Александр ПОЛЯКОВ

ВЕЛИКАНЫ СУМРАКА

Роман

Детям моим — Ксении, Анне, Павлу, Ивану

Пролог

Старик висел над пропастью. Ерши пегих волос смешно торчали во все стороны. Он осторожно повернул голову на цыплячьей шее и увидел в морской дали каменистый мыс Доба, мимо которого входили в но­вороссийскую бухту две перегру­женные фелюги. Старик крепче вце­пился в куст, тронул каблуком ска­лу и зажмурился от страха: вниз по­сыпались мелкие камни. Когда он открыл глаза, то испугался еще больше. Рядом — вот он, руку протяни — над ущельем висел старший брат Володя, шестиклассник Ейской гимназии, вчера приплывший на каникулы пароходом «Киласури».

— Володя, мы думали, ты на «Львице». Она делает восемь узлов. Почему на «Киласури»? — хрипло зачастил старик.

— На «Львице» сломалась машина. Не хотел сидеть в пор­ту, — ответил брат, подтягиваясь легким телом. — Давай-ка выбираться. Родители заждались...

— Осторожно! Я-то уж ладно. Я старик. А ты молодой. Какой же год теперь?

— Осторожно? Чтобы меня опять расстреляли комисса­ры? Если мне тринадцать, то тебе, Левушка, десять. Прощай, не бойся! — весело подмигнул брат и разжал руки.

— Какие комиссары? Ты же. Постой, Володя-я-я!!! — от­чаянно закричал старик и пришел в себя.

Бред отступил. Обшарпанные стены комнаты снова на­висли над умирающим.

Старик с трудом приподнялся, нащупал на столике мя­тую алюминиевую кружку, неловко двинул ее, вода плесну­ла на потертую папку, размывая надпись: «Трудовая школа имени Максима Горького. Сергиев Посад. 1923 год. Дело­производитель Л.А.Тихомиров». Он выцедил в черный рот остатки воды и, обессиленный, прикрыл неживые глаза. Красная мгла под веками запульсировала, увлекая в по­вторившийся бред.

Снова брат Володя, цемесские скалы, хребет Маркотх, рангоут еще невидимого корабля над волнами, а там, чуть ниже, на зеленой кустистой поляне — вольная игра диких котят.

— А год, милый Левушка, теперь 1862-й, — рассмеялся Володя и хитро подмигнул: — Почему ты не женился на Со­нечке Перовской? Ах, что за девушка! Сколько огня. И не только революционного.

— Так вышло, — почему-то смутился старик. — Пойми, тюремный роман. Ты держись крепче.

— Не хочу. Ничего не хочу, — отвернулся Володя и опять сорвался в пропасть.

— Что я скажу маме? Господи. — прохрипел старик. Тос­ка разрывала сердце. Он поймал взглядом солнечный блик у мыса и почти равнодушно отпустил куст. Бездна приняла невесомое тело.

К вечеру старшая дочь привела священника из Лавры.

Усопшего отпели в церкви старого кладбища.

В большевистской газете появилась заметка: «16 октября 1923 года в Сергиевом Посаде умер Лев Тихомиров, бывший революционер, идейный лидер «Народной Воли», перешед­ший на сторону самодержавия. Умер никому не нужным. И это справедливо. Перебежчиков, отступников не жаловали во все времена.»

Глава первая

Нервы. Бессонница. Да-да, бессонница — изматывающая, безутешная. Тогда, в январе 1882-го, он еще не научился це­нить ее таинственный дар — дар одиночества и размышле­ния. Это потом уже, гораздо позднее, он пойдет навстречу темноте смелой легкой поступью, зная, что ничего не бывает напрасным и что тысячи и тысячи людей, возможно, впер­вые глубоко задумались о жизни и о себе в бесконечные часы ночного бодрствования. То же самое случится и с ним. А пока.

А пока казалось, арестуют не сегодня — завтра. Если бы была жива Соня Перовская, она непременно сказала бы: «Все это у тебя, Левушка, на гистерической почве. Ты устал.» Но Соню повесили почти год назад. Он помнил: солнце, росте­пель, шпалеры войск на Семеновском плацу..

В Каретном студеный ветер стих, однако ближе к Садовой, в двух шагах от радикальской штаб-квартиры, ударил в лицо так сильно и колко, что Тихомиров зажмурился. Собственно говоря, в паспорте значилось другое имя: Иван Григорьевич Каратаев. Паспорт и новый костюм выдали в комитете «На­родной воли» — как члену исполкома, попавшему под жес­точайшую слежку. Бывший театральный гример достал оло­вянные трубочки с красками и нарисовал ему на правой щеке большое родимое пятно, налепил кустистые брови — попро­буй-ка, узнай! «Вылитый Василий Николаевич Андреев-Бур- лак в роли Подхалюзина, — шепелявил старик. — Ах, какая игра! Малый театр рукоплескал.» Сына гримера осудили по процессу 193-х: вместе с Ипполитом Мышкиным тот пытал­ся освободить Чернышевского из Вилюйска. Отпрыска же своего болтливый старик боготворил, а потому сочувствовал революции.

И все же покоя не было. А тут еще рыжая борода. Борода торчала из-за выставленного на лестницу посудника и явно принадлежала полицейскому агенту. (И где только понабра­ли таких неловких!) Было слышно, как тот дышит, стараясь приглушить дыхание. Пробившийся солнечный луч позоло­тил бороду, и на мгновение вспомнилось детство. Геленджик, Новороссийск, отец, смешно пугающий их с братом из-за такого же шкапа. Тихомиров оборвал воспоминания: ведь филер прятался на лестнице тайной штаб-квартиры, и это означало, что дела «Народной воли» совсем плохи.

Первым желанием было немедленно выйти из подъезда. Убежать, скрыться в метели. Он с трудом сдержал себя. По­стоял с полминуты, пьяно качнулся, икнул (переиграл?) и смело шагнул к квартирной двери.

— Простите, сударыня, за гривуазность.— расшаркался перед вышедшей на звонок хозяйкой. — Смею представить­ся. Выступаю, если позволите, интересантом вдовствующей чиновнины, испытывающей. Я бы сказал, некоторое инко- модите. Выражаясь языком бессмертного Гоголя. То есть, затруднение житейского свойства. Я про шкап, про этот за­мечательный посудничек. Если он вам без надобности, раз­решите забрать. Вдове большое подспорье.

А сам шепотом — жарким, быстрым: «Машенька, передай Юре: надо уезжать отсюда. Не мешкая, не привлекая внима­ние. За шкапом шпион».

Что за прелесть эта Машенька, Мария Николаевна! Ни один мускул не дрогнул на ее прекрасном лице. Дотронулась спокойной рукой до тяжелой косы, уложенной корзиночкой, улыбнулась потемневшими глазами. Разве скажешь, что эта богатая орловская помещица — прилежная ученица старого якобинца Зайчневского, что сама она бредит инсуррекцией, захватом власти? Уверена: стоит лишь зажечь спичку, как полыхнет Русь всенародным пожаром, сбросит проклятое ярмо деспотизма. Не сам ли он, Тихомиров, шутливо назы­вал ее вспышкопускательницей.

И снова громко:

— Знал! Как благородно! И сказал Господь богатому юно­ше: отдай все. И детки вдовы не забудут щедрости. Придут и поклонятся: салфет вашей милости. А шкап хорош! Поди ж, мытищинские ладили? Да уж, жила-была мышь шкапни- ца, да попалась!

Он качнул зазвеневший посудник, словно бы желая из­гнать вороватую мышь. Почувствовал, как съежился, пере­стал дышать спрятавшийся филер. Наверное, бедняга в тот миг позавидовал участи мелкого грызуна. А Тихомиров тер­зал шкап. То прижимал к стене, то стучал по рассохшимся бокам. Он издевался над сыщиком, зная, что тот не посмеет обнаружить себя, будет терпеть.

Уже полгода квартиру снимали супруги Кобозевы, те са­мые, что прежде были хозяевами сырной лавки в Петербурге. На самом деле это были члены исполнительного комитета Юрий Богданович и Мария Оловеникова; теперь он играл роль живописца, она, статная красавица, — его любящей жены и чуть легкомысленной, но хлебосольной хозяйки. Именно из их лавки в доходном доме Менгдена, пропахшей голландским сыром, к середине февраля был прорыт подкоп под Малой Садовой, как раз на пути следования Александра II из Михайловского манежа, и вскоре неутомимый Коленька Кибальчич собрал самую мощную бомбу для взрыва царя. Бомба не пригодилась. Пригодилась другая. Но это и не важ­но: 1 марта прошлого года государя взорвали в Петербурге.

Тогда-то все и началось. Самые деятельные члены испол­кома «Народной воли» были арестованы. Это походило на разгром, который потряс столичный центр организации до самых основ. Пришлось отступить — в более спокойную Москву, куда, впрочем, тоже дотягивались руки нового инс­пектора охранного отделения Георгия Порфирьевича Судейкина, чья звезда стремительно взошла на небосклоне рос­сийского сыска. Гений, воистину гений — ничего не ска­жешь. Добрался и до тайной штаб-квартиры.

Тихомиров, покачиваясь и напевая ахшарумовский куп­лет («Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.»), вышел из парадного. Постоял, посмотрел на несущиеся по Садовой экипажи. Свернул в Лихов переулок, снова замер, ожидая погони. Но все было тихо.

Немного покружил в переулках и двинулся по Петровке к доходному дому Обидиной, где жил в меблированных ком­натах. Хотелось тепла, чаю. Он привычно бросил взгляд на свои окна и замер с бьющимся сердцем: в одной из комнат горел свет. «Спокойно. Возможно, горничная. Не пори, брат, горячку», — уговаривал себя. Еще час побродил в метели. Горничная округлила глуповатые глаза: «Не входила я, ба­рин! Меня хозяйка за сыром послали.»

Опять этот сыр — что за наваждение! В сырной лавке на Манежном звенели склянки с бертолетовой солью и нитро­глицерином (делали мину), из склада русских сыров в Пите­ре рыли подкоп под Малой Садовой, чтобы взорвать царс­кую карету. Ему показалось, что сырным духом тянет от пе­репуганной горничной, что он сам пропах пошехонским сы­ром угличской закваски. Но ведь кто-то же побывал в его комнате! Кто-то трогал книги и рылся в шкафу. Закопченное стекло лампы не успело остыть.

Наутро с легким саквояжем Тихомиров вышел из дома, чтобы больше сюда не возвращаться. И все бы хорошо, но.

Высокую фигуру Александра Спиридоновича Скандра- кова он заметил не сразу. Вот так встреча! Сам начальник Московского охранного отделения смотрел на него с проти- воположной стороны улицы; рассеянная улыбка блуждала на румяном лице. Старый знакомец будто только его и ждал: что-то шепнул «гороховому пальто», а затем, не таясь (куда теперь денется!), ткнул пальцем в сторону оцепеневшего иде­олога «Народной воли». Филер свистнул, из-за дома выско­чили еще двое. Тихомиров видел, как один из них взвел ку­рок длинноствольного американского револьвера. «Влип. По самое темечко. А Катюша ждет.» И тут же в висках застуча­ло, открылось: «Постой-ка, брат. Видишь, справа подво­ротня. Она? Ну же. Вспоминай схему Саши Михайлова.»

Саша. Прозвище — Дворник. Питерские и московские дворы знал, как карась свой пруд. В отдельный список внес проходные дворы: 305 штук в столице и 278 — в белокамен­ной. И все это помнил наизусть.

Выручай, друг! Даже если ты второй год сидишь в Алексе- евском равелине, все равно — выручай.

Конечно, конечно, как же он мог забыть! Вот она, подворот­ня, вот дом № 43. Нужно вбежать под арку, круто повернуть налево. Из-под руки, не целясь, Тихомиров выстрелил в фи­леров. Те попадали в снег. И это дало спасительные секунды. Он перемахнул через сугроб и кинулся во двор. За спиной зах­лопали револьверы, пуля впилась в карниз, на голову посыпа­лись сосульки. Налево, направо, один закоулок, другой. Лишь бы сгоряча не ошибиться. Следующую улочку — наискосок, здесь дом. Да-да, номер пять, и снова—проходной двор. Нет, сердце не выдержит! Прыгает в горле, гонит обезумевшую кровь, и кровь вскипает, готовая вырваться из горячего, при­выкшего к жизни тела. Достаточно маленькой дырочки, кото­рую так легко делает кусочек стремительного свинца.

Чудесно, удивительно, странно — он вдруг очутился в Охотном, еще раз повернул направо, снова миновал проход­ной двор. У фонаря томился извозчик: «Эй, любезный! По­спеши-ка.» Помчались. Спасен?

Спасен. Спасен! Под рубашкой нащупал образок Святи­теля Митрофана: мама им благословила, наказывала не сни­мать. А он снимал, терял образок. Недавно нашел его у брата Володи. Безотчетно надел на шею. Вот бы поиздевалась Со­нечка! Ведь она даже перед казнью отказалась принять свя­щенника.

К радости добавилось чувство вины перед Михайловым: сам же посмеивался, когда тот требовал сугубой конспира­ции. Разве сегодня ушел бы он без Сашиной науки?

Уехал в Сергиев Посад, в Лавру. Там пробыл три дня.

В квартире на Знаменке он поселился уже с другим пас­портом. И поселился не один — с молодой женой Катей. По соседству тут же появились новые жильцы — два крайне по­дозрительных субъекта. Они часто попадались ему на ули­цах — в самых разных местах. И вскоре окончательно себя раскрыли. Дело было ночью. Жена спала. Его мучила бес­сонница. Он слышал, как пришли соседи, как устраивались на скрипучих кроватях. Тихомиров лежал без свечи, затаив дыхание. Похоже, там, за тонкой перегородкой, были увере­ны, что молодой четы нет дома.

— Ишь, бестия, — заговорил первый. — След путает, как лисица. Со Стромынки да на Сивцев, а оттуда прямо на Раз­гуляй. Вот жизнь собачья — гоняйся за ним. Хорошо хоть в кухмистерскую успел. А то пропал бы я с голодухи.

— Им-то, бунтовщикам, что, — тихо отозвался второй. — Они идеями сыты. К тому же французики микстурку приду­мали: хлебнул — и три дня ни пивши, не евши, бегай себе. Вот и бегают, шаромыги. А еще силища от микстурки. Бом­биста брали — так он пятерых наших раскидал. А этот, за стенкой, хитер. По рылу видно — не из простых.

Дело ясное — за стенкой говорили о нем. Тоска сдавила сердце: обложили со всех сторон, охранка следит за каждым шагом. Почему не берут? Должно быть, по нему выслежива­ют других — тактика подполковника Судейкина. Хорошо, что Маша Оловеникова успела выехать из штаб-квартиры! А Богданович. Бедный Юра решил поиграть с судьбой. До­игрался, досиделся на Садовой — вчера арестовали.

