведы, но, по-моему, у каждой пьесы Александра Вампилова есть своя музыкальная тема, точнее, темы, перетекающие друг в друга, поскольку произведения его напоминают симфонии.

Причем на сцене, в спектакле, музыка, заключенная в драме или комедии, часто теряется; я отчетливее, чище слышу ее при чтении вампиловского текста: в его стремительном и одновременно напряженном диалоге, в исповеди героя, в точной и всегда значительной ремарке автора. Трагическая и нарастающая мелодия гибели человека, распада его души в «Утиной охоте»; в «Старшем сыне» — сквозная, не убитая беспощадной жизнью музыка, напоминающая об отзывчивости, доверии, доброте… И так в каждой пьесе. Ибо музыка для Вампилова была частью его существа и, значит, частью творчества, не прикладной, внешней, а неотъемлемой, глубинной. Она сопровождала его раздумья, и она, без сомнения, воплотилась в его слова.

* * *

Вечная претензия к мемуаристам: зачем вы делаете из героя своих записок ангела? Наводите глянец, и вот уже человек теряет живые черты, у него нет слабостей, недостатков, ошибок.

Об Александре Вампилове все знавшие его рассказывают с симпатией. И это объяснимо. То, что было главным в его личности, не могло не привлекать. Но в нем, конечно, жили и «бесы». Правда, они были… как бы это выразиться?.. тоже особыми, вампиловскими.

Расскажу один случай, и вам, возможно, станет яснее, что имеется в виду.

Известно, что в день стипендии студенты — самые богатые люди. Небольшой компанией, вчетвером, мы посидели в ресторане «Сибирь» и вышли на весеннюю улицу. Вечер стоял чудесный, теплый, было еще довольно светло. Саня вынул папиросы, раздал нам, бросил пустую пачку в урну, но промахнулся. Двое моложавых тренированных мужчин, стоявших рядом, у входа в гостиницу, неодобрительно глянули на нас, один посоветовал:

— Подними-ка, парень.

У Сани взыграло.

— Знаешь, друг, — надменно сказал он, — мы можем заставить тебя извиниться по-французски, снять свои штиблеты и удалиться бесшумно на цыпочках.

Не выдумываю: он произнес именно эту фразу из рассказа «На скамейке»; сейчас не припомню только, была ли уже написана эта новелла или нет.

Незнакомцы буквально прыгнули на нас. Не успел я моргнуть глазом, как уже лежал на одном из своих друзей, поперек, со свирепо заломленными назад руками. Дядя больно упирался коленом в мой позвоночник. Второй точно так же придавливал к земле крестовину, составленную из Сани и моего третьего несчастного друга…

Потом мы сидели в отделении милиции, в кабинете начальника, одного из моложавых тренированных мужчин, и уныло отвечали на вопросы.

Вот и судите сами, что это было в поведении Сани: заносчивость, которую он всегда не любил в людях, или что-то другое? Если даже и заносчивость, то с одной поправкой. Он как бы примерял на себя маску выдуманного им литературного героя, проигрывал ситуацию, в которой тот мог оказаться, говорил его словами. И ждал: как все это воспримут?

«Дурные замашки», как выражаются строгие положительные люди, обычно проявлялись у нас, в том числе и у Сани, в мальчишеских выходках. Вампилов писал о героях рассказа «На скамейке», приятелях Штучкине и Вирусове: «Окаменев даже в самых академических и самых серьезных позах, эти молодые люди представляли бы собой скульптурную группу “Два шалопая”». И сам автор, и мы, его тогдашние товарищи, любили быть шалопаями. И не всегда задумывались, приятно ли это окружающим.

…Отметив какой-то очередной праздник в своей студенческой комнате, напевшись под Санину гитару и напрыгавшись в коридоре на втором этаже общежития, где по таким дням устраивались танцы, мы вдруг решили: «Пойдем к Тропину!» Милейший Георгий Васильевич, уже пожилой человек, доцент, преподавал нам языкознание и диалектологию. Он жил в двух шагах от общежития, в деревянном особнячке с четырехскатной крышей. «Пойти к Тропину» означало, конечно, не светское: наведаться в гости — он нас не приглашал, и мы не были его любимыми учениками, чтобы запросто заходить на семейный огонек. Призыв сей означал очередное дурачество: пойти под окна особняка и пропеть хозяину наши романсы.

Закрытые ставнями окна домика располагались невысоко над тротуаром. Внизу — широкая завалинка, обшитая тесом. Саня поставил на нее ногу, удобно пристроил гитару, тронул струны. Мы расположились вокруг кто сидя, кто стоя, привычно запели. В «Серенаде Дон Жуана» Чайковского Вампилов, как обычно, солировал:

Гаснут дальней Альпухары

Золотистые края.

