Молодые и талантливые литераторы Алефьева и Сельницкая сидели на кожаном диване и ели соленых рыбок из пакета. Алефьева на днях выиграла душу какого-то пятилетнего мальчика («Возможно, того самого мальчика, фобии которого когда-то выиграл Фрейд в алкогольную лотерею», — удовлетворенно думала она, и эта мысль крошечным олененком резвилась внутри ее мягкого живота) в рамках конкурса молодых и талантливых литераторов, а Сельницкая не выиграла в конкурсе ничего, но это из-за неучастия, а вообще Сельницкую недавно взяло под крыло издательство «Кудри» и посулило ей экранизацию и сериал. Сельницкая написала ногтем на пепельнице «Экранизация» и показала пепельницу Арефьевой.
— Когда я влюбляюсь, я вообще ничего не могу написать. Какая-то ерунда выходит, — улыбнулась Алефьева, разламывая пепельницу пополам. Подошел официант и заменил пепельницу.
— А я наоборот! — улыбнулась Сельницкая внутрь себя («Ого, у нее синие зубы!» — подумала Алефьева, за спиной запуская пальцы внутрь обивки дивана, стараясь нащупать сердечный бриллиант вдохновения). — Когда влюбляюсь, начинается дикая пруха. Я постоянно что-то пишу. А потом читаю — будто это была не я. Перечитываю и восхищаюсь, потому что даже и не узнаю толком себя. Уже потом узнают — но это уже другие люди себя там узнают и меня за это презирают.
— Меня тоже презирают, — вздохнула Алефьева. — Вначале восхищаются, потом встречают там что-то о себе и начинают презирать. В постели презирают крепче всего — жуют плечо неземной болью, тайно обрезают мне волосы ножом и кладут их под подушку, от же ж сюрприз наутро: отрезанная коса и лужа ржавой крови под подушкой, волосяная фея приходила и накровоточила в подарочек; а утром вместо кофе несут в постель живого дикобраза. Я так однажды проснулась — обняла дикобраза, сморщилась вся, как воздушный шар, и сижу. И чувствую, как иглы эти чертовы насквозь мозг и печень, как орел Прометею, — больно, да. Но я терплю и думаю: да, эта боль мне поможет, в моем творчестве любая боль верный проводник. Я потом просто беру эту боль, как любовника, за руку и веду ее в другую, чистую и бескровную, постель, которая находится в моей голове, куда иглы не достают. Там все белое вокруг — и мы с этой болью играем на белом, как котята, и засыпаем в объятиях, а наутро я подхожу к компьютеру на цыпочках — а в нем уже пылится новый рассказ. Мой новый рассказ для конкурса.
Сельницкая запускает пальцы в волосы Алефьевой.
— Когда я кого-то бросаю из своих мальчиков, выходит похожее. Но не так. — Она понимающе смотрит на Алефьеву, отмечая крошечные шрамы на ее детских ушах. — Бросаешь человека и все равно звонишь ему каждый вечер, чтобы узнать, кто там теперь вместо тебя заполняет ему клеточки в кроссвордах. После каждого такого звонка садишься и пишешь роман. Потом отправляешь роман куда-нибудь в Интернет и ждешь реакции. Как правило, она приходит, но уже не от этого человека. От другого. И клеточки как бы заполнены. Но потом случилось вообще страшное: они все — брошенные мальчики эти — собрались под моим балконом и написали на асфальте синей краской что-то такое. Что-то такое непонятное. Видимо, они тогда под балконом и познакомились, но все до этого, автономно, то есть, пришли с синей краской и огромными малярными кистями, чтобы написать под окном. У меня был день рождения тогда, и все хотели, видимо, написать синим «С добрым утром, солнышко», будто я вернусь к ним после такого, хотя я же такая, что никогда не возвращаюсь, да, я такая. А что синий я люблю, так я про это пишу всегда. И вот они там стояли до утра, а потом я вышла на балкон покурить, а там такое написано, что я офигела.
— Ну да, ну да, — вынимает Алефьева из сумочки глазной карандаш, чтобы нарисовать себе глаз на тыльной стороне ладони. Когда она нервничает, она рисует себе глаза по всему телу. «Издержки популярности», — задумчиво сообщает она случайным людям, бесстыже пялящимся в эти неловкие, нежные очи плеч, локотков и мягких масляных коленок с ресничками.
Подошел официант и заменил прокуренную и грязную пепельницу на чистую, но заклеенную изолентой. Это была та пепельница, которую разломала Алефьева полчаса назад.
— Нет, просто написали же вот. Подумать только. Я чуть не спрыгнула с балкона в ночной рубашке, как есть, и с сигаретой в руках, потому что там было написано название того романа, который я в ту ночь начала. Название придумала, начала роман, а они утром пришли и написали именно это название. И тоже с маленькой буквы и z английское всюду. Пиздец, Марина. Это просто пиздец.
Алефьева берет холодную ладонь Сельницкой и рисует на ней закрытый глаз.
