«Боже мой, да нам, народовольцам, просто подарок валится с неба! — забилось сердце Тигрыча. — Нам, которых в сущности уже нет. Власти предлагают отказаться. От чего? От террора. Но на террор давно не осталось никаких сил. Это все равно, что запрещать беззубому жевать грузинский шашлык, обожаемый Николадзе. Что за нами, за партией? Блеф, пустота, фата-моргана? И за эту фикцию можно выторговать многое.»
— Наши требования заключаются в следующем, — почти торжественно произнес идеолог «Народной Воли». — Во-первых, политическая амнистия. Исполнительный комитет желал бы немедленного освобождения крупного революционного деятеля. Положим, Александра Михайлова (Саша, дорогой, как ты там, в равелине?), или Чернышевского. На крайний случай, Нечаева. Но сразу же!
— Я передам, — кивнул Николадзе.
— Еще мы требуем. — Лев жадно осушил бокал. — Требуем свободы печати и мирной социалистической пропаганды. Еще. Кто-нибудь из правительства. Пусть сам Воронцов — внесет один миллион рублей на имя благонадежного третьего лица в Париже.
— Такое лицо есть, — усмехнулся посредник, покосившись на дверь. — Бороздин, из «Дружины». Шпионит за мной.
Это мало интересовало Тихомирова. Он продолжил:
— Деньги возвратятся правительству, если наши условия будут выполнены. Если нет, то сумма уйдет в распоряжение «Народной Воли». Все пока.
Тигрыч встал и, откланявшись, вышел из кабинета. Проходя по залу, он поймал на себе пристальный взгляд моложавого господина в пенсне, попивающего кофе за столиком у окна. Показалось, что они где-то встречались. Где, сразу вспомнить не удалось.
Молодо, с легким дыханием Лев поднялся к улочкам Монмартра. Вечереющий Париж плыл перед ним в сиренево-золотистом осеннем мареве. Радость прибавляла сил.
Да, они с Машей Оловенниковой не террористы. И хорошо, что партия в России — мальчишка на мальчишке — хотя бы временно откажется от убийств. Зато выйдут из тюрем десятки испытанных бойцов. Эта мысль — стать орудием освобождения товарищей — была для него невыразимо отрадна. А то, что приходится рисковать, — такая ерунда. Он делает это ради друзей. Потому что. Да потому что — «нет уз святее товарищества.» Прав Гоголь, прав.
И еще одна мысль будоражила Тихомирова: вышедшие из заключения соратники, разумеется, были бы благодарны ему; значит, с ними проще договориться и, прекратив террор, вернуться к идее заговора, государственного переворота с целью захвата власти, чтобы затем передать ее народным представителям. Стало быть, не все пропало?
С Николадзе они почти сдружились, виделись каждый день. Иногда спорили. Пылкий публицист критиковал Герцена, хвалил Чернышевского, отвергая теорию самобытности России, особой миссии «нового славянского элемента» по отношению к «гнилому Западу». Лев горячо возражал.
Однако в субботу он не узнал всегда оживленного грузина. Николадзе был мрачным, встревоженным. Через надежных людей ему передали записку: «Немедленно прекрати переговоры и возвращайся в Петербург. Иначе тебя ждут крупные неприятности. Поспеши.»
Николадзе уехал. Рухнули надежды.
Но что же случилось, что? Тихомиров терялся в догадках.
Правда, Вера Фигнер прислала радостную шифровку: арестованный в Одессе отставной штабс-капитан Дегаев сбежал из-под стражи.
Глава двадцать седьмая
Загадка стремительного отъезда Николадзе раскроется только к марту 1883 года.
А пока. А пока — чужая сторона потихоньку прибавляла ума. Тихомировы зимовали в тихой Морнэ, гуляли с малышом по берегу Арва, отражающего безмятежное французское небо, Катя ловко хозяйничала на небольшой, но опрятной кухне, радуясь, что шелгуновских денег вполне хватает; даже еще остается, чтобы дать кому-нибудь в долг. А таких среди эмигрантов было немало.