На призывный звон гитары

Выйди, милая моя…

Апофеозом была песенка из репертуара нашего оркестра:

Гей да, тройка! Снег пушистый…

Ночь морозная кругом… —

где слово «тройка» мы заменили на фамилию хозяина дома…

После праздника в перерыве между лекциями мы стояли обычной компанией в университетском коридоре. И вдруг увидели, что к нам приближается Георгий Васильевич. У него была интеллигентная привычка: не доходя добрых трех-четырех метров, пригибать голову в поклоне и с учтивой улыбкой повторять: «Здравствуйте, здравствуйте!» На этот раз он начал свое приветствие совсем издали, поклон его был ниже, а улыбка учтивее, чем обычно. Подойдя, он начал ласковой скороговоркой:

— А я спрашиваю Валю: ты не заказывала концерт по заявкам? Нет, отвечает… Было очень, очень приятно послушать!

Георгий Васильевич качнулся к Вампилову и свистящим шепотом сообщил ему на ухо:

— Я ваш голос я-авственно различил!

Саня отпрянул и, растерянно улыбаясь, забормотал:

— Разве? Да что вы говорите?

Когда Тропин удалился, кто-то из нас панически предположил:

— Будут репрессии!

Но их не последовало: добрейший Георгий Васильевич простил нам и эту выходку.

Студенческие годы, особенно первые, — это, что ни говорите, переход от детства к взрослой жизни. Много было в нас ершистого, задетые кем-то, грубили, обиженные — лезли в драку. А в мальчишеской драке характер проявлялся по-особому.

Начало учебы запомнилось одной стычкой. На танцах в общежитии к нам, первокурсникам, привязались парни с физмата. Они были постарше, да и собралось их побольше. Один, распалясь, ударил Саню. Когда шум поутих и началось обычное в таких случаях «выяснение», Вампилов презрительно сказал обидчику:

— Ты такой смелый потому, что за твоей спиной — кодла.

— А ты как думал! — вскинулся тот. — Я бью, когда нас трое против одного.

Эта «философия», помню, возмутила нас до глубины души. Когда остались своей группкой, Саня хмуро укорял:

— Что вы стояли? С такими надо драться, сколько бы их ни было!

Случалось, что справедливость и торжествовала. Весной 1960 года в Иркутск со всех волостей свезли строителей: город готовился к приезду американского президента. Мы жили тогда на улице Пятой армии, в приспособленной под общежитие церкви[12]. На пятом курсе нас постигло два переселения: из добротного общежития на улице 25-го Октября — в упомянутую обшарпанную, холодную обитель и из старинного учебного здания университета — в новое безликое строение, выросшее поблизости, на той же набережной Ангары.

Теплым вечером, уже к полуночи, мы стояли довольно большой группой у подъезда своей церкви, под густыми кронами деревьев. Саня был с гитарой. Говорили, смеялись, кто-то негромко запел, Вампилов начал подбирать аккомпанемент. За шумом не заметили, как из темноты выросла ватага парней.

— Что распелись! — грубо крикнул кто-то из их толпы. И тут же на наши головы обрушились удары бутылок. Звон стекла, крики, топот ног… Налетчики исчезли так же стремительно, как и появились.

Пострадавшие, в том числе и Саня, растирали макушки, прикладывали к ранкам носовые платки. Тяжелых последствий, к счастью, не оказалось. Видимо, шевелюры наши тогда были густы, а молодые головы крепки.

Собрав в общежитии подкрепление, мы бросились на соседнюю улицу и нашли обидчиков в доме, где временно поселились молодые строители. Последовало отмщение…

Это происшествие оставило отметинку в творчестве Вампилова. Как всегда, оригинальную. В рассказе «На пьедестале» автор говорит о своем герое, впавшем в пьяный кураж: «На самом деле Жучкин никогда нигде не сражался, если не считать, что был бит однажды бутылкой по голове».

* * *

Заканчивая второй курс, мы с Саней не договаривались о встрече на Байкале летом, во время каникул. Он после экзаменов отправился домой, в Кутулик, а я, привычно торопясь, — в свою сторону: там ждали сенокос, заготовка дров на зиму, другие заботы многодетной семьи.

И можете себе представить мою нечаянную радость: июльским утром вожусь в огороде, открываются ворота — и в проеме Саня, беззаботный, улыбающийся, одетый в футболку и старенькие штаны:

— Привет! А я в ваших краях уже второй день.

Все дела — в сторону. Знакомлю его с домашними, мать предлагает молока или чая — нет, он сыт. Садимся на крылечко, обсуждаем, чем займемся. Зная, что места наши рыбные, Саня сразу же загорелся: перво-наперво — на рыбалку!

Деревня наша кормилась Байкалом. Летом все мужики были на плесе, промышляли сетями и неводом омуля и сига. Эта рыба была на столе в каждом доме. Когда она приедалась, кто-нибудь из старых или малых, не ушедших на плес, на «большую рыбалку», ставил сетушки в ближнем озерце или протоке. Тут ловили рыбу «соровую»: щуку, окуня, язя. Рыбачить удочкой считалось у байкальцев баловством. Этим занимались обычно пацаны или приезжие, городские. Да и в самом деле, зачем деревенскому жителю терять золотой летний день, торча у воды с удилищем, если можно взять добрый улов простым способом: вечером поставил сеть, а утром вынул из нее рыбу?