— Твой глаз все еще закрыт, — говорит она подруге. — Мой, наверное, тоже закрыт. И когда эти мальчики приходят к тебе под балкон — они всего лишь хотят открыть тебе глаза. Потом они и вовсе тебя распнут — так случается с каждым гением, его распинают именно такие, непонявшие, которые видят только волны тела, но не грохот таланта, им наплевать на тексты, им наплевать на талант, они видят только то, где там у тебя какой изгиб, платье новое, свинка в трусах, овсяные хлебцы под мышками, тьфу. Именно такие распинают потом, да. Которые вначале восхищались и всякое такое. Вот, например, вчера фотограф Гернадо сидел у меня на кухне мрачный, как сфинкс, и ел кофе из банки ложкой. Растворимый кофе. Выел всю банку. Думала, потом встанет и убьет меня.
— Фотограф Гернадо? Подожди, подожди, — хмурится Сельницкая. — Так ты с ним знакома?
— Всю банку выел, — мрачно отвечает Алефьева.
— Марина, блин. — Сельницкая лижет свою ладонь и начинает деловито вытирать дергающийся глаз об диван. — Какого хрена ты с ним общаешься? Он же подонок, каких свет не видывал? Это единственный человек, который… да это же — о господи… — ты разве не читала? — Тут Сельницкая кладет дрожащие ладони на стол и начинает плакать.
— Так. Стоп. Подожди, подожди, — начинает кое-что понимать Алефьева. — Это тот самый «фотограф», про которого ты мне столько рассказывала?
Сельницкая плачет так безутешно, что вот к ней уже подходят какие-то незнакомцы и начинают предлагать всевозможную ерунду: носовые платочки, бумажные салфеточки и даже карамельки в красных бумажках, очень уж она трогательная — совсем маленькая, заплаканная, по-настоящему разочарованная в жизни, бедный бледненький солдатик чужого несостоявшегося будущего. И каждый, уходя в этот вечер домой, унес с собой в сердце образ безутешно плачущей девочки; никогда они не купят ее книгу, никогда не заметят ее имя в магазинах на обложках, вообще ничего теперь не увидят, кроме этой плачущей девочки во сне — и с этого момента, представьте себе, каждую ночь.
Анисия — известная славянская писательница; она даже получила какую-то премию и купила на эти шальные деньги карманный экскаватор и упряжку ездовых собак где-то далеко в Сибири (приятно знать, что где-то по снегу мчатся твои личные, персональные собаки с подпиленными клыками и небесно-голубыми очами); более того, у нее взял интервью журнал «Шевченко», а ее фотографии напечатали в газете «Сто раз». Анисия состоялась как личность и выступила по телевизору в передаче про наркотики («Не надо, нехорошо это»), ее мама поставила на отдельную розовую полку с птицами ровно семь книжек, ее старшая сестра научила близнецов говорить «Анисия» сладким хором; ее отец воскрес ровно на пятьдесят секунд, чтобы подойти к Анисии в пригородной электричке, усталым грузом свалиться на лавку напротив и прошелестеть земляным ртом: «Гордость за собственных детей — это не совсем то, что имеет значение на небесах; вообще любая гордость там уже не имеет значения, но сила и мощь твоего послания настолько всеобъемлюща, что мне даровали воскресение на пятьдесят секунд, и скажу я тебе не тая, ничего хорошего я в этом не вижу; а матери твоей я изменил всего два-три раза, а не как она тебе наговорила тогда, когда мы газовую плиту через…» («окно», — подсказала она пустой лавке — пятьдесят секунд истекли). В общем, Анисия была счастливый человек!
Тревожили ее разве что сердечные проблемы. Тело Анисии принадлежало вечно улыбающемуся увальню Борису. Борис обожал Анисию, дарил ей засахаренные детские колясочки, поил ее хризантемовым чаем, возил в Гданьск купаться в холодном янтарном море, при этом абсолютно не воспринимая ее как творческую личность — другое дело руки в узелках, вязкие медовые колени, аппетитный родничок на голове (туда запросто входил мизинец), природная доброта, жалостливость, хорошая наследственность (была недавно эпидемия гриппа — нет, не задела крылом, иммунитет!). Анисия страдала: неужели мой роман говно? «Не говно, — утешал ее Борис, — хороший роман, но я его не читал, зачем?» Борис, конечно же, читал Интернет-дневник Анисии, но всякий раз спрашивал: а это про кого? А тут о ком? Да не про кого, да не о ком, выла Анисия, это же литература, это же образы! Борис не понимал: «А где там я?» Анисия жутко страдала — Борису был безразличен этот серебристый луч, бивший напрямик из разверстых небес прямо к ней в мозг, через этот вот пустой канал-родничок; Борис не читает ее книг, пьес, рассказов, повестей и стихов даже, о господи, и вот уже приволок в дом какой-то антикварный фонтанчик, прелесть ты моя.
«Хочу быть пятисантиметровой карлицей. Утону пьяная в этом фонтанчике», — написала она в дневнике, и снова ссора, и снова разборки: «Да не про меня, да не про тебя, это литература!» — «Это не литература», — шепчет Борис, опуская руки в фонтанчик, и брызги на полу пульсируют в форме сердца.