— Душа моя, Катенька, проснись, — разбудил жену. — Тихо. Тсс.

А жена — умница: очнулась, будто и не спала. Выучка — сама член исполкома «Народной воли». И первое движение — руку на живот: мягко, оберегающе. Наверное, и во сне по­мнила, что беременна, хотя срок пока и небольшой.

Нужно, чтобы филеры уверились, что соседи еще не при­шли. Но, конечно же, придут, никуда не денутся, поскольку по подворотням и переулкам их ведут, глаз с них не спускают другие сыщики.

Тихомиров прислушался: один из филеров уже всхрапы­вал, но другой все еще полусонно хвастал, что вчера Евстрат- ка накинул ему полтинник — за усердие.

Одевались бесшумно, быстро, объяснялись жестами, да и что объясняться — по третьей от печки половице (которая не скрипит) к двери, в коридор, через кухоньку к черному ходу. Тут Катя шалью неловко махнула, зацепилась за умываль­ник (урыльник — как, смеясь, называла), оглушительно звякнуло в темноте. Юркнули под стол, затаились, словно дети малые разыгрались в прятки: «Кто не спрятался, я не виноват.» Сейчас выскочат, свет зажгут, навалятся. За та­кое дело Евстратка, поди ж, целый рубль накинет. Похоже, стрельбы не миновать: Тихомиров с отвращением ощупал в кармане револьвер. Сердце колотилось, перед глазами плы­ли круги.

Ничего, обошлось. Только замычал во сне филер: «Ах, штучник, поганец! Гоните, ваше благородие!..»

По снегу, в метели, на разных извозчиках — в разные кон­цы Москвы.

У Савелия Златопольского взял другой, надежный паспорт. Брат Володя ссудил денег, дал почти новое пальто. В полдень они с женой уже сидели в нижегородском поезде, уверенные, что в Белокаменной не оставили за собой никаких следов.

Ехали первым классом — солидно, по-барски. Хвала щед­рости дорогого братца, но, признаться, и без него бы не про­пали: в кассу «Народной воли» поступало до пяти тысяч в месяц, 60 тысяч в год! Хорошие деньги. Да разве он, идеолог организации, не заслужил, чтобы в пути ни в чем себе не от­казывать?

Одно омрачало путешествие. Неотвязная мысль: почему взяли Николая Капелькина? Кто его выдал?

Итак, в уютном купе ехал молодой профессор, специалист по быту и верованиям поволжских инородцев, каких-нибудь черемисов с вотяками, по большей части ямщиков с зау­нывными степными песнями. Профессор был влюблен в свою юную жену — глаз с нее не сводил, загонял бедного буфетчи­ка, угождая ей в мелочах. Помрачнел он только раз, когда супруга, капризно поведя полнеющими плечиками, попро­сила угличского сыра, ну хотя бы ма-а-аленький кусочек или на худой конец малиновой пастилы.

— Почему угличского? Спросим пармезана или бри.

Вспомнилось. Снова надвинулся полумрак сырной лав­ки, где Юра Богданович с лицом цвета томпакового само­вара помогал хмурому Кибальчичу наполнить жестянки едким гремучим студнем. Нет уж, пусть малиновая пасти­ла! Впрочем, какое там. Пастилой закармливала его мама, перед тем как оставить одного в керченской гимназии. Со­всем одного — впервые, среди чужих людей. Бедная мама хотела как лучше и подсовывала ему ароматные розовые ку­сочки, а он плакал и, давясь, жевал их до последнего проща­ния на пристани. И мама плакала. А он знал теперь, что тос­ка пахнет малиновой пастилой. Всю жизнь знал. И очень удивился, что в тюрьме III Отделения нет этого запаха — тос­ка была такой же, как в Керчи. Помнится, дочери керченс­кой хозяйки без конца разучивали гаммы. Хорошо, что втюрьме это было не принято, иначе хоть волком вой. Выхо­дило, что в камере даже лучше.

Вот ведь до чего додумаешься, «слушая голос колес непре­станный». В тюрьме — лучше!

Неужели он похож на слегка поигравшую в революцию Машеньку Гейштих, постаревшую, издерганную, у которой самым светлым воспоминанием было пребывание в Доме пред­варительного заключения? Загоралась, рассказывала: ах, как пели в камере, как перестукивались, передавали записки на волю, дерзили начальству! Или девица Вандакурова.

Легко отделались эти восторженные барышни. А вот если его, Тихомирова, сейчас арестуют, то повесят, непременно повесят. Вздернут в сером мешке на Иоанновском равелине приснопамятной Петропавловки. (Как Сашу Квятковского и Андрея Преснякова). Не зря же приклеилось к нему про­звище: Тигрыч.

Катюша доела малиновую пастилу. Перешла на пармезан. Он задремал. За минуту приснилось, что где-то под Ново­российском упал в держи-траву — не выбраться. Вырывался не из травы, из держи-сна. Вырвался — обрадованный, сме­ющийся. И вдруг понял, почему рассмеялся. Как же он рань­ше не сообразил: ведь на всем пути до Нижнего, а потом до Казани не было ни одного агентурного кружка, ни одной ра- дикальской квартиры, ни одной тайной типографии. Встре­ча с кем-нибудь из товарищей-народовольцев едва ли была возможной. Так, если случайно.

Прочь, держи-трава. Прочь, держи-прошлое! Какой чис­тый снег за окном. Стало хорошо, покойно. Кондуктор сооб­щил: через два часа — Нижний.

А дальше — санный путь до Казани. В дорогу купили по­лушубки, валенки, войлоки. Долго раздумывали, какой по­чтой ехать — казенной или вольной? Не спешили: уж если не арестовали в поезде, то теперь-то и подавно не арестуют.

Сперва мчались по большаку, но уже у Лискова спусти­лись на волжский лед и понеслись еще быстрее. Мелькнула торчащая из снега елка, дальше еще одна и еще.

— Скажи-ка, что за чудо-елки на льду? — крикнул в ухо возницы.

— А это значит полыньи, барин. Глаз Волги, — не повора­чивая головы, отозвался тот. — Давеча приказчики ехали, не приметили елочку в потемках. Сгинули, Господи пронеси.

Поежился. И тут же сзади раздалось: «Дорогу! Пади, пади!» — как в сочинениях поэта Пушкина. Их обогнала хрипящая, закуржавевшая тройка; ударило колким вихрем, безудержностью жаркого бега, из-под полсти мелькнула голубая пола жандармской шинели — ни с чем не спутаешь. И все унеслось прямо к солнцу в радужной оболочке, и не к одному, а сразу к трем — два солнца сияли вверху, одно внизу, под семицветным кругом. «Кажется, это к скорой метели.»

— Кабы какого злополучия не вышло! — закрутился на облучке возница.

И точно в воду глядел. Не проехали и с полверсты, как сквозь пелену поземки увидели страшную картину. По снегу были разбросаны елочки, а в дымящейся полынье хрипели лошади, уходящие под лед вертикально, как шахматные фи­гуры. Несчастные животные взбивали копытами густую воду, в которой захлебывался человечек с окровавленной щекой и белыми, вымороженными ужасом глазами. Набухшая ши­нель с одним уцелевшим золотым погоном тянула вниз, в са­мый «зрачок» Волги, где только что сгинула тройка с санями и кучером.

— По. Помогите.

Распластавшийся у кромки полыньи возница уже совал бедняге кнутовище. Тихомиров на бегу сбросил шубу и упал в снег рядом. На мгновение поймал взгляд утопающего: «Жандарм! Не он ли брал Капелькина?» Замешкался, одоле­вая брезгливость, мотнул головой и тут же быстро протянул руку полковнику.

Глава вторая

И зачем только Коленька Капелькин из благодатного Симферополя переехал в Петербург? Это с его-то слабой гру­дью. К чему он, незаметный судейский письмоводитель, променял солнечный воздух Крыма на мглистый туман не­вских болот? Уж лучше бы к маменьке в Пензу вернулся.

Самый страшный год — 1878-й. Жить не хотелось. При­чина стара, как мир: любовь, разбитое сердце.

Трепетное судейское сердце разбила Дашенька Поплавс- кая, смешливая особа в гроденаплевом платье и с тревож­ным аламандином в колечке на розовом мизинце. Николай декламировал ей из Надсона — про гнетущую тоску и оскор­бленные идеалы. Дашенька вздыхала, боролась с зевотой и, в конце концов, вышла замуж за сына богатого крымского винодела.

Капелькин хотел застрелиться. Но из Петербурга прихо­дили вести — одна интереснее другой. Шумный процесс про­пагандистов, выстрел бесстрашной Веры Засулич в градона­чальника Трепова; средь бела дня отчаянный Кравчинский закалывает кинжалом шефа жандармов Мезенцева. И воз­мутительные правительственные репрессалии. Видано ли (о, душители свободы!): теперь всякий уездный исправник впра­ве заарестовать подозрительных лиц без санкции прокурора! С непокорными разбираются быстрые на расправу военно­окружные суды. Студенчество протестует против «Времен­ных правил», стеснительно регламентирующих его жизнь. Газеты называют борцов за народное счастье «великанами сумрака». «Именно так. Именно!» — билось сердце Капель- кина. Ему виделись красивые великаны, которые, совершив подвиг, таинственно пропадают во мраке ночи.

А что, если?.. Примут ли его? Сможет ли он, Николай Ка­пелькин, встать плечом к плечу? Что там писал поэт Надсон: «И блеснул предо мною неведомый путь.»

Блеснул рельсовый путь. Простучали колеса. В декабрьс­кий день, окутанный сырой стужей, Капелькин приехал в Петербург, где жили две его землячки, только что отучивши­еся на Аларчинских женских курсах. В первый же вечер пели:

За идеалы, за любовь Иди и гибни безупречно.

Умрешь не даром. Дело прочно,

Когда под ним струится кровь.

«Не даром, не даром! — бил Капелькина восторженный озноб. — Я готов умереть. Дайте мне револьвер или стилет. Или бомбу. И пусть со мной умрет кровавый сатрап. Пусть Дашенька узнает, кого она отвергла.»

Спустя неделю им подпевал, чуть фальшивя, полноватый белокурый человек с насмешливыми и пронзительными си­ними глазами: Дворник. Девицы под большим секретом шеп­нули потом: «Это сам Михайлов, Александр Дмитриевич. «Земля и воля» — слышал?» Взяли с Николая клятву, что он это имя тут же забудет. Затем появился еще один — тоже из великанов сумрака. Роста, правда, не великанского — коре­настый, с украшенным рыжевато-каштановой растительно­стью широким лицом. Одет крайне неряшливо: на платье жирные пятна, следы пищи. Серые глаза, несмотря на бегот­ню, светились умом: Тигрыч, второй в партии после Дворни­ка. Голова у судейского юноши пошла кругом: счастливая судьба тут же свела его с первономерными фигурами! Он мысленно видел себя удалым метальщиком, швыряющим динамит под ноги губернатору Грессеру или даже. Страшно подумать: самому царю! И пускай осторожничает этот Пле­ханов: «С борьбой против основ существующего порядка тер- роризация не имеет ничего общего. Разрушить систему мо­жет только сам народ. Поэтому главная масса наших сил должна работать среди народа.»

Красиво, да сердцу тоскливо. Скука смертная. Нет, это не для него. И Капелькин выжидающе смотрел на Дворника и Тигрыча: когда ему дадут шестиствольный револьвер? Он помнил: такой был у Нечаева.

Но у Михайлова были свои виды на отвергнутого влюб­ленного.

— На углу Невского и Надеждинской проживает некая Анна Петровна Кутузова, — начал Дворник издалека. — Она содержит меблированные комнаты — уютные и деше­вые.

— Благодарю, но я вполне устроен, — на впалых щеках Николая заиграл нетерпеливый румянец.

— Это хорошо, очень хорошо! — вдруг расхохотался Двор­ник. — Да вот штука какая. Анна Петровна молодая вдова, и так уж мирволит юному студенчеству, что это юное студен­чество ей все и рассказывает. И такое подчас рассказывает, что сидит потом под арестом.

— Выдает полиции? Так ее убить мало.

— Зачем же, Николай Корнеевич? Надобно пользу извлечь. Ибо у вдовушки есть кузен, который служит в III Отделении.

— В чинах? Его застрелить? — Капелькин заметно нервни­чал.

— Да что же вы право, кровожадный какой! — хмыкнул попивающий чай и до этого молчавший Тигрыч. — По виду не скажешь.

От волнения у Капелькина запотели очки. Дворник поло­жил тяжелую руку на его острое плечо.

— Стрелять не надо, — наставительно сказал он. — Ду­маю, найдутся стрелки и получше. — И вдруг спросил: — А в карты вы играете?

Николай готов был заплакать. Еще бы: ведь он приехал в Петербург совершенно с определенным прожектом — уме­реть на террористическом акте! А тут. Нет, ему не доверяют. Но прямо сказать не могут: тоже мне, великаны сумрака! И в Симферополь ему путь заказан: там вечная боль, там Дашень­ка. Родители в письмах зовут в Пензу. Что ж, значит снова туда — в пустую, бессодержательную жизнь.

— Играю! — ответил он с вызовом. Напоследок захоте­лось надерзить этим могущественным революционерам. — Я, знаете ли, долго жил в глухой провинции, среди чиновни­ков. Дрязги и попойки — у нас привычное дело. А карты. Ну как же без картишек? Не бунтовские же прокламации с гектографа читать.

Подвижные глаза Тигрыча заискрились и забегали еще быстрее. А Дворник улыбнулся и по-братски приобнял Ка- пелькина.

— Не обижайтесь. Надеюсь, вы не последователь Валери­ана Осинского, у которого на печати были вырезаны пере­крещенный топор и револьвер? — глянул Дворник на изящ­ные пальцы Николая. — Ну и славно. Тогда к делу.

Дело заключалось в следующем. По заданию «Земли и воли» Капелькин должен был переехать в комнаты Кутузо­вой, большой любительницей перекинуться в картишки. Очаровать тоскующую хозяйку, сблизиться с ней, как толь­ко возможно. И затем.

— Ее кузен Георгий Кириллов состоит в должности заведу­ющего 3-й экспедицией III Отделения собственной царской канцелярии, — почему-то торжественно произнес Тигрыч. — И главное его дело — политический сыск. Вы понимаете.

— Понимаете, насколько нам важно, чтобы в экспеди­ции служил наш агент? — продолжил нахмурившийся Двор­ник. — Партия несет большие потери. Необходимо обезопа­сить себя от шпионов. Нужно, чтобы нас предупреждали за­годя о готовящихся арестах и репрессалиях. Вот ваше место в боевом строю. Надеемся на вас.

Николай Корнеевич задрожал, как осиновый лист. Одно дело мгновенная гибель в пламени динамита, другое. Он представил, как его, разоблаченного, месят на пыльном полу тяжелыми жандармскими сапогами. Это невыносимо. Даже отец, гневаясь на сына, ни разу и пальцем его не тронул.