Порой Льву казалось, что он попал на какой-то странный остров с людьми, потерпевшими кораблекрушение. Безденежье, раздоры между группировками и кружками, взаимная подозрительность, наветы друг на друга.
Он сразу заметил, что эмиграция расколота на две неравные части. К малой принадлежали те, кто сумел приспособиться, врасти в европейскую жизнь. Эти люди знали языки, имели твердый доход и связи в либеральных кругах здешнего общества, брезгливо сторонились всех прочих обитателей русской колонии.
Взять хотя бы прижимистого князя Петра Кропоткина, которому даже под замком в крепости были изрядные послабления: и бумагу для ученых трудов тотчас дали, и брат Государя его навещал, и побег друзья скоро устроили — целое действо разыграли, с мазуркой, шариками воздушными, с «медвежатником» и жеребцом Варваром. Или Сергея Кравчинского. Тот просто купается во всеевропейском обожании. Как же — жандарма Мезенцева польским стилетом зарезал! И скрылся. Теперь романы сочиняет. Деньги получает от издателей. И про него сочиняют. Какая-то юная англичанка, в кудряшках вся, вокруг вертится. Говорят, впечатления собирает для книжки. Наверное, уж в любовницах. Как ее — Этель Войнич? Вроде, и название придумали: «Овод», большая муха навязчивая, кусачая. Еще есть — Николай Жуковский, но тот постарше, из эмигрантов еще герценовского круга.
А остальные? Остальные — по отцовской поговорке: и наго, и босо, и без пояса. А прибавьте к нищете, скитаниям теоретические разногласия и политические амбиции, — такой гремучий студень получится, какой Кибальчичу с его черным динамитом и не снился.
И среди всего этого приходилось жить.
Настойчиво набивался в друзья Лева Дейч, с его коммерческой жилкой, мечтающий об издательском деле, о выпуске революционной литературы. Хотел заработать на именах — Плеханов, Аксельрод, Тихомиров. Это сулило неплохой доход, денежные поступления из России. Тигрыч отказался: ведь он принадлежал к «Народной Воле», в которой Георг с Дейчем не состояли. Отношения охладели. И хорошо: не мог забыть Тихомиров Чигиринского дела, когда Стефанович с Дейчем стряпали манифесты от царского имени; самозванства не терпел.
И тут откуда-то снова возник бывший соратник по партии Иохельсон — с деньгами и идеей регулярно выпускать заграничный «Вестник «Народной Воли». Конечно, деньги были сомнительного происхождения, но об этом старались не думать. Тигрыча пригласили поучаствовать в деле. Он поспешно согласился. И вот почему. Во-первых, гонорары из России стали приходить с задержкой: над «Делом» сгущались цензурные тучи, журнал то закрывали, то открывали снова; угадывалась твердая рука самого Победоносцева. Лев нервничал: рушилось материальное благополучие семьи. Работа в новом издании сулила хоть какие-то деньги.
Но это не главное. Он понимал тогда: доставка в Россию хорошо изданного журнала «Народной Воли» всколыхнет общество, испугает успокоившуюся власть, станет веским аргументом для возобновления неожиданно прерванных переговоров. Лев снова надеялся встретиться с Николадзе. И верил, что сможет освободить друзей.
В эти дни он редко бывал дома. Колесил между Морнэ, Женевой и Парижем. Совещались с Машей Оловенниковой, Плехановым, с приехавшим из Лондона Кравчинским и, разумеется, с великим Петром Лавровичем Лавровым — с тем самым, который под именем Миртова до слез потряс «Историческими письмами» юную, жаждавшую жертвенного подвига Россию. Как же ими зачитывалась курсистка Сонечка Перовская. Называла Евангелием революционной молодежи.
Это случилось в прогретый солнцем мартовский день, когда все вокруг куда-то уплывало, струилось — и оживающие каштаны на бульваре Port Royal, и бредущий под ними безносый шарманщик, и торопливые прачки с корзинами белья, и заглядывающие под дамские шляпки праздные франты, и быстроногие разносчики газет, и позевывающие полицейские с тяжелыми саблями, даже узенькие тротуары перед домом на Saint Jaques, где отшельником жил Петр Лавров. В его квартирке и правили статьи для первого номера «Вестника».