Сердце, сердце же Анисии было отдано звукорежиссеру Григорию; потому что звукорежиссер Григорий понимал суть звука (с ним работали какие-то очень важные группы, их показывали по телевизору буквально сразу же затем ток-шоу про наркотики!) и восхищался всем, что делает Анисия. Он даже выучил ее последний роман (тот, который получил собачью премию) наизусть и цитировал его Анисии на кухне, вкушая омлет с кровью, кровью ее измученного сердца, ибо Анисия мечтала быть этим омлетом, острой вилкой, которую облизывал скорый на комплименты малиновый язык Григория, скрипучим табуретом, на котором ерзала от восторга жилистая задница Григория. «Да хватит же, — думает она, — хватит этих вот дискуссий о роли подсознательного в спонтанном словотворчестве; возьми меня прямо здесь, на столе, пусть омлет, пусть дверь нараспашку, пусть вдоль нас маршируют солдаты и сходят ледники», — но нет, Григорий смотрит на нее восторженно-естствоиспытательским (будто она редкая личинка жука-носорога) взором и спрашивает: «Моя девушка пишет рассказы, их даже взяли в журнал „Плоть“ (Плоть, конечно же, плоть, — мрачно думает Анисия), ты можешь почитать и честно сказать, что там не так?»
— Все не так, все там не так, — бормочет Анисия. — «Все везде не так».
Он записывает в блокнот «все везде не так», это афоризм, он восхищен. Григорий восхищен, Анисия в трауре, идеальная катастрофа. Ну, посмотри же на меня, воет она всем телом, выплескивая в прозрачную пиалу грубый, грохочущий кипяток.
«Тот твой последний текст гениален, жаль, они все этого не поняли», — пылко скребет Григорий скатерть длинным пальцем. Внимание Анисии переключается на длину пальца.
«Все, я сейчас упаду в обморок, — думает она, — смерть моя пришла, пустой кипяток и недосягаемые сантиметры».
Анисия разрывается между этими чувствами — между необходимостью принадлежать а) Борису, который не видит в ней Творца; б) Григорию, который не видит в ней Женщину.
«Я и Женщина, и Творец, — понимает Анисия. — Как это страшно, как это прекрасно. Что же мне выбрать», — спрашивает она у мудрых книг в переплетах из бледных совьих кож.
Ей тяжело выбрать, ей тяжело определиться, она страдает.
В итоге конечно же к ней в дверь стучится Виноградный Человек, ничем иным это не могло закончиться.
— Давай, одевайся и пойдем, — сообщает Виноградный Человек. Он, в принципе, по форме вполне человек, однако его контуры определяются странным нагромождением плотных кистей черного винограда — будто из винограда какой-то опасной силой притяжения, ветром каким-то потусторонним сложило человека, но нет ни рта, ни носа, ни глаз — только налитой, спелый черный виноград.
— Идти далеко, — говорит Виноградный Человек. — Но по дороге ты можешь питаться виноградом.
Анисия послушно идет за Виноградным Человеком — неделю, две, месяц. По дороге (которая иногда проходит через не очень уютные места — лес, болото, католическое кладбище слонов, сад пионерских скульптур) она отщипывает от Виноградного Человека сочные ягоды и утоляет ими голод и жажду.
В итоге, когда они наконец-то дошли до реки, от Виноградного Человека остался только каркас, полупустой скелет мягких виноградных ветвей, голеньких сетчатых кисточек — Анисия скушала весь виноград.
— Ну, давай, — шепчет она взволнованно. — Давай теперь говори, кто я.
— В общем, посмотри сама, — указывает Виноградный Человек в сторону реки. Анисия смотрит на свое отражение: вместо головы, глаз, рук и ног, спины и живота у нее виноград. Черный, спелый виноград, загляденье! Впрочем, сюрприз не из приятных — Анисия тоже стала Виноградный Человек, вот уж кто бы мог подумать!
— Теперь твоя очередь быть Виноградным Человеком, — сообщает ей ее компаньон, бывший Виноградный Человек, состоящий из веточного каркасика. — Такие уж правила, не фиг выть (Анисия начала немного подвывать от ужаса). Теперь ты должна найти такого же идиота, который не может определиться между двумя божественными предназначениями, ни одного из которых он не достоин, провести его к этой реке и позволить ему съесть тебя во время пути полностью, сожрать до последней ягоды — кстати, это очень больно, когда ягоды отрывают, ужас, какая боль, я вначале тебе не говорил, — и, когда он это сделает, ты, как и я, освободишься от всего вообще.
— А без этих ягод? — всхлипывая, спрашивает Анисия, все еще верящая в очищение и самореализацию через страдания. — Ну, когда ягоды уже съедены и от тебя остается только каркас, ты наконец-то понимаешь кто ты? Наконец-то все открывается, да?
— Да нет, ничего не открывается, — пожимает плечами, бывший Виноградный Человек. — Просто становится немного легче. Ягоды тяжелые, весят килограмм пятьдесят. А когда их съедают, становится легче.
И он перешел реку прямо по воде, такой он стал легкий — как облачко!