— Нет. Не знаю. — с трудом зашевелил Капелькин оне­мевшими губами. — В этом вместилище сыска. Они все прочтут в моих глазах.

— Ничего они не прочтут! — воскликнул Дворник. — Это же ограниченные людишки. Где уж им додуматься, что вы подосланы нелегальной партией! К тому же вас порекомен­дует сестра самого Кириллова.

Что же делать? Быть может, вернуться в Симферополь и на пыльной Дворянской самоубиться на глазах у Дашеньки Поплавской? Капелькин закашлялся, вынул платок. На платке увидел точечку крови; совсем маленькую, почти не­заметную.

— Согласен. Но если меня заарестуют. Если. Позволи­тельно ли будет сказать, что я работал на вас за деньги? Это понятнее. Не сразу убьют.

Дворник и Тигрыч переглянулись.

— Хорошо. Обольщайте несравненную Анну Петровну. И почаще проигрывайте ей. Она это любит.

За месяц новый жилец проиграл хозяйке почти триста руб­лей. Дворник озадаченно наморщил широкий нос, но денег добавил. Спросил только: во что играете? Капелькин про­бурчал что-то невнятное.

А играли все больше в ландскнехт. Эту игру обожала ма­дам Кутузова. Ей нравилось думать, что в ландскнехт пере­кидывался еще Людовик XIII, нравилось быть банкометом, и когда по обе стороны вдруг выходили одинаковые карты, она громко вскрикивала «плие!», снимала деньги и переда­вала колоду Капелькину, норовя коснуться горячими паль­чиками его руки.

Деньги Капелькин проигрывал с легкостью и неповтори­мым изяществом (и это нравилось вдове!). Почти как ее по­койный супруг, пять лет назад насмерть поперхнувшийся на Троицу куском свежайшего пармезана. Но Николай Корне­евич еще и пел под гитару:

Я ее не люблю, не люблю...

Это — сила привычки случайной!

Но зачем же с тревогою тайной

На нее я смотрю, ее речи ловлю?

Однажды понтировал сам Кириллов, и не без успеха. Ухо­дя с хорошим выигрышем, мурлыча что-то из Аполлона Гри­горьева, он неожиданно посетовал: мало, ох, как мало слу­жит преданных Отечеству и престолу молодых людей.

Это и поторопило Николая Корнеевича. Когда остались с хозяйкой одни, он вздохнул:

— Как же хочется найти место в каком-нибудь почетном учреждении! Дело не в деньгах. Я обеспечен вполне. Одна­ко. Нерастраченные силы. (После слов про силы Анна Петровна со значением посмотрела в его глаза).

— Вы очень благовоспитанны, Николай Корнеевич! — порывисто подалась к нему. — Но непозволительно скром­ны. Сказали бы моему братцу... Впрочем, я поговорю с ним сама. Думаю, все устроится. Согласны ли послужить в III Отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии? — вопросила она.

— Я?.. Безусловно. — залепетал новоявленный конспира­тор: он и ждал и одновременно страшился этого момента. — Почел бы за честь.

Он разволновался вконец. И от волнения проиграл Анне Петровне на целых три рубля больше обычного (как отчи­таться перед Дворником?), чем растрогал ее до предела.

— Завтра сыграем в мушку. Прелестная игра. — пропела она загадочно.

Канцелярия III Отделения — это не то учреждение, куда попадают с бухты-барахты. Об искателе места наводились подробнейшие справки. И только 25 января 1879 года в свет­ло-серое здание на Фонтанке вошел стройный молодой чело­век, одетый в двубортное пальто с меховым воротником. Это был Николай Корнеевич Капелькин, сын пензенского архи­тектора, бывший служащий Симферопольского окружного суда, ныне секретный агент, коллежский регистратор с жа­лованьем 30 рублей в месяц. Он тотчас же поразил началь­ство аккуратностью и каллиграфическим почерком: так уж выписывал ферты и ижицы, что каждая напоминала гатчин­ского гвардейца в парадном строю, а завитки иных букв по­ходили на размашистые крылья альбатросов; и поскольку сам Кириллов прежде служил в гвардии, а в юности мечтал о мореплавании, то все и решилось: уже в марте Капелькина назначили помощником делопроизводителя с окладом 900 рублей в год. Но самое главное — ему вскоре выдали ключи от ящика конторки, где хранились секретные бумаги. Тиг­рыч и Дворник ликовали: лучшего и придумать было нельзя!..

Вообще, Петербург Капелькин не любил, боялся этого «са­мого умышленного» города. Ему казалось, что все эти ту­манные острова, все перекинутые к ним мосты зыбки и не­надежны, и стоит лишь чуть нарушить соединения, как гор­деливые дворцы и прокопченные фабрики, улицы и переул­ки с доходными домами, летящими санями и беспечными людьми, вся слишком тяжелая для островов самодержавная столица стронется с места, а после медленно пойдет ко дну, чавкнет болотиной напоследок, сгинет навек в глубине, и вскоре сомкнутся над былым угнетающим великолепием лиловые невско-ижорские волны, уносящие последние вос­поминания в пучину хмурой Балтики.

Он подошел к окну. Продышал дырочку в причудливых ледяных узорах. Морозный пар плыл над Фонтанкой.

— Ваше служебное усердие достойно похвалы, — вздрог­нул Капелькин от голоса Кириллова. — Но и отдыхать на­добно.

— Простите, Георгий Георгиевич. Нижайше прошу позво­лить задержку в присутственном месте сверх положенного срока. Ибо. Дома меня не ждут, а для дела бы поспешество­вать.

— Хорошо, хорошо, — добродушно улыбнулся Кириллов. — Но как не ждут? А Анна Петровна? Сидит, поди, с кохырями из новой колоды. А?

И снова заскрипело перо. Одна бумага переписана, дру­гая. Но что это? «Довожу до Вашего внимания. Уже извест­ные Вам субъекты. Вышеназванные Степан Халтурин и Александр Михайлов. Первый считает, что рабочие сами организуются на бунт, безо всякой интеллигенции. Михай­лов (Дворник) спорит с ним. Его поддерживает Тихомиров (Старик, Тигрыч). «Северный союз русских рабочих». Гла­вари — Халтурин, Обнорский, Моисеенко. Свержение са­модержавия.»

В канцелярии было прохладно: печи успели остыть. Но Капелькин взмок. Выходило, что рядом с Дворником, Тиг- рычем — шпион. Кто? Подпись под донесением вызывала лишь недоумение: Резец. Какому агенту в канцелярии могли дать такую кличку? Дантисту, если предположить, что резец — это зуб? Николай прижался горячим лбом к ледяному стеклу. От напряжения застучало в висках, пробила голову зубная боль. Чушь! Разве встречаются дантисты-революционеры? Нет, конечно. Скорее, это заагентуренный землеволец—стру­сивший, дрогнувший, а теперь из кожи лезущий, чтобы до­казать свою верность охранке; впивается, вгрызается зуба­ми: а вдруг простят, сыпанут в потную ладонь горсть иуди­ных серебреников? Отсюда и — Резец. Так? Вероятнее всего. Потрясенный Капелькин провел рукой по горлу, словно и впрямь ощутил вонзившиеся предательские резцы. «Прочь, наваждение! Подумаем спокойно.»

Он перебрал окружение Дворника, Тигрыча — всех, кого знал. Баранников, Колодкевич — это связные на случай, если возьмут Дворника. Тигрыч не в счет: он — мысль организа­ции, а конспиратор никудышний. Две Аннушки — Якимова и Прибылева-Корба. Обнорский, Халтурин. Со Степаном Халтуриным, неизменно одетым в клетчатую косоворотку, нередко приходил веселый рабочий Матвей Остроумов. Ка­залось, парень и спал с гармоникой: слушал товарища, а сам нежно поглаживал затертые басы, и вдруг рвал мехи, оглу­шал прокуренное собрание и, ослепляя всех улыбкой на изъеденной железной пылью лице, безудержно кидался в спор. И спорил со всеми. Даже с напористым Степаном.

— Беда с вами, умствующими людьми, — приступал Хал­турин к Дворнику. — Едва рабочее дело чуть наладим, как шарах — пошли клочки по закоулочкам! Швырнула интел­лигенция бомбочку, а у нас провалы.

— Остуди резцы, Степа! — кидался защищать Дворника гар­монист Матвей, не задумываясь, ждут ли от него защиты. — Взорвем царя, взорвем и царизм. Тогда и воспылает заря сво­боды:.

Больше Николай Корнеевич никого не знал: конспиратор Дворник берег его от лишних связей. Сегодня вторник, сви­дание с Дворником вечером в четверг. Впереди целых два дня! А если полиция ударит раньше? Вдруг уже по адресам несут­ся сани с вооруженными жандармами?

Ничего не придумав, Капелькин вышел из канцелярии. На Невском вскочил в конку, поехал домой. Поужинал, не помня чем, прямо в комнате, а вскоре горничная, потупив хитрова­тые глазки, пропела: «Анна Петровна ждут-с.» «Подождут- с!», — чуть было не сорвался, но вспомнил строгие глаза Двор­ника, да еще вспомнил (как же забыл!), что сегодня вечером приглашен играть в какую-то неизвестную ему мушку.

В широких воздушных одеждах несравненная Анна Пет­ровна сама шла навстречу, и в ее бархатном, вдруг вспыхива­ющем взоре плыл на встревоженного квартиранта застаре­лый огонь неутоленных чувств.

А мушка — игра простая. Суть в том, что играют в нее исключительно вдвоем.

Вздымалась грудь Анны Петровны, как тугая волна у фе­одосийского маяка, обещающая скорый шторм. Полные и одновременно легкие руки выныривали из ажурной пены оборок и складок, трепетно выискивая заветного пикового туза. Но туз хозяйке так и не попался. Зато попалось колено Николая Корнеевича; ладонь хозяйки поползла выше, рас­сыпались карты, Кутузова забормотала с застенчивой стра­стностью: «Отчего трепещу я невольно.», а он подхватил безотчетно: «Если руку ее на прощанье пожму .», хотя пожи­мал далеко не руку. Не помня себя, Капелькин очутился в широкой постели азартной Анны Петровны. «Нет, уж лучше было самоубиться в Симферополе!», — ударило в голову штор­мовой волной. Уже погибая в пучине одеял и подушек, на вспененном гребне страсти он вдруг понял: «Резец! Рабочий Остроумов!» Конечно, конечно, как он раньше не догадался! Нужно было нравственно пасть. Нужно было.

Анна Петровна спала. В уголках сочных губ подрагивала улыбка. Капелькин благодарно поцеловал женщину и вы­нырнул из постели.

Он только теперь осознал значение своей мелкой должно­сти в канцелярии Кириллова. Ведь именно от него, Николая Капелькина, мечтающего о нечаевском револьвере, зависе­ла жизнь многих людей, известных ему и совсем незнако­мых. Обостренным бессонной ночью слухом уловил их встре­воженные голоса и шаги, увидел вопрошающие взгляды. «По плечу ли тебе спасти «Северный союз рабочих»? Или жалок твой регистраторский удел, и дело твое — день ото дня выпи­сывать буквицы в виде гатчинских гвардейцев, под барабан­ную дробь которых будут вздергивать лучших товарищей?»

Этого Капелькин допустить не мог. Ноги сами вынесли его на улицу, тускло освещенную подрагивающими от ветра фо­нарями. Мелькали дома, лавки, черные подворотни. В памяти вспыхивали картины: вот токарь Остроумов уходит вместе с Халтуриным. Какая же у него (у Резца?) пролазно-вкрадчи- вая походка, и почему он раньше не замечал? Еще вспомни­лось: странно тот чинил карандаши — на себя; и еще — в гос­тях засиживался дольше всех. Интересно, как он пришивает пуговицы на рубашке? Проталкивает нитку в ушко или наде­вает иголку на нитку? Если так, то, по науке Дворника, порт­рет безвольного человека составлен достаточно полно. А без­вольный — без пяти минут предатель. Крути им как хочешь.

Николай не заметил наледи, поскользнулся, растянулся на снегу, но боли не почувствовал: громада доходного дома, где жил Михайлов-Дворник, смотрела на коллежского реги­стратора глазницами темных окон. Нашел знакомое: третий этаж, пятое справа. Сигнал безопасности — чуть загнутый угол занавески — в порядке. Давно отказались от горшков с геранью, самоваров, ярких шляпных коробок: слишком при­метно, а в полиции тоже не дураки, после налета на квартиру восстанавливают все, как было.

— Что вы крутитесь макакой в клетке? — вздрогнул Ка­пелькин от знакомого голоса. — Идите за мной. Но не ближе двадцати саженей. По Тележному, свернете на Конную. В Перекупном — третий дом, где мясная лавка. Ждите в под­воротне.

Конечно, «макака в клетке» — это обидно. Но Капелькин стерпел. Михайлов был явно недоволен его внеурочным по­явлением. Да еще среди ночи.

— С ума сошли? Вы не цените своего места! — накинулся он на Николая.

— Помилуйте, Александр Дмитриевич, но у вас под носом шпион! Резец, токарь Остроумов. Надо предупредить Халту­рина, Обнорского.

— Уверены?

— Совершенно!

— Доказательства? — строго спросил Дворник. — Обви­нение слишком серьезное. Вы, надеюсь, понимаете, что ста­нется с изменником?

— Я снял копию с его донесения. Читайте.

— Спасибо, — с чувством сказал Дворник и вдруг обнял Капелькина. — А вы говорите: шестиствольный револьвер. Да у вас он стоствольный! А предателю пощады не будет. Виктор Павлович Обнорский человек решительный. Даром, что слесарь с Патронного завода.

Они расстались.

А вечером снова была мушка, снова сполохи во влюблен­ных глазах Анны Петровны, измятый пиковый туз в ее пра­вой руке, откинутой на подушку, счастливый вздох: «Капель­ка моя.»

Но уже набрал полный ход поезд Петербург—Москва, и уже пил крепкий чай в купе второго класса молодой крупно­головый человек, почесывая русую бородку и, скользя серо­голубым прищуром по снежной заоконной сумятице, упира­ясь порой в собственный взгляд на бликующем, летящем в ночи стекле. Это был мастер на все руки Виктор Обнорский. Он ехал в Москву не один. Рядом аппетитно хрумкал сахар­ком его товарищ по «Союзу», малословный литейщик Мус- тагов — из сибирских шорцев-промысловиков — с квадрат­ным подбородком и темными стальными ладонями. Спустя три дня этими ладонями он задушит члена «Северного союза русских рабочих» и агента III Отделения токаря Матвея Ос­троумова. Это случится в Мамонтовской гостинице, куда ве­селого гармониста заманят из Питера его бывшие соратни­ки. Предатель рванет было мехи, да назад свернуть уже не успеет.

Такая вот мушка — игра исключительно для двоих.