Тигрыч еще не остыл от стычки с Кравчинским — едва до драки не дошло. Пока они сидели в гостиной, Сергей в кабинете шарил по полкам, выдирая из книг и журналов целые страницы, касающиеся внутренних дел России: материалы собирал для литературной карьеры в Лондоне. А выдирать было что: у основателя народничества накопилось более 10 тысяч томов.
После скандала (при этом Лавров защищал Кравчинского) Мавр ушел, хлопнув дверью. И тут ворвалась Оловенни- кова: в Париже объявился беглый Сергей Дегаев! Теперь отважный штабс-капитан ищет встречи с Тихомировым, и только с ним. Маша смотрела на Льва сияющими глазами: она любила героических людей.
Встретились. Говорили много, прогуливаясь то по мосту Менял, то через площадь Маза шли к набережным Аустерлиц и Сен-Бернар. Дегаев был все тот же, невзрачный, но с мягкой улыбкой, оживляющей его тяжеловатое лицо. Таким Тигрыч помнил его по нечастым встречам в их квартире- салоне, где тон задавала матушка, впрочем, и сестры не отставали — Лиза музицировала, Наташа не только декламировала свои поэмы, но и спиритизмом баловалась, правда, без особых чудес, зато многочисленные ее поклонники находили барышню весьма и весьма сенситивной. Даже седовласый Лавров вспыхнул, когда вспомнили про это семейство: неужто и в самом деле старик был когда-то влюблен в Наталью?
Тихомиров засыпал штабс-капитана вопросами о России. И более всего — об арестах, их стало чересчур много. Десятого февраля взяли Веру Фигнер. Здесь Дегаев сбился — в первый раз. «Но как же он убежал? От хитреца Судейкина? И почему так легко вывернулся из дела о подкопе под Малой Садовой? И освободили его под ничтожный залог — в две тысячи?»
Лев переспрашивал, слушал ответ и снова, и снова возвращался к началу: как сумел уйти? Вспомнились слова Перовской: Дегаев — единомышленник, но не товарищ. Не товарищ. Нет, ерунда. Надо знать Соню. Ведь он, по словам Фигнер, немало сделал для «Народной Воли».
В сиреневой дымке мартовского Парижа Тигрычу виделась Одесса, 14 января нынешнего года. Вот по вокзалу конвоируют Дегаева; тот оглядывается и вдруг, столкнув унтера в снег, бросается на второго жандарма, швыряет в глаза табаком, и покуда один барахтается в сугробе, а другой кричит от боли, успевает скрыться в толпе. Ему удается добраться до Харькова, где «Верочка-топни-ножкой» по сути передала беглецу свои полномочия члена Исполкома, раскрыла неизвестные явки.
Тихомиров переводит разговор на другую тему, словно бы забывает о побеге удачливого штабс-капитана. Но через два дня опять выспрашивает о том же. Теперь откуда-то появляется ночь, широкая площадь, извозчик, на котором жандарм везет Дегаева. Улучив момент, Сергей выпрыгивает на мостовую, прячется в подворотнях.
То вокзал с табаком в глаза конвойному, то просто площадь. Штабс-капитан путается, забывает, что сказал. Похоже, какая-то тайна мучает его.
— Положение партии безнадежно, людей нет. Может быть, нам и вправду выгоднее договориться с правительством? Как ты думаешь? — огорошил вопросом Тигрыч; он начал игру, приоткрыл карты, не называя имени Николадзе.
— Что?! — замер на набережной Дегаев. — Откуда? Откуда ты знаешь?
— О чем знаю? — насторожился Тихомиров: «Неужели в точку угодил?»
— О том, что я. Что я. Я — агент подполковника Судей- кина. Он завербовал меня. Я попался. — почти прокричал штабс-капитан.
«А ведь он и вправду похож на вываренную тряпку .»