Так что надо было подумать, какую рыбалку предложить Сане. Ехать на байкальский плес, на стоянку деревенских бригад, было далеко, километров тридцать, хотя любая из артелей не отказалась бы от молодых помощников. Поставить малую сетушку на ближайшем озере Облом — едва ли Саня испытал бы какой-то азарт.

Поэтому я решил, что лучше все же посидеть с удочками на этом самом озере.

Взяли лески с крючками, банку для червей, ключи от лодки — и на Облом. Это озеро в полутора километрах от деревни не случайно носит такое название. Когда-то, в позапрошлом веке, во время землетрясения, степь у Байкала обломилась и на ее месте возникли залив Провал и множество озер, среди них наш Облом, окруженный камышом и небольшой грядкой ивняка.

Берег его в тот день был безлюден. Начался сенокос, и вся деревня, включая пацанов, впряглась в страдную работу. Мы срезали талины на удилища, запаслись червями, выплыли на середину озера…

Клев начался сразу. Окунь шел мелковатый, но жоркий: не успеешь забросить крючок, как леска уже наструнится, тяни обратно.

Солнце вошло в силу. Саня снял футболку, весь отдался захватывающей работе. Подсекал добычу, торопливо срывал окуня с крючка, цеплял наживку. Он только цокал языком да восклицал:

— Ну, смотри ты! Это же рыбный Клондайк!

Мы остановились, когда счет рыбешкам подступил к сотне. Срезали на берегу длинные тонкие прутья, нацепили на них за жабры окуней и с тяжелыми связками, пахнущими сыростью и влажной тиной, отправились домой. Саня уже с большей обстоятельностью расспрашивал, где и какую рыбу ловят в здешних местах. Сокрушался, что раньше, приезжая в Байкало-Кудару, ходил удить не на озеро, а на реку: там клев не тот.

— Сейчас такую уху закатим! — мечтательно говорил он, поднимая связку и высматривая рыбин покрупнее.

Когда мы вошли в ворота, мать без удивления осмотрела наш улов:

— Добытчики явились!.. Куда же я с вашими окунями?

И распорядилась:

— Бросьте там, у амбара. Скормим собаке… Мойте руки, у меня уха из омуля готова.

Саня был обескуражен. Я пожалел, что не подготовил его к такому обороту дела — нетрудно было предвидеть это. Заметила неловкость и мамаша. Стала утешать гостя:

— Он, окунь-то, летом тиной пахнет. Байкальский — тот вкусней, а этот, озерный, — не то… Не жалей!

Но и позже мы с матерью, вспоминая этот случай, чувствовали вину перед Саней…

Время свое мы делили между двумя селами. Как человек деликатный, Саня старался быть подольше у дяди и меня уводил к нему, случалось, и на день, и на ночь.

Хозяева уходили на работу, дав Сане наказ, что поесть и что попить, и мы с ним оставались в чудесном мире тишины и чтения. В домашней библиотеке можно было найти едва ли не всю классику — русскую и зарубежную. Мы брали по несколько томов, устраивались в прохладных креслах, а то выходили на мягкую траву под тенистую черемуху.

Может быть, в такие дни неспешного чтения и впитывал Вампилов мудрость и духовность классики, ее словесную красоту и музыку. Он всегда был ее вдумчивым учеником. Прежде всего, в главном — в поиске истины, «крупиц правды».

…А вечера на Байкале стояли ясные и теплые. Владимир Никитич выдавал нам роскошную медвежью шкуру. Мы выносили ее во двор, бросали на густую, пружинящую траву, стелили поверх широкий матрац и валились на эту царскую постель. Поздние сумерки сменялись чистым светом луны и бесчисленных звезд. Верховик приносил запах влажной земли с недавно политых огородов, байкальскую свежесть. Тени от кустов скрывали таинственную жизнь, полную движения, шорохов, птичьей возни.

Мы заговаривались до утра. Это были беседы, переходящие с темы на тему, лишенные связности, прерываемые то смехом, то задумчивой паузой. Под звездным небом легко открывалась душа, без принуждения являлись слова о только что прочитанном, о школьных и студенческих событиях, о знакомых судьбах. Тут проявлялись Санины способности в том, что можно назвать человековедением. Он рассказывал о чьей-либо судьбе, вспоминал какой-нибудь случай всегда коротко, но непременно с живописной, чаще забавной подробностью — она хорошо представляла характер, объясняла чувство или поступок человека. Если речь шла о людях, известных мне, то Санины слова добавляли что-то существенное к моему знанию о них. Даже наши друзья, кажется, достаточно изученные в долгом ежедневном общении, вставали в какой-нибудь веселой истории, пришедшей Вампилову на ум, под особенный свет — смеясь, я по-новому видел их характеры, их привычки и пристрастия.

Загрузка...