Глава третья

— А знаете ли вы, в чем разница между жандармом и бере­менной женщиной? Ах, не знаете? Что ж, скажу: беременная женщина при некоторых обстоятельствах может и не доно­сить. А жандарм донесет непременно! Ха-ха!

Тихомиров заметил, как вздрогнула Катюша (беремен­ная!), но скоро справилась с собой и улыбнулась, пусть и жандарму.

— Простите, я не представился: полковник Кириллов. Гос­подь мне вас послал. Спасибо. Я ваш должник. А в долгу, что в море: ни дна, ни берегов, — поежился полковник: видно вспомнил, как пропадал в ледяной глубине.

Голубая шинель, как и остальная одежда спасенного, со­хла у раскаленной печи. А он сам, блаженно кутаясь в тулуп хозяина заезжей станции, с наслаждением пил чай и говорил без перерыва — возбужденно, даже горячечно.

Тихомиров назвал себя: профессор Алещенко, Тихон Льво­вич.

«Кириллов. Кириллов. Неужто тот самый, у которого служил несчастный Капелькин? Год прошел со дня его арес­та. Нет, больше.»

— Был полковник, стал покойник. Кучер мой так выра­жался. Народ, знаете ли. Утонул, бедняга. А народ наш. Трясет меня всего, точно в лихорадке. Сейчас вспомню. Ах, вот: идеализация нецивилизованной толпы — одна из опас­нейших и наиболее распространенных иллюзий. Догадыва­етесь ли, чье умозаключение? Известного вольнодумца Тка­чева Петра. Слышали? Нынешние нигилисты-народники за своего почитают.

— Не имею чести знать, — соврал Тихомиров. Ткачева он прекрасно знал. Читал его «Разбитые иллюзии», «Люди бу­дущего и герои мещанства». — Я исследую быт и верования волжских инородцев. И замечу, ни одного бунтовщика среди них.

— Отрадно. Ибо любящий Отечество, правду и желающий зреть повсюду царственную тишину и спокойствие. По­тщится на каждом шагу все охранять. И тем быть сотруд­ником благих намерений Государя. — Голова полковника Кириллова сонно качнулась. — Известно ли вам, что писа­тель Достоевский списал своего Раскольникова именно с Ткачева? Приукрасил, конечно. Топорик вручил. А нас бра­нят. Ведь не любите вы жандармов, господин профессор?

— Отчего же? Необходимость. — пробормотал Тихомиров.

— Вот-вот, — устало и грустно вздохнул Кириллов. — А между тем не проходит в столице дня, чтобы начальник окру­га, дежурный штаб-офицер. Да, простой штаб-офицер. Дня не случается, чтобы не устраняли они вражды семейные, не доставляли правосудия обиженному, не искореняли беззако­ния и беспорядков. Увы, увы! О хорошем молчат, а малейшее дурное стараются выказать, точно зло важное.

— Вам бы, Ваше высокородие, водки выпить. Глядишь, и обойдется, — заморгал преданными глазами хозяин стан­ции. — Монополька царицынская, аки слеза. К случаю при­пасена.

— Неси, братец!

Тихомиров насторожился: сейчас жандарм выпьет водки, разговорится и вдруг удастся узнать что-нибудь о Капель- кине. Однако полковник, стремительно осушив полграфи­на, поднял на «профессора» тяжелый тусклый взгляд:

— Народ. Не интеллигенция, нет! Народ называет нас. Вы не поверите: больницей неизлечимых. Ибо не отвергнут. И это вселяет. — Мысли Кириллова стали путаться. — Не переустройство, а оздоровление. Идеал благосостояния и спокойствия.

Полковник мотнул головой и забормотал, торопясь и сби­ваясь. О каком-то платочке, да-да, о платочке.

Внезапно он привстал и посмотрел на Тихомирова протрез­вевшими на миг глазами: — А я вас вспомнил! Вы. — но тотчас же качнулся, пробормотал: — Малютка безвинный. От арестанта понесла.— и, рухнув на стол, заснул, точно умер. По распоряжению хозяина дюжие ямщики бережно унесли полковника в комнату для почетных постояльцев.

«Малютка? При чем тут малютка? Арестант.» — рассеян­но подумал Тихомиров.

Ну что за беда — снова спасаться карцгалопом, снова и снова — бежать! Неизвестно, что вспомнил жандарм, с чем он проснется. Конечно, поспит полковник не один час, но засиживаться нельзя, нужно оторваться, лучше съехать с тракта. Где? Да хотя бы у Свияжска. Скрыться по свиным дорожкам, по непроторенным путям, чтобы следов не нашли.

Но отчего так беспокойно заныло в груди? Ну, конечно, конечно, — о Свияжске рассказывала Верочка Фигнер, ка­реглазая красавица, каких поискать. Из лесничества, из те- тюшской чащи, где зрела костяника и цвел на Ивана Купалу редкий папоротник, восьмилетнюю Верочку привезли в Сви- яжск на богомолье. И вот тут-то она впервые увидела свою маленькую кузину; но чудо: девочка играла на фортепиано, говорила по-французски и самое восхитительное — танце­вала болеро и качучу. Кузину готовили в Родионовский ин­ститут благородных девиц, который она должна была закон­чить непременно с золотым шифром. Но все сложилось ина­че, и Верочка, а не кузина поступила в институт и вышла из него именно с золотым шифром, что открывало путь в при­дворные фрейлины.

Смешно сказать: Вера Фигнер — фрейлина! Активный член исполкома «Народной воли», выданная жандармам кем- то из своих же. Кем? В этом еще предстоит разобраться. Уча­стница хождения в народ. Не раз была под арестом, скрыва­лась от полиции, правда, не слишком успешно: плохой из нее конспиратор. И еще.

Где это было? В Липецке или уже в Воронеже? Они вошли в лес, на несколько минут оставив на поляне товарищей, вы­носящих смертный приговор царю Александру II. И вдруг... Вдруг Верочка шагнула, почти бросилась к нему, приблизив, трогательно скосив сияющие глаза:

— Ты так говорил. Твоя программа. Я. Я люблю тебя!

Да, да: красота — это всего лишь обещание счастья. Обе­щание, которое не всегда выполняется. Устоять было трудно. Красота манила. Но что он мог ответить, когда его тут же позвали — Плеханов или Михайлов? Когда он все еще му­чился Перовской, но уже муку эту рассеивала очарователь­ная Катюша Сергеева. Новой любви пока не было, но он жил ее предчувствием. А Вера Фигнер? Она казалась слишком красивой, недосягаемой в этой красоте. Наверное, так и есть: красота никогда не уяснит себе своей сути. Он не был готов. Что-то пробормотал. Его снова позвали. Тихомиров сжал руку Верочки и удалился на зов.

Давно это было.

Тихомиров бросил виноватый взгляд на жену: не прочла ли она его мыслей, не заревновала ли? Но Катюша спокойно и быстро собирала вещи: нельзя терять ни минуты. Слышно было, как за стеной храпит спящий жандармский полковник.

До Свияжска — часа три езды. Город сказочно и холмисто всплыл над снегами — купола, колоколенки, шпили. Лучше бы так и пролететь мимо, не подниматься в кочковатые изви­вы неприглядных улочек, с удивлением обнаруживая, что попал в бедный и ничтожный городишко. Тоска сжала серд­це. Может быть, погнать дальше — до Услона, к Адмирал­тейской слободке? Посмотрел на жену: какая уж ей дорога, корчится от боли. Еще напасть: сильное расстройство ки­шок; попробуй-ка, попутешествуй с такой болезнью, да к тому же зимой.

На станции узнал, что в городке ни одного доктора. Впро­чем, нет и аптеки. Оставалось искать магазин, чтобы купить бутылку хорошего вина: вспомнились рецепты отца, воен­ного врача черноморской Береговой линии.

— Как же, батюшка, есть такая лавка. По Ямщицкой пой­дешь, влево свертка будет — Заовражная. Так пятый дом от угла.— напутствовала его неряшливая обывательница, оде­тая кутафьей. Пропела вдогонку: — Эх, на Волге вино по три деньги ведро: хоть пей, хоть лей, хоть окатывайся! — И за- пунцовела веселым старческим личиком.

В магазинчике стоял отвратительно кислый дух. Но при­казчик был приветлив и бодр.

— Из крепких смею предложить тенериф с мадерцей. И столовые, пожалуйста: сотерн, лафитец высшего сорта. Пло­хого не держим, поскольку на государевом тракте месторас­положение имеем. Водка из сарачинского пшена. А вино отъемное — лучшее, первого спуску. И то: каково винцо, та­ково и заздравьице! — суетился он, словно бы рассказывал совершенно о другом товаре, а не о том, что прогибал уходя­щие к потолку полки.

Тихомирова охватило отчаяние: такой откровенной под­делки, таких ужасных самодельных ярлыков на бутылках он никогда не видел. На этикетках, нарисованных каким-то развязным маляром, красовались нимфы вперемешку с пышнотелыми прелестницами, на которых с порочным при­щуром взирали румяные офицерики, одетые явно не по Пра­вилам о воинской форме. Но делать нечего. Купил, как ему показалось, наиболее приличную бутылку: на ярлыке виног­радная гроздь, поддерживаемая загадочно улыбающейся де­вушкой. И скоро понял, чему она улыбалась. На станции открыл вино, сначала глотнул сам, и тут же выплюнул, скри­вившись от отвращения. Такой напиток больной давать было нельзя.

Лишь к вечеру ямщики подсказали, что за городом все же есть земская аптека, отпускающая лекарства бесплатно, но не каждому, а только деревенским. Он почти побежал туда.

Вошел в темные сени, распахнул первую дверь; вторая дверь была приоткрыта. В хорошо освещенной комнате, совсем не похожей на аптеку, сидели гривастые молодые люди и деви­цы в глухих коричневых блузках. Все курили. Принюхался: папиросы «Вдова Жоз», их курили Сонечка Перовская, Вера Фигнер и даже Катюша, тогда по фальшивому паспорту Анна Барабанова, игравшая роль кухарки в квартире с тайной типографией.

Собрание в аптечной комнате мало напоминало профес­сиональную встречу провизоров. Здесь говорили о чем угод­но, только не о лекарствах. Порой переходили на крик.

«Всякому гимназисту известно: история движется револю­циями!..» — «Но как будто наметилось благоденствие.» — «Что? Перечитайте письмо исполкома Александру III.» — «Идеал философии — философия дела! Братья Игнатовичи погибли как герои.» — «Сколько крови. Жаль молодые жиз­ни. Для России.» — «Да для России больше пользы принес­ли славные смерти ее лучших представителей!..» — «Уничто­жение сыскной полиции и дел по политическим преступлени­ям.»

Нарастающее раздражение вдруг охватило Тихомирова. Что они, эти мальчики и девочки, понимают в настоящей революционной борьбе? Видели ли казнь товарищей, люби­мой женщины (хорошо, пусть когда-то любимой), и ледене­ли ли их сердца от позорного бессилия? А знают они, чем пахнет тяжелый студень взрывчатки? И на сколько саженей разлетаются отравленные стрихнином шарики? Томились ли годы на каторге или в Алексеевском равелине?

Он открыл пошире дверь и посмотрел на свияжских кар­бонариев, как смотрят видавшие виды командиры на фурш- татов-обозников. Спросил лекарство.

— Ничего нет. Отпускаем только крестьянам. А вы, похо­же, как раз безлошадный крестьянин и есть? — с вызовом спросил юноша, напомнивший ему Андрея Желябова в гим­назические времена. (Керчь, ватаги взрослеющих приятелей. Давно это было!)

Вот-вот: ничего нет. Никакой работы. Только громкие сло­ва, только взоры восхищенных барышень. Да «Вдова Жоз» в говорящих возбуждающую крамолу дерзких губах. Он вдруг испугался этой мысли. Отогнал ее прочь.

— Прошу.. У меня жена. («Сказать бы, кто я. Как бы забегали, смотрели б, как на Бога! Сам Тигрыч! Идеолог на­родовольцев. Автор грозного письма Александру III. Да нельзя. Не имею права.»), — попросил смиренно.

— Не желаете белил шпанских? — хохотнул «Желябов».

— Подождите, у меня микстура из висмута с опием при­прятана, — сжалилась одна из девиц. — Должна помочь.

Микстура и вправду помогла. Спустя два дня засобира­лись в дорогу.

Отъехали всего ничего: версты три-четыре, как мрачнова­тый возница остановил лошадей и принялся поправлять сбрую. То же самое повторилось еще через пару верст. Тихо­миров не выдержал, отбросил тяжелую полсть, утонул в сне­гу. Кряжистый ямщик, не то поругиваясь, не то напевая, во­зился с упряжью, державшейся — о, ужас! — на хлипких ве­ревках и веревочках. Он что-то усердно вязал и надвязывал, и на каждом гнилом узелке крепил другие узелки и узелочки, которые иной раз рассыпались в его черных цепких пальцах.

— Пропадем, братец. Свалимся в овраг! — крикнул мужи­ку в ухо, перекрывая шелест летящего снега. — Не вытянут каурые с такой упряжью.

— Господь милостив. Небось, барин, — повернул тот спо­койное задубевшее лицо.

Он не успел ответить, как навстречу из колкого искристо­го облака вылетела храпящая тройка, багрово вспыхнули трясущиеся щеки ямщика, мелькнул из-под медвежьей пол­сти край жандармской шинели, — прохрапело, вспыхнуло, промелькнуло, и исчезло все, ухнуло в затуманенную низи­ну, откуда начинается подъем к колоколенкам и шпилям об­манного Свияжск-града.

«Полковник Кириллов. Возвращается. Слава Богу — не заметил. Задремали, Ваше высокородие? Надеюсь, больше не встретимся.» Он улыбнулся. Он вдруг подумал совсем о другом. О полуразгромленной «Народной воле». Странные были мысли, очень странные.

Господь милостив. Возница с его гнилыми веревочками- узелками. Ненадежно, зыбко, случайно. Доедем — не дое­дем. А если дальше: взорвем — не взорвем, арестуют типог­рафию — не арестуют, уйдешь от филера — не уйдешь. Ка­кой-то неясно-сумрачный вопрос растревожил его сознание. Перед ним проплывали лица товарищей по революционной борьбе, их вера в необходимость жертв и акций. Но почему тогда в исход схватки непременно врывался случай — узе­лок, связанный какими-то силами? Этот случай способство­вал то народовольцам, то правительству. Казалось, дни орга­низации сочтены, силы на исходе. Но тут врывался случай, и приходило спасение. Когда казалось, что до победного вен­ца оставалось с полноготка, являлся случай, и все рассыпа­лось в прах. Был ли он бессмысленным? Нет, конечно, нет — знал Тигрыч определенно. И еще догадался: случай был ну­жен для того, чтобы бесконечно поддерживать борьбу, не да­вая победы ни одной из сторон. Но почему? Для чего?