Тихомиров молчал, потрясенный результатом своей простейшей игры. Рука дрогнула в кармане, пальцы стиснули рукоятку «бульдога». Дегаев заметил это движение. Опустил голову, лицо его стало серо-зеленым, точно волны Сены под мостом Менял.
— Так это ты всех выдал? — спросил Лев тихо.
— Да. Я хотел...
— И Веру Фигнер?
— Тоже я, — кивнул Сергей. — Понимаешь.
— Не понимаю. Вы ведь с нею большие друзья, — сердце Тигрыча сжалось от злой тоски. — Она втащила тебя в Исполком. Она.
— Все полномочия были уже у меня. Фигнер только мешала. Притом Судейкин обещал ее не арестовывать, — пролепетал жандармский агент.
Что же делать? Конечно, надо убить его! Это желание словно опалило Тигрыча изнутри. Он осмотрелся. Вокруг все в той же дымке мерцал, жил, звенел конками Париж, которому не было никакого дела до двух русских эмигрантов, беседующих на набережной Сен-Бернар.
Разумеется, убить! Сбросить тело предателя в реку. Никто не заметит. Нужно лишь улучить подходящий момент.
Дегаев вдруг порывисто повернулся к нему, вцепился в рукав пальто, как намертво вцепляются в брошенный круг утопающие. По некрасивому широкому лицу текли слезы.
— Послушай, Тихомиров! Послушай. — захлебывался он отчаянной скороговоркой. — Все расскажу, все. А тогда судите меня. Отдаюсь на вашу волю. Знаю, здесь Герман Лопатин, Караулов. Соберетесь, вынесете приговор. Не могу я.
«Все ему известно. Мерзавец! Сколько, поди, всякого шпи- онья с собой привел.» Лев еще раз огляделся по сторонам. Нет, все спокойно.
Дегаев заговорил. Тихомиров погрузился в эту жуткую исповедь. Он слушал изменника молча, боясь малейшим движением лица, неосторожным вопросом спугнуть его откровенность; только бешено вращались глаза и колотилось сердце. Стоял окаменевший, чувствуя, что не может тронуться с места; порой казалось, что его засыпают булыжниками.
Так что же случилось в красавице Одессе на излете декабря 1882 года?
На столе дымится чай, светятся цедрой дольки лимона, а Дегаев никак не может понять, почему подполковник Су- дейкин, который, по слухам, к министрам запросто захаживает, так много тратит времени на него, безвестного штабс- капитана? Вот жандарм склоняется над столом и, перелист- нув страницу, печально вздыхает:
— Что же он пишет, наш господин Чичерин! «Истреблять террористов как отребье человеческого рода, не считаясь с нормами законности, ибо всякое старание держаться пути закона будет признаком слабости». И это городской голова, правовед, профессор! До чего же мы дошли. И вы, радикалы, тоже хороши!
Георгий Порфирьевич обхватил голову большими белыми ладонями.
— Не правда ли, — продолжил он, — во главе русского прогресса теперь революционеры и жандармы. Вы и мы. И мы с вами скачем верхами рысью, потом на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади в серой пыли пешком идут мужики, отирают пот с лица и платят за все прогоны. Мне жаль мужика. Ибо. Ибо по складу я сам народник.
— Очень интересно, — усмехнулся Дегаев.
— Ах, что за улыбка — сардоническая, вольтеровская! Впрочем, Вольтер тоже посидел, в Бастилии. Да я не об этом. Вы революционер-народник, я — жандарм-народник. Философ один, умник, утверждал: противоположности сходятся, перетекая друг в друга. А? Перетечем, Сергей Петрович? На благо России.
Быстрые темные глаза Судейкина заискрились дружелюбным весельем, крутые плечи бодро задвигались под мундиром. Казалось, еще мгновение и инспектор заключит подавленного народовольца в товарищеские объятия. Понятно, не сказал подполковник, что написал секретный циркуляр, уже легший на столы министра внутренних дел графа Толстого и директора Департамента полиции Плеве. И что же он предлагал? Да простое: возбуждать распри между революционными группами; распространять ложные слухи, удручающие революционную среду; передавать через агентов, а иногда с помощью приглашений в полицию и кратковременных арестов, обвинения наиболее опасных революционеров в шпионстве; вместе с тем дискредитировать революционные прокламации и разные органы печати, придавая им значение агентурной, провокационной работы.
