Больше всего Адриана беспокоило нарастающее чувство неуверенности в себе. Он постоянно ощущал свою чужеродность, которая не исчезала, что бы он ни предпринимал. Стоило ему показаться на людях, как в нем безошибочно, с первого взгляда, распознавали иностранца. Это было как в Японии, где белый человек сразу же бросался в глаза, будто неряшливая капля мороженого на вечернем костюме. Но в Японии это объяснялось вполне рациональным образом. А здесь никаких рациональных объяснений обнаружить не удавалось.
Сначала он решил, что все дело в белой лайковой куртке и длиннокозырной кепке «Go Blue». Запрятал их в чемодан и остался в тельняшке и пятнистых военных штанах. Но все равно каждый раз, когда Адриан спускался в холл гостиницы «Волга», стараясь не слишком грохотать черными военными ботинками, находящиеся там люди прерывали свои разговоры на полуслове и разворачивались в его сторону, одни — стесняясь своего любопытства, а другие — даже не пытаясь его скрыть.
Он сменил лайковую куртку на синий китайский пуховик, похожий на те, в которых ходила половина города, но это ничего не изменило. Он перестал улыбаться, разговаривая с кассирами и таксистами, специально отрепетировал перед зеркалом хмуро-озабоченное выражение лица, наблюдаемое им повсеместно, но стоило ему с этим выражением лица появиться в ресторане, как к нему сразу же подлетели два официанта и один из них сообщил:
— Господ интуристов вот в том зале обслуживают. Прямо и направо. У вас что-то болит? Врача не надо?
Он упорно вслушивался в речь находящихся рядом людей, заучивая слова и запоминая интонации. Но разученная им фраза: «К картинной галерее, шеф, два счетчика плачу» — тут же вызвала обычную реакцию: «Вы откуда русский так хорошо знаете?»
Однако еще сильнее, чем это внешнее выпадение из окружающего его мира, Адриана угнетало ощущение какого-то непреодолимого барьера, мешающего понимать окружающих его людей. Ощущение это возникло не сразу. В Москве, рядом с полковником Крякиным и Борисом Шнейдерманом, его еще не было. Беседы с секретаршей Ларисой и госпожой Икки, демократическим композитором и отчаявшимся руководством свекловодческого совхоза, даже с жуликом в пастырском сюртуке, — все это не слишком выходило за привычные рамки, хотя и отдавало некой экзотикой. И бессмысленная презентация фонда, никому не нужная тогда и заведомо не нужная теперь, с озлобленными серыми прокурорами и дурацкой пьяной поездкой за город, хоть и не сильно, но напоминала дружескую вечеринку по поводу открытия художественной студии где-нибудь в Гринвич-Виллидж.
Впервые он почувствовал этот барьер, когда узбеки кормили его пловом, когда он совершенно неожиданно для себя ощутил странный разрыв в непрерывной ткани времени, когда ушедшие столетия, пропитанные сладким запахом баранины и пряным ароматом барбариса, обступили его, напирая и теснясь. Когда он, получивший не самое плохое в мире образование, вдруг оказался беспомощно бессловесным рядом с этими людьми, пришедшими из пахнущей кровью и конским потом вечности, в которой звенели, рассекая воздух, кривые сабли и колючие веревки затягивались на шеях побежденных, в которой детей выстраивали у телег и рубили тех, кто был выше колеса. А еще в этой вечности готовили плов и неспешно пили зеленый чай, пекли в земляных печах пресные лепешки, говорили о бессмертной любви и молились Аллаху, великому и милосердному, пасли скот и читали по звездам Великую книгу судеб.
Знакомство с майором Лешей по поводу идиотской курсовой задницы, конфликт с сиреневым Ляпиным и президентом банка Махмудовым, усугубленный уроном, нанесенным чучелу гамадрила, благополучное разрешение этого конфликта с помощью полковника Крякина, добившегося-таки возвращения похищенных денег, только укрепили этот барьер, привнеся в странную мозаику несколько непонятных узоров. Да, в этой загадочной стране были законы, несомненно были. Может быть, излишне суровые, наверняка исключительно глупые, но они были. Тем удивительнее оказалось наблюдать, как, вопреки всем правилам и нормам, сходятся вместе те, кто эти законы нарушают, и те, кто обязан по долгу службы следить за их неукоснительным соблюдением, и как в этом противоестественном единении нарушителей и блюстителей закона рождается решение, опять же, ни на каком законе не основанное, но устраивающее всех. А еще более удивительным было то, что абсолютно все воспринимали такое положение вещей, как должное, и никак не намеревались его изменить.
Странно и непонятно было то, что Адриан, родившийся и выросший в самой свободной стране мира, здесь, в России, чувствовал себя как бы связанным по рукам и ногам среди вольного племени аборигенов. Эти аборигены были фантастически свободны, их законы были придуманы не для них, а для посторонних наблюдателей — смотрите, дескать, и у нас все как везде, вот законы, вот суды, вот полиция, все как у вас. Но в своей повседневной жизни аборигенами управляли не законы, а неизвестные миру обычаи, никак этих аборигенов не стеснявшие, потому что впитаны они были с молоком матери.
Ощущение от этого окружения чем-то напоминало то, что испытывает в веселом собрании взрослых еще не отправленный спать ребенок. Он боится громко рассмеяться, закричать, побежать куда-то или потребовать еще сладкого. Потому что если он будет замечен, то его немедленно изловят и отправят спать, а если и не отправят, то укоризненно покачают головой.
Вся беда в том, что быть незамеченным Адриану никак не удавалось.
А еще его смутно тревожил совершенно уже непонятный контраст между этой, никак не декларируемой, но явственно наблюдаемой вольностью и, напротив, отчетливо и непоколебимо заявленной стариком в черном философией обожествления государства и его установлений. Он чувствовал, что старик не один, что за ним стоит мощная сила, исповедующая ту же веру и те же принципы.
Адриан не понимал, как могут сосуществовать эта вера и эта вольница. Но они сосуществовали, хотя и никак не совмещались.
Совмещение их было бы эквивалентно образованию критической массы урана в мгновение, предшествующее взрыву.
Попытавшись однажды представить себе это совмещение, Адриан почему то вспомнил Откровение Иоанна Богослова.