Ах, что за пустяк — случай! Нежданное, внезапное, нечаян­ное. Логический факт, определяемый неизвестными причина­ми. А если у этой «причины» свои цели, отличные от человечес­ких, земных? Если она распоряжается силами людей нередко без их ведома? Почти мистическое чувство охватило Тихомиро­ва. Подставив пылающее лицо снежному ветру, он вспомнил, как нелепо погиб конспиратор Александр Михайлов: пошел в ателье за фотографиями недавно арестованных товарищей. Он, Михайлов, — Дворник, Хозяин, Всевидящее око «Народной Воли». Сама осторожность, гений подполья, вождь организа­ции, выработавший способность одним взглядом выхватывать знакомые лица (и шпионов тоже!) в сутолоке Невского или Боль­шой Морской. Какая муха его укусила 28 ноября 1880-го? По­чему он уперся: «Сам пойду!» Что, послать было некого? Да нет же, было кого. И чего стоит записка из Петропавловки: «Заве­щаю вам, братья. беречь силы от всякой бесплодной гибели.» Насчет бесплодной — вот уж верно.

А 1 марта 1881 года? Покушение на Александра II.

Угрюмый возница покончил с узелками на упряжи, отки­нул полсть, изобразив на свекольном лице некое подобие улыбки: пора, мол, ехать, барин. Тихомиров сел в сани, прильнул к жене; Катя что-то прошептала в истомной дреме: обессилела за дни болезни, отсыпается теперь. Возница вдруг разговорился, забормотал:

— Эх, случай неминучий! В Нижней Слызговке кучер в ведре утоп. Пил в наклон, а перевясло закинулось на заты­лок. Захлебнулся. Ну-у-у, пошли! — дернул мужик залубе­невшие вожжи. — Пущай конь горбат, да мерину брат! — крикнул и опять умолк.

Да-да, убийство государя. Почему удалось это покуше­ние? Ведь заговор был слаб и нелеп. Нужно признаться: «На­родная воля» дышала на ладан. Жандармы обезглавили орга­низацию, уже схватили Дворника, Желябова, Баранникова, Колоткевича, Капелькина. Да и он, Тигрыч, чудом уцелел. Мина на Садовой — неудача! Никто не верил в успех акции. Ведь было уже шесть покушений на царя, и каких: Карако­зов, Березовский, Соловьев, Халтурин, две попытки взрыва царского поезда. И вот седьмое. Но что могли эти оставшие­ся на свободе мальчишки, увлекаемые упрямой Соней Пе­ровской? Конечно, если бы царь и теперь спасся, охота на него прекратилась бы. Но и это не все. Когда Перовская мах­нула платком, а следом перепуганный Рысаков бросил в ка­рету бомбу, и после этого государь остался цел. Почему, поче­му же он тотчас не уехал? Подошел к умирающему мальчику (случай: пробегал мимо, засмотрелся на царский выезд), к смертельно раненному казаку. И потом направился к толпе. А в толпе — Гриневицкий со снарядом в платке. Зачем? За­чем царь пошел именно в эту сторону, к убийце? Ни надобно­сти, ни смысла. Ох, так ли?

Тихомиров беспокойно заворочался под полстью. Жена очнулась: «Что, Левушка, приехали?» — «Спи, спи, Катю­ша.»

От напряжения заломило в висках.

Александр II был убит тогда, когда были истощены все средства народовольцев, когда революционеры ничем, каза­лось бы, не могли ему повредить. Верно. Но. Постой-ка, это, похоже, у Толстого (у горделивого графа случаются бли­стательные места). Какая глубокая мысль: человек умирает только от того, что в этом мире благо его истинной жизни не может уже увеличиваться, а не от того, что у него болят лег­кие, или у него рак, или в него выстрелили или бросили бом­бу .. А ведь он давно думал об этом, видел гибель людей, что- то такое отслуживших, исполнивших порой и неведомое им. Он, идейный руководитель «Народной воли», всегда был уве­рен: пока человек верно исполняет свое нечто — он не погиб­нет. Для него, Тигрыча, этим нечто многие годы была рево­люция. Атеперь?

«И теперь, и теперь!» — жарко зашептал Тихомиров. Но уверенности это почему-то не прибавило. Он устало прикрыл глаза. На душе — точно черти горох молотили. Терзали со­мнения: хорошо, из сотен революционных мальчишек путем гибели девяти десятых снова подберется горсть сильных лич­ностей, таких, к примеру, какими были Саша Михайлов, Соня Перовская, Андрей Желябов. Хорошо. Но скажите: чего достигли эти герои, эти великаны сумрака? (Жандармс­кий инспектор Судейкин пустил из Питера бонмо: были ве­ликаны, стали тараканы.) Где они? Где их творческое дело? Все разбито, уничтожено, а враг стоит, как стоял.

Впрочем, довольно. Пора успокоиться. До Казани еще далеко, надо бы уснуть. Скорей, ямщик, скорее — в тишину, уединение, где множество дум и сомнений, терзающих его в последние месяцы, быть может, найдут спокойное и ясное разрешение.

Он снова подумал — с некоторой неотвязной досадой: да, мы, люди, — орудия чего-то, и есть какая-то сила, над кото­рой мы не властны. Сквозь меха, шарф, рубашку рука про­бралась к образку Святителя Митрофана Воронежского, висевшему на шее. Образок был теплым. Тигрыч расстегнул пуговицы, рванул шарф и высвободил образок на свет, по­чувствовав, как в открывшуюся грудь ударило ледяной стру­ей. Вгляделся. Над головой Святителя поднималось сияние, он смотрел на беглеца взыскующими глазами.

Нет, не знал беглец, что спустя более чем столетие малоизве­стный образ Митрофана Воронежского будет обретен в день прославления мощей Святителя; и именно тогда же прославят сонм русских новомучеников, возглавляемый Царственными страстотерпцами. На обороте счастливой находки прочтут: образ сей в июле 1837 года поднесен Цесаревичу Александру Николаевичу в Воронеже, во время его многомесячного путе­шествия по Империи. Того самого путешествия, которое с лег­кой руки поэта Жуковского, воспитателя наследника, стало обручением будущего Александра Второго с Россией.

Тихомиров задохнулся от ветра. На миг почудилось, что он понял, почему Александр II пошел к толпе, в которой сто­ял с адской машиной бледный Гриневицкий. Мысль возни­кала — неясно, робко, пропадала и скоро пропала вовсе. Он уснул, сжимая образок в покрасневшей от стужи руке.

.Поздним мглистым вечером в служебной квартире на Невском проспекте сидели за ломберным столиком спасен­ный Тигрычем полковник Кириллов и новый инспектор санкт-петербургского охранного отделения жандармский подполковник Георгий Порфирьевич Судейкин, плотного сложения молодой мужчина с насмешливыми умными гла­зами. Над их головами, как раз на уровне картины «Торже­ства в Царском Селе», висело облако папиросного дыма.

— Мнится мне, узнал я его, — раскуривая новую папиро­су, простуженно сказал Кириллов. — А когда в себя пришел, этого «профессора» и след простыл.

— Понимаю, Георгий Георгиевич, — снисходительно улыб­нулся Судейкин. — Монополька царицынская после прору­би — первейшее дело. Говорите, глаза у него — точно убега­ют? А на платье — непременно пятно от пищи?

— Именно!

— Пачкун. Щец александровских с толком похлебать ему некогда: торопится, бестия, прокламации сочинять.— мот­нул крупной головой инспектор. — Вот капустка-то с лож­ки, да на чесучевый пиджачишко.

— Одна незадача: брови уж больно кустистые, аки пальма эфиопская, — засомневался Кириллов. — И пятно родимое на правой щеке. С пятиалтынный, пожалуй.

— Сие ничего не значит, — пожал тяжелыми плечами Су­дейкин. — Этим террористам внешность сменить, как нам галстук. Одного брали. В жизни красавец писаный, а из печатни подпольной выскочил — страхолюдина горбатая, ну прямо песиголовец сказочный. Жуть! Да еще с «бульдогом». Так что насчет бровей эфиопских или бородавок.

— Пожалуй, — задумался Кириллов. — Теперь уверен — он, Тигрыч! Глаза, повадки, говорок. Иду я по Фонтанке — люблю вечерние променады! — и вижу: мой любимчик Ка- пелькин из кондитерской с кем-то выходит. Говорят о чем- то, негромко, но горячо. Заметили меня, Капелькин стуше­вался, а приятель его уставился, лицо мое рассматривает: не разобрался, я ж без мундира. И еще раз его же встретил. Он самый, «профессор Алещенко», Лев Тихомиров!

— Стало быть, сбежал из Москвы, от самого Скандрако- ва. На Волгу-матушку подался, — хмыкнул Судейкин. — Прямо Стенька Разин. Жаль, опростоволосились вы, Геор­гий Георгиевич, с этим вашим Капелькиным. Змею на груди пригрели.

— Увы, мне, увы.— вздохнул полковник Кириллов. — Доверился кузине, Анне Петровне. Несчастная, она ведь влю­билась в него, как кошка. Все музицировали вместе, да кар­тишками баловались, онерами-мушками. Добаловались. Когда злодея арестовывали на квартире нигилиста Колодке- вича, Анна Петровна была на четвертом лунном месяце. Малютку-мальчика родила. Выходит, от арестанта.

— Мальчика? Смотрите-ка, с моим сыном ровесники! — растрогался Судейкин. — Вы коньячком-то угощайтесь. Ста­ринного свойства, из винограда уни-блан. Угадываете? Вы­держан в бочках из лимузенского дуба.

— Благодарю. Чудесный напиток! — кивнул полковник и вдруг расхохотался: — Вы бы видели, Георгий Порфирьевич, вы бы только видели!

— Чему вы смеетесь? Что. Что с моим мальчиком. ро­весник?

— Да нет же! Помните, в декабре 80-го сыск по политичес­ким делам передали частью от нас в ведение градоначаль­ства? Вот уж наш Капелькин повертелся, как бесенок на ско­вороде! Попробуй тут предупреди своих бунтовщиков о гото­вящихся арестах, ежели к нам в экспедицию сведения не поступают, а? А я все в толк взять не мог: чего это мой проте­же ходит чернее ночи.

— Ну да будет об этом, Георгий Георгиевич, — разогнал рукой дым Судейкин. — Капелькин в равелине под замком, ваша кузина плачет над малюткой, а Тигрыч на воле. Не дело это. Но есть у меня на примете один человечек.

— Мое агентурное отделение готово содействовать.

— Один человечек.— словно бы не расслышал жандарм­ский инспектор. — Бывший штабс-капитан кронштадтской артиллерии. И тоже в рядах преступной «Народной воли» состоит. Да не просто. А в члены исполнительного комитета выдвинут. Поиграем-ка мы с ним, — Судейкин встал и, не прощаясь, пошел к выходу.

Глава четвертая

Тигрыч спал долго. Со скользкой кручи он снова падал в держи-траву, из которой его сильными руками поднимала мать, веселая и молодая. А он все донимал ее: «Какая завтра погода будет? Скажи, скажи!» — «Либо снег, либо дождь, либо ведрышко», — серьезно отвечала мама. Он знал, что это шутка, хотел рассмеяться, но сил рассмеяться не было; губы словно сковала стужа, странная для Новороссийска; потом губы скривились в младенческом плаче, он увидел себя в люльке над пропастью, и в люльку смотрели сияю­щие глазенки старшего брата Володи, пускающего радост­ные пузыри:

— Ура! У нас снова есть Лева!

Братишке невдомек, что тот Левушка умер, не прожив и полгода. А накануне умер из-за открывшихся ран благород­ный генерал Лев Львович Альбранд, начальник Береговой линии, в честь которого военный врач Александр Тихомиров и назвал своего сына.

Альбранд, Альбранд. Вот и он, идет навстречу. Весь изра­ненный, потерявший в Чечне руку — в перевязках и лубках. Какая-то женщина (генерал преклонялся перед женщина­ми) падает перед ним на колени: благодарит за спасенного в бою мужа. Это немыслимо, невозможно! Генерал силится под­нять несчастную. Ему тяжело, больно, он чувствует, как из разверзшихся ран потекла кровь. Отважный воин теряет сознание. Его уносят. К утру он умирает, а дама, невольно погубившая благодетеля, в отчаянии рвет на себе волосы.

Рыцарственный Лев Альбранд.

Но дело в том, что маме тоже приснился сон. Набожной Христине Николаевне явился святитель Митрофан Воронеж­ский, как бы благословивший рождение третьего сына. Ко­нечно же, он будет Митрофаном. Но все решил Володя: «Пусть у меня опять будет брат Лева!» Родители попытались настоять на своем. Володя уперся, слезы брызнули на оло­вянных солдатиков, ребенок был близок к истерике: «Лева! Хочу, чтобы был Лева!» Взрослые дрогнули.

А образок святителя мама все же купила.

Тигрыч очнулся. Ветер стих, в спокойном синеющем небе мерцали первые звезды. Ямщик остановил лошадей и теперь снова колдовал над рассыпающимися узелками упряжи.

— Небось, барин! Последняя станция скоро. А там уж Ка- зань-город.

Он узнал это небо. Так же спокойно синело оно в тот день в узком окне камеры Петропавловки, в которой он просидел более четырех лет.

Что-то странное творилось в равелинах крепости с самого утра. На прогулку никого не вывели. Время от времени в ко­ридорах раздавались возбужденные голоса тюремщиков, кто- то бегал взад-вперед, испуганно звеня шпорами по каменно­му полу. Загремели запоры, и к заросшему бородой узнику просунулась плоская лысина Ирода, тюремного смотрителя Соколова, уже, что никогда не бывало, в третий раз за день. Ирод косоглазо и тревожно осмотрел камеру, нахмурился и почему-то погрозил корявым пальцем: дескать, вот я тебе.

— Отчего нет свидания? Ко мне должна была придти неве­ста. — спросил Тихомиров.

— Невеста без места, месит кислое тесто, — скривился Ирод, и плешь его исчезла за дверью.

Сегодня время тянулось особенно медленно: он ждал Соню Перовскую, с которой не виделся целых пять дней. Это было невыносимо.

В минувшую среду Сонечка незаметно сунула ефрейтору местной команды двугривенный, и их оставили одних. Они кинулись друг к другу, задохнулись в объятиях. Он снова пил эти розовые полные губы, в затхлом полумраке рядом свети­лись любимые голубые глаза. А ведь прав был мудрец Гельве­ций: прижимая губы к губам, обмениваются душами. Ему страстно хотелось этого обмена. Без него не вынесешь смра­да тюремной одиночки.

— Вот видишь, запонку от рукавичек потеряла. — трога- тельно морща свой высокий чистый лоб, шептала она. — Потерпи, Левушка! Еще год-другой, и в России начнется ре­волюция!

— Год-другой? Но.

— Не думай, мы тебя тут не оставим. — еще тише зашеп­тала Соня. — Устроим побег. Помнишь того стражника, че­рез которого передаем записки? И еще людей найдем. Да и ты молодец! — кивнула она на кучку песка в углу камеры.