Нравственно ли это было? Мучила ли Георгия Порфирье- вича совесть? Прежде, по молодости — кадетской, благородной — непременно замучила бы. Но перейдя офицером в корпус, столкнувшись с нигилистами-террористами, в кровавом мятежном упоении сорвавшимися с цепи, всегда бьющими в спину, подло, исподтишка, он изменил мнение, он изменился сам. Так меняется солдат от боя к бою.
А это была война — без всяких сомнений. Жестокая, безжалостная. Ее начали революционеры, и отступать они не собирались. Бомбисты упрямо шли к цели: через убийства многих и многих, и главное — через смерть православного Государя достичь дерзкой мечты — республики, парламентской говорильни, где каждый шельмец только и думает в горделивом ослеплении: а не пора ли и ему поправить страной? (Ужас: столько крови для такого в сущности пустяка!). Но не одолеть врага лишь в открытом сражении. И в тыл, в штабы всегда засылали лазутчиков; ползли осторожные пластуны, перехватывались секретные донесения и пакеты, разгадывались хитроумные шифры — дабы знать, чем дышит противник, что затевает, куда направляет удар. Это было для Георгия Порфирьевича, как откровение. И с тех пор он особенно крепко жал руку начальнику «черного кабинета» Антону Ивановичу Лидерсу, придумывающему новые устройства для вскрытия подозрительных писем. Читать чужие письма дурно, кто ж не знает. А добыть, распечатать конверт с тайной вражеской, злокозненной—доблесть.
К тому же революционеры всегда наступали. Правительство оборонялось. Этому Судейкин положил конец.
Бунтовщики внедрили в III Отделение своего шпиона Ка- пелькина, он начал внедрять в их подполье своих людей. Они готовили покушения, он готовил аресты. Они кричали, что это провокация, он отвечал тем же: это вы, господа, провокаторы — толкаете простодушный народ на пугачевщину, чтобы он порушил то, что сам же творил почти десять веков. (Это про русское царство). Не унимались: бедно живет крестьянин, дети ползают по земляному полу. Инспектор играл желваками: вам бы, молодым, и ринуться в деревни, в артели сбиться, и не книжки богохульные подсовывать, а полы деревянные у мужиков стелить. Ну, к примеру. Эх, не пойдете. Поскольку дело-то негромкое, каждодневное, и славы не принесет. Никакого подвига, никаких «алтарей свободы», «идеалов», «праведного мученичества». И карьеры никакой. Да, да, страшной, кровавой, но — карьеры. Мгновенной причем.
Судейкин покосился на Дегаева. «Карьера. Непременно клюнет! Вся семейка у них такая. Дух тщеславия.»
— Разумеется, вашего братца Володю я отпущу от себя, — с деланной рассеянностью произнес подполковник. — Только мы с вами должны.
— Что — должны? — заерзал на стуле штабс-капитан.
— Мы должны, — почти заговорщицки улыбнулся жандарм; сделал актерскую паузу и продолжил: — Должны встать во главе революционного движения России. Вы — во главе подпольного, я — надпольного, если так можно выразиться.
Откуда-то наплыли тучи, с Сены потянуло зябким ветром. Тихомиров не замечал холода. С напряженным вниманием, перемешанным с брезгливостью, точно ему снова предлагали съесть мышь, он слушал предателя, стараясь не пропустить ничего.
«Довольно! Я не могу. Вот полицейский отвернется, и я выстрелю в эту гадину. Прыгну в конку. И — все, все! Бедная Вера.»
Но он не стрелял. Кошмарная исповедь продолжалась.
Предложение инспектора секретной полиции потрясло Дегаева. На третий или четвертый день подполковник почти бегал по кабинету, озаренный вдохновением, не уступая в актерской игре великому Андрееву-Бурлаку в его лучших ролях.