Чтобы вовсе не захиреть в этом каменном мешке, Лев при­думал себе упражнение: по нескольку раз в день пересыпал песок с одного места на другое. Посмеивался над собой: пора, дескать, заводить песочные часы.

— Я тебе кое-что принесла. Ведь не догадаешься? — Пе­ровская шагнула к двери, приложила ухо к железу, прислу­шиваясь. — Смотри-ка!

Она сняла круглую бархатную шляпку с серым пером, ото­гнула подкладку; тоненькая брошюрка оказалась в ее руке.

— Что такое, Соня?

— Левушка, да это твоя «Сказка о четырех братьях»! Ведь Николай теперь в Америке. Вместе с этим. С Маликовым. богочеловечеством увлекся.

— Какой Николай? — отрешенно спросил Тихомиров.

— Да что ты, что ты! Забыл? Коля Чайковский, наш кру­жок, посиделки у Синегуба за Невской заставой. Натансон, Сердюков, Лермонтов, Чарушин.

— Ничего я не забыл, — чуть обиженно поморщился Лев. Ему не нравилось, когда Соня подлавливала его на мелочах. — Просто. Америка, Чайковский, моя книжка. Не ожидал.

— У Чайковского заграничные связи. Помогли издать. Третьего дня доставили. — Перовская снова оглянулась на дверь. — Сказку читают. Особенно рабочие. Жаль Николая, с этим его. Богочеловечеством.— разочарованно вздохну­ла она. — Мракобесие какое-то.

Почему-то его всегда волновали эти Сонины вздохи. Тро­гала стремительная перемена в ее лице, когда она сердилась, негодовала, и тут же скоро радовалась другому враз набе­жавшему чувству; свежий голос ее уже звенел, и так нежно и чисто вздрагивала необыкновенная линия полудетского под­бородка. Была ли она совершенной красавицей? Нет, пожа­луй, нет. Облик ее не ослеплял с первого взгляда, но удиви­тельное дело: чем больше Тихомиров всматривался в Сонино лицо, тем прекраснее оно ему казалось.

— .Исходили мы всю Русь-матушку, и одно мы повсюду видели: везде богатые грабят бедного, везде давят народ ми­роеды проклятые, те дворяне, фабриканты и хозяева! — ус- лышал он негромкий голос Сони; узнал: Соня читала его «Сказку». — Ах, счастливое же будет времечко, как не будет на земле никакого зла, ни неправды, ни прижимки, ни наси­лия. Будет, Левушка, будет!

Она расстегнула коричневое пальтецо с котиковой отдел­кой, принимая бледного узника в свои объятия; Лев с судо­рожным вздохом прильнул к ней, вдруг почувствовав, что от любимой веет свежим запахом геленджикской магнолии; это потрясло его: невероятно, сюда, в мертвый склеп равелина, ворвался с детства родной аромат черноморского юга, обе­щающий скорое счастье. Не хватало лишь запаха волн, от­дающих солоноватое солнечное тепло.

— Ты не поверишь, Левушка! — вдруг рассмеялась Пе­ровская. — Через отца я узнала: Коля Муравьев сделался прокурором. Он же сын бывшего псковского губернатора, наши дома отделял лишь забор. Мы лазали друг к другу, ка­тались на паромчике по их пруду.

— К чему это ты, Соня? — чуть раздраженно спросил Ти­хомиров.

— Право же, не знаю. Мы с братом очень жалели Нико- лашу, когда у него умерла мать. И однажды. Да, он упал в пруд и начал тонуть. А мы, маленькие совсем, спасли его. Надо же: важный теперь — прокурор! А тогда. Тогда он был влюблен в меня.

— Влюблен? Что ж, превосходная партия.

— Не ревнуй. Это детская влюбленность. Такая трогатель­ная. — обняла его Перовская. — Представляешь, он соби­рал тесемочки от моих башмачков, хранил букетики иммор­телей, которые я ему дарила. И он мне дарил. А однажды. — она рассмеялась, да так, что Левушка ей все простил. — Од­нажды Коля взял огарок свечи и накапал на мой мизинец, чтобы снять с него формочку. Потом долго берег отпечаток моего детского пальчика. Говорит, берег, как драгоценность. А может, и теперь? Вот смеху-то: строгий прокурор — и мой мизинчик.

Но где же Соня? Тихомиров в нетерпении прошелся по ка­мере, снова прислушиваясь к звукам в гулких каменных ко­ридорах. Нагнулся над кучкой песка, взял пригоршню и от­нес к противоположной стене. Вернулся, опять погрузил ла­дони в холодную сыпучую глубину. Привычные восемь ша­гов — восемь туда, и обратно восемь. Шестнадцать, трид­цать два, шестьдесят четыре. Сыплется, струится песок, буд­то в цилиндре беззвучных часов, где реальность втягивается в удушливо-узкую горловину, где под вязкой тяжестью гас­нет, пропадает неподвижное умирающее время.

Лев вспомнил, как в тот день вдруг сжались, затвердели Сонины нежные губы, и она отчужденно вырвалась из объя­тий, почти оттолкнула его; заговорила — порывисто и недо­бро:

— Юрковский и Попко убили шпиона Тавлеева. Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова. Это не только ему, это суд народа над правительством — за истязание роз­гами Боголюбова. Дейч и Малинка в Елисаветграде оглуши­ли предателя Гориновича, залили ему лицо серной кислотой. Получили свое еще несколько изменников. Надвигается кровь. «И от голоса того мужик ободряется. закипает в нем кровь ключом. загудит, зашумит Русь-матушка.», — уз­нал он снова свою «Сказку».

Неужели сегодня Соня не придет?

Он нес последнюю пригоршню песка (последнюю — это запомнилось!), когда оглушительно загремели запоры, дверь распахнулась, сердце рванулось навстречу, но в полутемную камеру влетела не Соня, нет. В камеру, тяжело ступая в бот­фортах, вошел император Александр II. Песок просыпался из дрогнувших рук, колко набиваясь в растоптанные арес­тантские башмаки.

Лев потер покрасневшие веки. Сомнений не было: перед ним стоял российский самодержец, голубоглазый деспот, венценосный красавец-тиран и с пристальным спокойстви­ем смотрел узнику прямо в глаза. Тихомиров невольно скло­нил голову, и лишь теперь заметил, что царь пришел к нему не один. Согбенный испуганный Ирод стоял с яркой лам­пой, заметно дрожащей в его нелепо задранной руке. А это кто же? Никак генерал Ганецкий, новый комендант крепос­ти. А справа. Темные закрученные усы. Шеф жандармов Николай Владимирович Мезенцев. Рядом с ним сутулится седой, как лунь, старик: тюремный врач Вильмс, известный своей грубостью и нахальством. И далее, за царской спиной — закрученные усы, эполеты, сановитые взоры. Свита.

— Ах, бедный Ганецкий! — дрогнули в улыбке губы госуда­ря. — Поди ж, легче было на поле брани с турецкой Портою драться да зеленое знамя у Осман-паши захватывать? — Алек­сандр II едва заметно вздохнул. — Нежели. С нигилистами, с ниспровергателями безбожными. Что, Иван Степанович?

— Видит Господь, легче, Ваше величество! — подался впе­ред честный генерал. — Однако.

— Знаю, знаю. Ты верно служишь престолу и Отечеству... В войсках у тебя был порядок, теперь и в крепости. Но кто же перед нами? — царь снова посмотрел на Тихомирова. У того вдруг застучало сердце. — Условия содержания? Прошения?

— Лев Александров Тихомиров, 26 лет от роду, внук свя­щенника, сын военного врача Береговой линии, кавалера Анны III степени.— Видно было, комендант Ганецкий хоро­шо изучил его дело.

— Военврач Тихомиров? Что-то припоминаю. Мне док­ладывал о кавказских делах покойный Альбранд. И о кол­лежском асессоре Тихомирове, который. Похоже, он отли­чился в экспедиции на Вулканке?

— Это мой отец.— с усилием произнес Лев, не узнавая собственного голоса.

— Вот как? — сдержанно удивился Александр II. — Стало быть, «Опора милая стареющих отцов, младые сыновья.»? Хороша опора. Что натворили?

Генерал-адъютант Мезенцев склонился к царскому уху. До арестанта донеслось:

— „.Тайный кружок Чайковского. Распространение по­рочащей власть литературы. Дух отрицанья. Сочинение ска­зок зловредного свойства. Пропаганда социалистических идей. Разврат рабочих книжками Лассаля, Маркса, Луи Бла- на, Вермореля. «Исторические письма» революционера Лав­рова. Крамольная брошюра Берви. Сходки в Кушелевке. Арестован на квартире нигилиста Синегуба. По делу 193-х.

— Разумеется, вы вины за собой не признаете, — холодно сказал венценосный гость. Нахмурил высокий лоб, задумал­ся: — Что с бедной Россией? Как аплодировали либералы оправданию Засулич! Воистину, необразованная толпа по своей нравственной чистоте стоит выше толпы образован­ной.

— Напротив. Я очень виноват. — с каким-то странным, облегчающим сердце чувством негромко произнес Тихоми­ров. Показалось, что эти слова слетели с подрагивающих губ без его воли, сами собой. И еще показалось: нет, не смало­душничал он, не покривил душой; все так и было: он — вино­ват. Перед отцом, мамой, перед этим рослым человеком со спокойными голубыми глазами, чьи портреты висят в каж­дом доме.

— Как вы сказали? —Царь уже собирался уходить, но удив­ленно остановился. — Мы обошли нынче десятки камер. В них — ваши друзья, мои враги. И все, точно сговорились, утверждали: мы невиновны! И заперли под замок их напрас­но. Оклеветанные агнцы. Один вы признали свою вину.

Генерал Ганецкий контуженно повел широколобой головой, шеф жандармов Мезенцев дернул себя за острый ус, побагро­вевший Ирод еще выше вскинул руку с лампой, в лучах кото­рой, сияя орденами и позументами, качнулась свита.

— А если сие так. — вдруг улыбнулся император, — пола­гаю невозможным содержать одного «преступника» среди стольких «невиновных». Монаршей милостью дарую вам свободу!

Хлопнула тяжелая дверь, стихли шаги. Лев снял башмаки и вытряхнул из них песок. Слезы текли по бледным щекам. Но он не чувствовал слез.

Глава пятая

Кажется, вчера это было.

Легкая коляска, запряженная парой лошадей, уносила его все дальше от дома. Он покидал родной Новороссийск; впе­реди была Москва, университет: отец закончил там курс, те­перь учился брат Володя; стало быть, и ему учиться, и тоже на врача.

Кто-то спустил с цепи огромного пса Орелку, и тот разма­шистым наметом мчался за юным хозяином, порой совсем пропадая в густой пыли.

— Орелка! Иди домой! Ну же.— махнул Левушка рукой.

Пес и без того стал отставать: не для него, приученного

сидеть на цепи, этот степной марафон; вот уж вывалился чер­ный язык, все чаще вздымаются под клочковатой шерстью ребра, все тяжелее, надсаднее бег.

А какой праздник был вчера на графской поляне, за горо­дом! Прямо в лесу сложили сказочные шатры из парусов, где вместо паркета — тоже паруса, натянутые туго на тщательно выровненной, утрамбованной земле. Из гибких веток согну­ли обручи и туда воткнули длинные штуцерные штыки, а в них — свечи: ну чем не канделябры? Золотистый волшебный свет скользил по стволам деревьев, задерживался на трубах музыкантов-матросов и долго сиял в карих глазах девочки, которую он так и не решился ангажировать на вальс. Ле­вушка думал об этой девочке, и еще думал, что Андрюша Желябов, однокашник по керченской гимназии, ни за что не упустил бы случая. Вот уж по всем статьям удалец: и курс кончил с золотой медалью, и безобразничал до самозабве­ния. Хрупкий, высокий юноша с длинными тонкими рука­ми, точно скрученными из тугих прутьев.

Кто бы мог подумать, что со временем он превратится в силача, поражающего товарищей по «Народной воле» весе­лым молодечеством.

— А что, Лео, бывал ли ты на Миллионной? — раскуривая в сквере папиросу, спросил однажды Желябов. (И что за ду­рацкая манера звать его Лео?)

Миллионная, знаменитая керченская Миллионная — это где публичные дома. Конечно же, Левушка обходил пыль­ную улицу десятой стороной. Да и допустимо ли, чтобы бла­гонравного гимназиста, пусть и старшеклассника, замети­ли в этом «вместилище порока». Тихомиров покраснел, что- то пробормотал в ответ. Впрочем, и настроение было не то. Потому что.

Шел урок русского языка. Щуплый, начисто обритый, в просторном вицмундире Николай Иванович Рещиков, рас­сердившись на нерадивого «камчадала», смешно переходил с фальцета на бас, стремясь придать голосу строгость; при этом он еще и принимал устрашающую позу—вот уж потеха при его-то крохотном росте! Гимназисты прыскали в кулач­ки, однако зла не держали: пусть и таскал Рещиков за ухо, но русский язык любил, и любовью этой умел заразить других. Учитель не успел состроить очередную «фигуру», как в класс влетел всегда неторопливый Матвей Иванович Падрен де Карне, директор гимназии.

— Господа, господа! Ужасная весть! — голос директора дрогнул. — В Петербурге. У Летнего сада. Злодей покусил­ся на жизнь Государя Александра Николаевича! Но Прови­дение сохранило Императора. Господа, 4 апреля — страш­ный день для России.

— Кто же? Кто злодей? — прилетело с «камчатки».

— Какой-то Ка. Каракозов. — Матвей Петрович близо­руко уткнулся в газету: «.около 4 часов пополудни, когда Государь Император, по окончании прогулки. приблизился к своему экипажу, неизвестный человек, стоявший в толпе народа. выстрелил в священную особу Его Императорско­го Величества. Крестьянин Костромской губернии Осип Комиссаров, увидевший направленный против Государя Императора пистолет, толкнул преступника в локоть, вслед­ствие чего пуля пролетела над головою Его Величества. Сде­лавший выстрел пробежал вдоль Невы, по направлению к Прачешному мосту, но был задержан городовым, унтер-офи­цером Степаном Заболотиным, который вырвал у него дву­ствольный пистолет, и унтер-офицером Лукьяном Слесар- чуком и доставлен в III Отделение собственной Его Импера­торского величества канцелярии. При задержании выстре­лившего. сверх пистолета отобраны: 1) фунт пороха и пять пуль; 2) стеклянный пузырек с синильной кислотой, поро­шок в два грана стрихнина и восемь порошков Морфия; 3) две прокламации «Друзьям рабочим».

— Каракозов. Кара. Черный. Черт. — выдохнул, крес­тясь, побледневший Рещиков. — Бесы. — Учитель присло­нился к стене, спрятал личико в ладонях, и его острые плечи затряслись от рыданий.

— Занятия отменяются. Все в храм, господа. — вздохнул вошедший директор. — Возблагодарим Господа Бога.

Когда гимназисты нестройной гурьбой шли в церковь, когда уже миновали Строгановскую и подходили к шумной Воронцовской, Левушка догнал Желябова. Андрей как ни в чем не бывало говорил о своих походах на Миллионную, на освещенную аляповато-красными фонарями Миллионную, где миллионами и не пахло, где грешили против седьмой за­поведи — прелюбы творити — за пару потертых целкачей, а то и того меньше.

— А не хочешь ли со мной? — спросил вдруг Желябов, гля­дя в упор на Левушку; того даже пот прошиб, а под ложечкой сделалось холодно, будто лед проглотил. — Не то давай, зав­тра с латыни откачарим. У меня там девицы знакомые. Аня, она Антуанеттой велит себя называть, а еще — Капа, по про­звищу Клоп, потому как к ночи пахнет от нее не то коньяком, не то клопами.

К такому повороту событий Левушка не был готов. Он шел на золотую медаль, числился в первономерных гимназистах, ходил в любимчиках у Падрен де Карне, не единожды спасая честь учебного заведения во время всевозможных смотров и высочайших инспекций. Недавно в присутствии нового ми­нистра народного просвещения графа Толстого Левушка по памяти нарисовал карту Африки — со всеми реками, гора­ми, туземными и европейским владениями. Граф был потря­сен.

Все так, но и отказаться Левушка не мог. Желябов бы тот­час начал ерничать, и назавтра бы все узнали, что «барин» Тихомиров побрезговал компанией «крепостного»: отец Ан­дрея и вправду был крепостным у помещика Нелидова; обу­ченному грамоте сыну повезло: добрый барин подарил ему «Золотую рыбку» Пушкина, ласково погладил по голове и определил в уездное училище.

— Знаешь, Андрей. Я бы. — промямлил Левушка.

— Знаю, Лео! И на елку бы влезть, и коленки б не обо­драть.— расхохотался Желябов, показывая ослепительный ряд крепких крестьянских зубов.

С урока латинского они сбежали — откачарили. Долго шли — почти крались! — по переулочкам-тропинкам, где Андрей знал всякий камень, но едва вышли на широкую мостовую, и до Миллионной оставалось пару кварталов, как наткнулись на ватагу парней, в поисках удалой забавы заб­редших сюда не то с Соляной пристани, не то с Глинища. Левушка и глазом не успел моргнуть, как получил тычок в подпупок, а следом наглый и хлесткий «шарлатан» заехал ему в правое ухо. У Желябова из расквашенного носа текла кровь, но тот отбивался короткими и точными ударами. «Кру­ши красную говядину! — вопили парни; так звали «шарла­таны» городских гимназистов — за форму с красным ворот­ником и околышем. — На-ко, гадина — красная говядина! Вот те свежий лещ, вот те ссадина.»

Словом, досталось им. Еле ноги унесли.

Мама разохалась, а отец, знакомый с полевой медициной не понаслышке, велел смачивать синяки утренней мочой и прикладывать листы подорожника.

Когда следы неудачного похода к жрицам любви почти сошли с угреватых гимназических лиц, Желябов после уро­ков отвел Левушку под раскидистые каштаны.

— Хочешь познакомиться с Антуанеттой и Капой? — спро­сил, разминая табак. — Девицы с Миллионной.

Левушка отшатнулся и побледнел, да так, что на лице опять проступили боевые отметины.

— Не трусь. Соберемся у приятеля моего, у студента Пру- гавина. Его из новороссийского университета исключают.

— За что же? — как во сне, спросил Тихомиров.

— За Писарева, критика, — рассеянно ответил Андрей, ловко нанизывая кольцо из папиросного дыма на ветку каш­тана. У Левушки голова пошла кругом: все смешалось — кумир молодежи Писарев, кокотки с Миллионной, какой- то студент Пругавин.

Оказалось, что профессор назвал Писарева умалишенным; да еще прибавил про припадок на почве душевной болезни, после чего несчастный был помещен в психиатрическую ле­чебницу, где дважды покушался на самоубийство. Весьма живописно лектор рассказал студенчеству о побеге власти­теля дум из «скорбного дома» — с переодеванием в санитара, сидением в дупле старого дуба (шесть часов кряду), ловким выбрасыванием из лодки сплоховавшего служителя (чуть не утоп, бедняга; зато критик оттолкнулся веслом и был таков!) и прочими ухищрениями, выказывающими в авторе «Борь­бы за жизнь» умение бороться за эту самую жизнь и недю­жинную художественную натуру.

Аудитория зароптала. А студент Пругавин кинулся с ку­лаками защищать честь своего любимца. Напрасно кричал профессор: «Да ваш Писарев закончил курс с крайне по­средственными знаниями и весьма невысоким умственным развитием!» От его манишки студента оторвал лишь городо- вой, кликнутый с улицы расторопным дворником. Забияку представили к отчислению.

Левушка опоздал к назначенному часу. Вошел и смутил­ся: с засаленного дивана на него уставились две девицы; при­чем одна с отвращением курила, другая безостановочно по­глощала монпасье, по-детски причмокивая размалеванными губами. По углам сидели всклокоченные молодые люди — че­ловек пять-шесть. Желябов жестом завсегдатая приветливо махнул рукой от окна. Посредине комнаты стоял Пругавин с книгой.

— Вслед за великим Писаревым я призываю вас. — под­нял он палец к низкому потолку. — Естественным наукам — да! Искусствам, воспевающим праздность.

— А я люблю праздники! — вскинулась курильщица. — Клиент тогда добренький. Пахитоской угостит. Или тене- рифчиком.

— Погоди, Капа! — поморщился Пругавин; вздохнул, про­шелся по комнате — Думающая молодежь наша должна про­никнуться глубочайшим уважением и пламенной любовью. Да-да, любовью! Любовью к распластанной лягушке. Вспомните Базарова.

— Меня содержательница наша Агрипина Оскаровна на базар взяли-с. Перед заговеньем на филипповки. Там и при­вязался, французик-то. Лямур, бает. Втетюнькался. Краси­вый! Губки мокренькие. Нравилось при свете. И чтоб ля­гушкой я. Льягуська — одно слово и знал.

Погрозив ей кулаком, Пругавин продолжил:

— Тут-то именно, в самой лягушке, и заключается спасе­ние и обновление русского народа. Мы развиваем искусст­ва, преклоняемся перед Пушкиным. В то время как есть го­лодные, есть падшие, и это. Да это сравнимо с дикарем, ук­рашающим себя драгоценностями! Творчество — вздорная потребность.

Но Капа-Клоп все время норовила вставить свое путаное словцо. В конце концов Пругавину это надоело, и курящую девицу на извозчике отправили обратно в бордель. Вторая девушка, Антуанетта, расправилась с фруктовыми леденца­ми и настороженно притихла.

Студент Пругавин захлопнул книжку Писарева и принял­ся ругать графа Льва Перовского, прежнего министра внут­ренних дел; это он добился государственного признания до­мов терпимости и настоял, чтобы всех бланковых проститу­ток собрали с панели в бордели.

— У девушек отобрали желтый билет, взяли на полный пансион. — подал голос упитанный юноша с румянцем до ушей. — Но тут-то, господа. Конечно, платье, обувь, пита­ние — и все втридорога. Я справлялся: долг девицы перед содержательницей не должен превышать 25 рублей сереб­ром.

— Верно, Курбатов! — поддержал юношу Пругавин. — А на деле — и 30, и 50, и 100 рублей! В долгах, как в шелках. До гробовой доски. А как их осматривают.

— Давеча дохтур в покойницкой осматривал.— вдруг хи­хикнула Антуанетта. — У меня еще Варька Мордовка билет выпросила. Венерой захворала, ну а работать-то надо. Народец всякий шныряет, а мы в чем мамка родила. Хорошо хоть со­терну выпили. А то сраму.. Я, правда, больше лафитец люблю.

— Видите, врожденная стыдливость не утрачена.— воо­душевился Пругавин. — Мы должны спасти падшую жен­щину, пока ремесло разврата окончательно не погубило ее душу. Господа, вспомним «Что делать?» Чернышевского. Вспомним швейную мастерскую Веры Павловны, где был устранен элемент эксплуатирования работниц. А разве мы не можем устроить нечто подобное? Да так, чтобы у девушек была хорошая общая квартира, сытный стол, некоторые раз­влечения и, наконец, частица свободного времени для ум­ственных занятий! Господа.

— Следует собрать средства, — кивнул головой Курба­тов. — Пускай каждый подумает.

— Я к помещику Нелидову съезжу. Он даст! — раздавил ногой окурок Желябов. — А коли не даст.

— Без горячки, Желябов! — осадил его Пругавин. — Нач­нем с малого. Вот хотя бы с Анны.

— Нюркой-Анькой я в сенных девках звалась! — обиде­лась любительница монпасье. — Я теперича — Антуанетта!

— Хорошо, пусть будет. Господа, мы выкупим Ан. Анту­анетту из дома терпимости! Мы будем ее учить, развивать.

— Ах, ты мой зефирчик! Ах, ты мой ангелок с перышка­ми! — Девица вскочила и чмокнула Пругавина в щеку. — Только чтоб с монпасье. Такое в коробочке, и на крышке детки на салазках. И лафиту — с графинчик.

— Чтобы отучить несчастную от разврата, — и бровью не повел Пругавин, — мы должны назначить ей. Да, назна­чить ей в сожители одного из нашей среды. Для этого кинем жребий.

Шумно искали фуражку, шумно перемешивали в ней скру­ченные бумажки. Но тянуть подходили по одному — подчер­кнуто вежливо уступали друг другу место, перетаптывались с какими-то ужимками, поклонами и рассеянными улыбка­ми на отчужденных лицах.Жребий выпал Курбатову. Тот еще сильнее покраснел и взмок. А будущая свободная швея Антуанетта тотчас же влез­ла к нему на колени и стала просить справить ей платье из розового гроденапля.

— И шляпку выездную с лентами, — ластилась девушка к пунцовому избраннику. — И себе заведи — цилиндр из твер­дого припаса с подхватом. По воскресеньям швейцар такую надевает. Мусчина-а-а! Мурашки ажно бегут.

Под вечер Тихомиров с Желябовым вышли из дома сту­дента Пругавина. И в благоухающем палисаднике было слышно, как рыдала Антуанетта, оплакивая предстоящую разлуку с добрейшей Агрипиной Оскаровной, которая пла­тила ей до сорока целковых в месяц, куском хлеба никогда не попрекала, да еще — родительница незабвенная! — отда­вала к Троице туфельки со своей ноги, и туфельки были все­гда впору. Горевала Антуанетта и по своим пальчикам: ох, огрубеют они, исколотые, на швейном деле; больно, поди, будет монпасьешки одну от другой отковыривать.

Улица, покрытая теплой пылью, уходила к подножию горы Митридат. Гимназисты зашагали по ней — все быстрее и быстрее. Наконец, они побежали. Дорога поднималась вверх. Легкий, пружинистый Желябов был впереди, Левушка лишь на локоть отставал от него.

Потные, с колотящимися, еще не знающими перебоев и боли сердцами, они поднялись на самую вершину. Морская даль упругим ветром ударила им в лица. Серебристо светя­щиеся барашки волн неустанно катились навстречу, точно пытались донести на своих спинах какой-то драгоценный дар, но снова и снова рассыпали его в брызги прибоя, теряли у скал, а после другие такие же светящиеся барашки все с тем же упорством повторяли извечный бег — с наивной на­деждой (уж они-то — смогут!) доставить свою таинственную ношу.

Гимназисты молчали. Они не знали, что совсем скоро по серому берегу другого моря, Балтийского, пройдет высоко­лобый молодой человек с тревожными глазами. Несмотря на начало июля, в курортном Дуббельне будет пасмурно и вет­рено, и волны принесут свинцовую муть, отбивая всяческую охоту искупаться. Но молодой человек разорвет бумаги, ис­писанные круглым падающим почерком, разденется и вой­дет в воду. Вслед ему залает собака — никого больше на пля­же не будет. Собаке все одно, на кого лаять — на подгулявше­го ли приказчика или на кумира мыслящей юности критика Дмитрия Ивановича Писарева. А именно он, надломленный отказом очаровательной кузины, бледностью последних статей в «Отечественных записках», до синевы сжав губы, плыл и плыл по неспокойной воде.

Одинокий купальщик не любил салонных бесед про шляп­ки и соленые грибы, но мелькнувшая в гроздьях сирени шляп­ка сестры и рыжики после баньки в Знаменском доставляли, чего греха таить, земные радости.

Вот это-то и выводило его из равновесия. Ведь он сосредо­точил в себе самом все источники счастья, построил целую теорию эгоизма, любовался ею, считая ее нерушимой. Но. Он все время что-то отрицал. И не одни грибы. Например, художников; пловец сравнивал их со старухами, которые бе­лятся и румянятся, а архитекторов — с кухарками, выливаю­щими клюквенный кисель в замысловатые формы. Все это — никчемные эстеты, эксплуататоры людской глупости. По­эзию он разрешал. Но с одним условием: поэты должны вы­ражать только то, что требуется в практике жизни. Стихи надобно читать, как газетные репортажи в разделе полезных событий. Потому что. Да потому что достоинство телеграфа в быстроте передачи известий, а не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой извилины и арабески.

Пушкин и есть та самая проволока. Проволока, возом­нившая себя телеграфным аппаратом. И тут одинокий пловец готов был расплеваться даже со своим кумиром Чернышевским, не говоря уже о Белинском. От Пушкина его трясло.

Чтобы унять дрожь, купальщик сильнее заработал рука­ми. Еще он хотел прогнать воспоминания о сне. Под утро приснился профессор Гумбольдт, чье «Языкознание» его за­ставляли переводить в университете. Но самое неприятное — приснился и Пушкин. Поэт предстал опутанный телеграф­ной проволокой. И смотрел с укором: «Это ж ты связал меня. И приписал, чего я и не говорил. Что, твоему Эркману-Шатриану можно сочинять про историю, а мне — нет? Стыдно уходить в мертвое прошедшее. Ишь, каков! Выкраиваешь людей на одну мерку с собой, отрицатель луны и солнца?»

Во сне зазвучали стихи. Писарев ощутил какое-то непо­нятное наслаждение, которое всегда отрицал; с ним немед­ленно случилось «витание в заоблачных высях», над кото­рым он поиздевался в журнале у Благосветлова.

Руки слабели. Волны становились холоднее и круче. В ушах нарастал шум — скорее всего, от швейных машинок в мастерской, так удачно устроенной сонливой Верой Павлов­ной. Свободный труд, отрицающий эксплуатацию. Кажет­ся, там подрубали саван. Нет, это счастливые работницы шили себе на выход платья из белого атласа.