Выходило, что Судейкин был одинок в жандармских кругах, как Дегаев был одинок в революционном подполье. Ни одного, ни другого не пускали на первые роли, которые они давно заслужили. Поэтому и следовало соединиться. Воздействуя, с одной стороны, на правительство, с другой — на революционеров, они многое сделают для развития России.
Пока же, к несчастью, все добрые порывы инспектора пресекаются. Он не очень-то верит министру внутренних дел и директору Департамента полиции, которые не дают возможности попасть Судейкину к Государю — с превосходным планом по искоренению крамолы; этот граф Толстой, этот фон Плеве — ничтожные завистники, самовлюбленные бездарности, считающие подполковника обычным парвеню. Вот почему он так надеется на Дегаева, деятеля умного и сильного. Несправедливо, когда соратники, не способные подняться до новых идей, держат его в черном теле.
— Я хочу поручить вам, Сергей Петрович, — жарко зашептал на ухо народовольцу Георгий Порфирьевич, — сформировать отряд террористов. Да-да, не удивляйтесь! Об этом отряде должны знать только мы с вами.
— Террористов? Как же?.. — вскинулся Дегаев. — Вы же боретесь с ними.
— Ах, какой вы недогадливый! Тайный отряд. Под вашим контролем. И вы устраиваете покушение на. На меня! — широко улыбнулся Судейкин. — При этом небольшая рана не повредит. Я выхожу в отставку. И тогда — снова ряд терактов.
— К чему это?
— Как к чему? —пожал плечами инспектор. — Все просто: правительство напугано, Государь волнуется. Ушел Судей- кин, и революционеры опять подняли голову. Куда пойдут? Да ко мне, к единственному спасителю. Вернуться попросят. И я вернусь. И уж, поверьте, запрошу у Царя чего душе угодно. На место Толстого попрошусь, в министры.
— А я? — неожиданно для себя спросил Дегаев.
— Вы? Так уж. Товарищем министра внутренних дел станете. Я сумею убедить Государя в вашей необходимости. А вообще-то.
Подполковник снова зашептал, с опереточной игривостью оглядываясь на дверь.
Он ценит Дегаева, а посему предлагает ему план совместного тайного управления Россией — ни больше ни меньше. Постепенно Судейкин делается диктатором. Разумеется, штабс-капитан — его правая рука. Вместе они будут заправлять всеми делами, и уж тогда — Царь, министры, революционеры, даже Победоносцев окажутся в их распоряжении. Кукловодам лишь остается дергать за ниточки.
«Боже мой! — заклубились сладкие, давно чаемые грезы в горячей голове члена Исполкома. — Как жаль, что нас не слышит маменька! Она верила, что у меня сложится необычная жизнь. Кажется, сбывается.»
На пятый день фантасмагорических бесед он дал согласие на сотрудничество. Тотчас же к нему привезли жену; в камере накрыли роскошный стол на два куверта. Был сочельник. Между сменой блюд Дегаев написал прошение — о зачислении на службу в охранное отделение с окладом 300 рублей в месяц.
Ему устроили побег. Штабс-капитан покатил по стране — вроде бы собирать боевые силы, приводить в порядок провинциальные кружки.
Неужели, неужели свершилось: после ареста Веры Фигнер он сделается по сути владыкой революционной России! Как же славно они с инспектором придумали: учить уму разуму опытных партийных деятелей, привлекать новых, по мере необходимости раскрывать и уничтожать организацию по частям, и тут же руками (бомбами, кинжалами) террористов устранять мешающих Судейкину лиц из высшей администрации. Получилось нечто неслыханное в истории революций. Круг замкнулся. Охотник становился творцом добычи. Все радикальское подполье отныне было в руках охранного отделения, которое ловко руководило им, даже цензурировало нелегальную печать. Решили возобновить издание «Листка «Народной Воли».
У Тихомирова потемнело в глазах. Достал из кармана мятую газету.
— Так это. Это. Тоже дело рук Судейкина? — тыкал «Листком» в искаженное страхом лицо предателя.
— Да. Инспектор дал деньги. Все статьи он правил сам.
— Ужас. Какой ужас! — вышептал Тигрыч одними губами. — Ты ему сказал, что силы «Народной Воли» истощены?
Дегаев молча кивнул.
«Вот оно что! Теперь понятно, почему вдруг прервались переговоры с Николадзе. Надеяться не на что — они не возобновятся. Зачем говорить с поверженным противником? Ему надо просто диктовать условия. Как жаль, что никого не вытащили из тюрьмы.»
Больше в центре Парижа они не встречались: Лев боялся, что не совладает с собой и просто убьет негодяя, попадет в полицию. А выведал он у Дегаева еще не все.
Они бродили в окрестностях Морнэ, порой поднимались в гору, и Тихомиров думал: а не пойдет ли штабс-капитан на попятную? Да, он струсил, оказавшись вдали от своего покровителя. Конечно, он чувствовал, что товарищи по партии начинают его подозревать, и добром это не кончится.
А если это минутная слабость, и страх пройдет? К тому же, как выяснилось, Судейкин поручил штабс-капитану выманить Тигрыча из Франции на немецкую территорию, где идеолога «Народной Воли» должны были арестовать и доставить в Россию. Но жандарм мог сказать и так: не удастся выманить — тогда убить. Разве предатель все откроет?
Дегаеву нужен был лишь легкий толчок, чтобы сбросить Тихомирова с обрыва, схоронив вместе с ним тайну своей измены. Но и Тигрычу хватило бы такого же движения.
Теперь они шли, осторожно поглядывая друг на друга, зорко следя за каждым движением спутника, не приближаясь вплотную, но и не удаляясь слишком далеко. Главное — не допустить, чтобы кто-то очутился сзади, а еще лучше — держать собеседника в поле зрения.
В расщелинах начинала пробиваться яркая трава, и Лев узнал ее: это был душистый чобор, который он так любил рвать в детстве у себя дома. Тронул трепетными пальцами нежную зелень, на мгновение освобождаясь от напряжения. И тут же вздрогнул: Дегаев стоял за спиной.
— Этот мерзавец кругом обманул меня! — пустил фистулу штабс-капитан. — Государю так и не представил. Показал только Победоносцеву и фон Плеве. Уверен, Судейкин хочет сделать меня обыкновенным шпионом. Я. Я ему отомщу!
«Ясное дело: обыкновенным шпионом быть не желает. В необыкновенных мечтал состоять. Эх, столкнуть бы его, размозжить голову о камни. Вон они, рядом, внизу..»
Тигрыча трясло, точно в лихорадке. Ему стало страшно. Страшно, потому что он был совсем один. И нужно решать, искать выход. Нет надежных друзей, не на кого опереться. Но как же разнеживающе пахнет домом весенняя трава на чужих скалах! Почему, ну, почему нельзя просто жить? Ведь по такой же травке неслась к обрыву коляска с маленьким Сашей.
А что если это был какой-то знак — таинственный, еще невнятный для его блуждающего ума?
Нет, убивать иуду нельзя. Тогда Судейкин тотчас арестует всех, кто остался на свободе в России. Адреса и явки ему известны благодаря Дегаеву, главе нового Исполкома, «соломенного» — именно, именно! Вроде, есть комитет, да подставной, ненастоящий, из сена-соломы. А начнешь извещать товарищей, пройдет не один месяц. Слухи дойдут до полиции, и все одно — пересажают.
Мысли роились. Виски ломило от напряжения. Не хватало чего-то важного, чтобы развязать эти путаные узлы.
— Я должен. Нужно сказать. — мертвым голосом произнес штабс-капитан. — Многое из того, о чем я сообщил Судейкину, хранится не в его кабинете. А только. Только в его памяти. Он не вполне доверяет бумагам. А память у инспектора отменная.
Вот оно! Вот! Это многое меняет.