С луной и солнцем было давно покончено. В запасе оста­валось последнее отрицание — отрицание самого себя. На­вязчивые машины грохотали во всю мощь. Пловец опустил голову в волну — все стихло. А если. Он услышал собствен­ный голос: «Работнику надо отдохнуть.» Он никак не мог вспомнить, из какой это статьи. Впрочем, неважно. Отдох­нуть, отдохнуть.

Одинокий пловец перестал грести. Но теперь он не был одинок. Он услышал бодрые голоса, и это, бесспорно, были голоса новых людей, на которых он надеялся и очень любил. Когда-то пловец звал их в светлое будущее, теперь они звали его.

Желтовато-серая муть обступила утопающего со всех сто­рон. Не помня себя, он вдохнул, и бушующая толща прекра­тила дыхание и остановила измученное сердце.

Собака на берегу перестала лаять, беспокойно забегала от сосны к сосне, а потом завыла — пронзительно и тоскливо.

В университете, после первого коллоквиума, Левушка ус­лышал, как стихи о Писареве читает студент Зборомирский:

Не унывай, пловец!Как сон, минует горе,

Затихнет бури свист и ропот волн седых,

И покоренное, ликующее море У ног уляжется твоих.

Зборомирский был старше Тихомирова, происходил из семьи священника, да и сам успел немного поучиться в се­минарии. Он тут же огорошил Левушку своеобразным тол­кованием «воздавайте кесарю кесарево».

— Кто на рудниках добывает золото? Мужик?

— Вроде.

— Вроде Володи, на манер Кузьмы. Мужик, понятное дело!

— Выходит. — кивнул Тихомиров.

— Кто золото перевозит? Тоже мужик. А кто монеты чека­нит? Да все он же, мужик! Ясно тебе?

— Ясно, — согласился Левушка, не понимая, куда клонит новый приятель.

— А ежели ясно, то. — со значением произнес Зборомир- ский. — То и деньги, чего проще, принадлежат мужику. И, стало быть, «воздавать» их кесарю нет никакого основания.

Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Поче­му монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И про­шел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяж­кий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с насторо­женными, как у всех тугоухих, глазами.

Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязно­ватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.

— Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно поме­шанный, широко раскрыв губастый рот.

Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показа­лось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.

— Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборо­мирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?

— Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка

— А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Ти­хомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык рас­пускать. Революция — это когда переступаешь через при­вычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с мало­го начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тог­да и о революции поговорим.

О революции Левушке говорить не хотелось. Особенно в этой смрадной комнате. Да и чего было говорить. Еще с гим­назии он знал несомненно: мир развивается революциями, и по-другому развиваться не может. Отрицать это — все равно, что отрицать вращение Земли вокруг Солнца. Нравится или нет, да куда денешься?

Но это в гимназии, а раньше? Да нет же, нет: в семье он был очень набожным мальчиком, молился со слезами, прося Бога на херувимской о своих детских нуждах, и искренне верил, что

Господь все устроит и разрешит. Отец говорил с ним о России, и он любил Россию — самую лучшую, самую большую страну на свете. Отец говорил о Государе, и Левушка любил Государя, всемогущего и всевысочайшего. Но почему, за что — он пони­мал смутно; отец об этом не говорил, монархизм Тихомирова- старшего был негромким, само собой разумеющимся, каким- то обыкновенным. Правда, на загородной прогулке, остановив­шись у раскидистого дуба-великана, отец мог спокойно бро­сить: вот, мол, чудесное дерево, дюжину повстанцев можно по­весить. При этом у него в добрых друзьях ходили поляки (были они и на прогулке), но когда речь заходила о целостности Им­перии, которую все эти подпольные варшавские жонды хотели разрушить, отец становился неумолимым и жестким.

Но то, что Левушка узнал в гимназии — было необыкно­венным. Демократ Герцен выглядел необыкновеннее консер­ватора Каткова. Задиристый Писарев поражал энергически­ми взрывами своих статей. (О чем они — это уж десятое дело!). Поразительно: Левушка читал их в «Русском слове», которое нашел в шкафах родного дяди Андрея Петровича Савицкого, монархиста, боготворившего Каткова. Потом в руки попали переводы Минье, Карлейли, Гарнье-Пажеса. И свои — Доб­ролюбов, Чернышевский... Голова пошла кругом. К тому же и историки (милейшие, образованные люди) учили: республи­ка — это прогресс, монархия — разумеется, реакция.

Так кто же прав, Циммерман с его «Миром до сотворения человека» или ветхозаветный Моисей? Бог или. Или кер­ченский нигилист Караяни? Правда, вскоре этот ниспровер­гатель изрядно подмочил свою репутацию: обворовал не то казначейство, не то кассу и скрылся с фальшивым паспор­том за границу.

Но почему после выстрела Каракозова плакал только один седенький учитель Рещиков? Возможно, лишь он просил у Бога прощения за то, что русский человек хотел убить рус­ского Государя. Старик каялся в то время, как вокруг служи­ли благодарственные молебны. Левушка чувствовал: что-то здесь не так — в день траура благодарить Бога. А это траур — учитель знал: православный по рождению юноша стреляет в Помазанника. Что-то случилось с Россией. Какая-то страш­ная болезнь вползала в ее имперское сердце. Потому что в семье скромного керченского чиновника Феоктистова рас­суждали за вечерним чаем:

— Вот не вышло у Каракозова, так все его и ругают.

— А вышло бы вдруг, то и благодарили бы.

И Левушка удивился, но не возмутился; душа замерла, словно в парке на качелях: интересно-то как! Потом посмеи­вались над костромским картузником Комиссаровым: буд­то бы он спьяна толкнул руку цареубийцы, тот и дал маху. А еще позже — над потомственным дворянством, которое по­жаловали мещанину за спасение Государя.

Старого учителя Рещикова Тигрыч вспомнил через много лет в Париже, когда доктор ставил мушки умирающему от менингита Сашеньке, сыну. Был апрель 1886-го. Ночной ве­тер, завывая в каминной трубе, насквозь продувал безлюд­ную rue Daru. «Мы должны сделать все, пока он жив.» — говорил врач, и Тихомиров, нелепо тряся головой, соглашал­ся: «Мы должны сделать все. Все, я больше не могу!»

За тонкой стеной рыдала жена. После мушек и компресса мальчик затих, уснул. Тигрыч поправил сбитое одеяло и по­чти упал на стул; отупело уставился в темный угол полупус­той комнаты. Мрак багрово дрогнул, заклубился, почему-то превращаясь в сухонького керченского учителя Рещикова, чью легкую фигурку, должно быть, занес сюда волглый па­рижский ветер. Тигрыч прикрыл глаза, чтобы лучше рассмот­реть Николая Ивановича. А тот молчал. И только слезы ка­пали на золотые пуговицы его вицмундира. Одна слезинка, сияя все ярче, вдруг сорвалась и полетела к лицу Тихомиро­ва. Он испугался, очнулся.

Француз-врач стоял в дверях, терпеливо ожидая гонорара.

Глава шестая

Москва, Москва. Он мало что запомнил, пока они с бра­том Володей неслись с вокзала на Спиридоновку. Разве что огненный куст боярышника за чьим-то забором да московс­кий выговор извозчика: «Перьвый. Перьвый поворот, ба­рин!»

Устроился на Стрелке у кухмистера Моисея Ивановича Ульянова. Комната с зеленоватым, как дома, абажуром, уют­ная и светлая. Радовало и то, что за умеренную приплату можно было столоваться прямо у хозяина. Постояльцев все больше потчевали гурьевскими кашами и солянками, но по воскресеньям кухарка готовила щи с головизной, котлеты с куриной кнелью и грибами, подавали и соусы с эстрагоном, а на сладкое — мусс клюквенный с мороженым.

В университете Левушка набросился на учебу — с интере­сом, даже с пылом. Не пропускал ни одной лекции, на прак­тических занятиях смело резал трупы, пытался делать пре­параты, хотя это и не позволялось студентам-первокурсни- кам. Все тот же Зборомирский свел его со сторожем мертвец­кой, который за полтинник продал Тихомирову тельце ре­бенка, и теперь вечерами он был занят: кромсал трупик, до­бирался до мускулов, отгоняя брезгливо-пугливые мыслиш­ки, укрепляя дух базаровским — работать неутомимо, пови­новаться непосредственному влечению, действовать по вер­ному расчету.

Самостоятельно заспиртовав ладошку безродного младен­ца в какой-то научной банке, Левушка показал ее сокурсни­кам и тут же почувствовал сладкое бремя известности; о нем заговорили, показывали друг другу, даже старшие студенты на равных пожимали ему руку, зазывая в свои компании с настоящими модистками. От этого сладко ныло под ложеч­кой.

На одной из лекций профессор Зернов заметил, что между весом человеческого мозга и умственными способностями нет пропорциональной зависимости.

— Что скажете, Тихомиров? — спросил сидевший рядом Николай Морозов.

— Думаю, Зернов говорит тенденциозно.— важно произ­нес Левушка. — Немецкий зоолог Карл Фогт.

— Именно! — жарко прошептал Морозов. — Здоровый материализм Фогта легко опровергает это утверждение.

Они сошлись на том, что профессор Зернов заурядный ре­акционер. И перестали посещать его лекции.

Хозяин Моисей Иванович был человеком строгим: поря­док чтил. Когда что не так, он и полицию мог позвать. Напри­мер, к соседу и однокашнику Левушки студенту Шульге, ис­тинному геркулесу и забияке, чей прадед, говорили, выкрал из султанского гарема первую красавицу. Шульга мог выпить за один присест двадцать бутылок пива, да и водки — сколько поставят. В минувшую субботу, похоже, этот медвежеватый потомок запорожца принял на широкую грудь не то пива пе­ребродившего, не то злого черкизовского горлодера, посколь­ку явился на Стрелку пьян-распьян, полночи плясал в комна­те камаринскую, лужено выкрикивая: «Мамзель, пообожди­те, куда вы так спешите? Вы, может быть, хотите.», а полночи отбивался от полиции, которую вызвал разгневанный хозяин. Тот был неумолим — выгнал Шульгу вон.

Но совершенно другим делался Моисей Иванович, когда к нему приезжал сын Костик, студент Петровской академии, важный малый в синих очках, смазных сапогах и котомкой за костистыми плечами; из котомки всегда торчали грязно­зеленые перья лука и потертые корешки книг. Костик появ­лялся всегда неожиданно, появлялся не один — в компании таких же нечесаных юношей. Гости вели себя вполне по-хо­зяйски — топали по комнатам в обуви, картузы и шляпы кидали куда попало, оглушительно хохотали, переговарива­лись резко и громко. Моисей Иванович делал брови строгой «птичкой», и буфетчик сам, хотя и без желания, тащил в залу самовар, ворча под стариковское шарканье подошв: «Энти. Глисты-неглисты пожаловали. Обереги, Царица небесная!» Нигилисты, стало быть.

— Мы поколение ниспровергателей.

— Уничтожение устаревших ценностей — вот задача.

— Отрицание всех и вся — это способ изменить сознание.

— Вместо веры — разум, вместо теорий — эксперимент, вместо искусства — наука.

— Да, главное суеверие — эстетика. — доносились до Левушки обрывки фраз.

Он стоял в коридоре у окна, бахрома коленкоровой зана­вески путалась в густых бальзаминах. Левушка готов был уже выйти к ниспровергателям (как интересно, ярко!), шаг­нул к открытым дверям, но тут на пороге заметил Моисея Ивановича, строгого хозяина, от строгости которого не оста­лось и следа. Вся крупная фигура кухмистера сжалась, по­никла; он мелко и как-то униженно тряс седой головой, словно бы заранее соглашаясь с каждым словом Костика, и не сво­дил с него преданных, мало что понимающих глаз.

— Ох, уж оно так, сынок! Естетька эта. Круши ее, лови по углам! — вдруг почти крикнул Моисей Иванович, пытаясь напустить на себя самый передовой вид. И это вышло так нелепо, смешно, что студенты грохнули, и только Костик, позеленев от стыда и злости, выбежал из комнаты, чуть не свалив горшки с бальзаминами на оцепеневшего Левушку.

Оставшиеся нигилисты помолчали с минуту, а потом один из них стал рассказывать, как еще гимназистом, вкусив в церкви Святых Даров, не проглотил причастия, а отошел по­дальше и выплюнул его за углом. Товарищи посмотрели на него, точно на героя.

Левушка ушел к себе. Через неделю он съехал из комнаты на Стрелке.

В тесных номерах мадам Келлер, что в Мерзляковском пе­реулке, пахнет мышами, грибной плесенью и томпаковым жаром пузатого, уютно посвистывающего водогрея с изящ­ной чеканкой на сверкающем боку: «самовары братьев Лиси­цыных». Подгнившие половицы ходят ходуном под ботинка­ми Шульги; а огромный буян прохаживается взад вперед по комнате, бережно держа под ручку помятую красавицу Фрузу, которую называет исключительно Ефросиньей Петровной и которая жеманно поводит плечиками, выдувая из капризного ротика сладковатый дымок папирос. Время от времени Шульга замирает у столика, чтобы пропустить рюмочку, и снова про­должает променады по стонущему полу. У Левушки на коле­нях сидит толстенькая модистка Нора, ерзает задом и хихика­ет. Левушка был бы рад спихнуть ее, но у товарищей на коле­нях восседают такие же девицы, и терпеть этот пахнущий ду­хами и потом гнет — дело чести для настоящего мужчины.

— Представьте, Ефросинья Петровна, жил такой чудик — Герберт Спенсер, — потешается Шульга.

— Ах, да будет вам! — томно отмахивается Фруза.

— Против свободы воли выступал, зато за свободу инди­вида как самоценности. Путаник.

— Ах, уж какие у вас ценности? Вошь на аркане.

— И что придумал: правительство — это, мол, мозг. Тор­говля в обществе — кровообращение, а телеграфные провода сравнил с нервной системой.

— Ах, да никаких невров, головой от ландрина болею. Хрумкаю, вот в темечко и отдает.

— Да еще, — опрокинул рюмку Шульга, — гомогенности ему мало было, гетерогенность социальную утверждал.

— Пс.Псу.— наморщила лобик Фруза. — Пси.. «Псик- тер с гетерами». Я в одном доме на Тверской была. Так там картинка такая, в рамке. Только вот клопов да блох в той квартерке — ох, видимо-невидимо!

Левушка поморщился. Отчего-то вспомнилась добродуш­ная морда мохнатого водолаза Цезаря, ловко и хитро избав­ляющегося от блох. Умный пес, верный товарищ по лодоч­ным походам в бухте, вбегал в море и терпеливо ждал, когда блохи перекочуют на сухую часть его шерсти; потом погру­жался глубже, пока докучливые насекомые не сбегались на его макушке. Тогда Цезарь опускал и голову, выставив нару­жу только нос и, выждав, когда блохи почти залепят ноздри, нырял в глубину, смывая глупых паразитов.

Загрузка...