— Что ж, тогда. — Тихомиров сжал в кармане холодный ком револьвера; помолчал, наезжая вращающимися глазами на сникшего Дегаева, и сказал, словно шагнул с обрыва: — Ты должен убить Судейкина. Этим ты хоть как-то искупишь преступление. И не смертью своей, а спасением тех, кого предал.
Наступила тишина, глухая, как на дне пропасти. Над крышами Морнэ прозрачно поднимались каминные дымки. Деревня лежала внизу, словно на ладони. Тигрыч безотчетно нашел взглядом свой домик: наверное, Катюша кормит Сашу; дело жизни крошилось, рассыпалось, оставались только они — жена и сын. Так? Возможно, возможно. Не хотелось думать об этом.
— Хорошо, я согласен, — почти простонал штабс-капитан.
— И еще. Если ты этого не исполнишь, то знай: я немедленно опубликую о твоем предательстве. Надеюсь, ты понимаешь: поверят мне, Тигрычу, а не тебе. Ты будешь уничтожен. Судейкин выбросит тебя, как. Как вываренную тряпку.
— Я все сделаю. Только.
— Что — только? — раздраженно спросил Лев.
— Прошу, никому не говори. Ну, про все это, пока. Пока я не исполню, — пролепетал Дегаев.
— Договорились, буду молчать. Потом ты вернешься, и мы будем тебя судить. Состав революционного суда я определю сам, — отрезал Тихомиров. — Если тебе сохранят жизнь, поможем скрыться.
Через неделю штабс-капитан уехал в Россию. Никто из эмигрантов не посмел спросить о результатах этих тайных встреч. Ведь сам Тигрыч, а он уж дело знает.
Глава двадцать восьмая
Плеханов влез на крутую гору, и теперь не мог спуститься; звал на помощь. Но Тигрычу совсем не хотелось выручать марксиста. Накануне вечером тот вдруг заявился в Морнэ с вечно растрепанной Верой Засулич; гости переночевали у Тихомировых, а утром все вместе отправились на прогулку.
Засулич, как и положено первой русской террористке, скинула башмаки, веселилась, скакала полной оборванкой по склонам, пугая чинных прохожих. А у Льва ныло сердце от хитрости Георга. Нет, даже подлости.
В эти летние дни они вместе заканчивали подготовку первого номера «Вестника «Народной Воли». И тут Плеханов полез в бутылку: стал требовать слияния двух фракций — народовольческой и своей, социал-демократической; настаивал на публикации в журнале официального объявления об этом событии — с изложением принципов нового объединения. Старые народовольцы наотрез отказались: идей Маркса не разделяли, знали и о том, что автор «Капитала» не раз писал: его теория не вполне пригодна для России. К тому же сам Плеханов высмеивал соратников Тигрыча, называл их бланкистами, вечными заговорщиками.
И вдруг — объединиться. С чего бы это?
Причины Тихомиров понял на прогулке. Ведь ясно же: деньги будут давать под марку «Народной Воли», а не под плехановцев, неизвестных в европейской революционной среде. И это несмотря на кризис, переживаемый партией. Объединившись, фракция Георга станет на страницах журнала проводить свои принципы, бодаться с народовольцами. Славно получается: есть-пить на чужие деньги, да еще и в тарелку благодетелю плюнуть. Умно, изворотливо придумано — тут чувствовалась сметливая рука финансового пройдохи Левушки Дейча.
Тигрыч настаивал: «Вестник» должен быть органом объединения всех русских революционеров, а не полутора десятка эмигрантов. И здесь они тоже расходились с Георгом.
Плеханов вспылил и кинулся в гору, в густые колючие заросли — гнев развеять. И — попался. Подталкиваемый шумной Засулич, Тихомиров полез выручать оппонента.
Впрочем, все это мало занимало его. Из Петербурга приходили вести: инспектор секретной полиции Судейкин жив- здоров, Дегаев не решается, медлит с покушением.
Лето промелькнуло, затем осень. Следовало ускорить дело. В Россию послали бесстрашного Германа Лопатина, когда- то устроившего дерзкий побег Лаврову из северной ссылки. Кроме того, в Питер прибыли молодые горячие южане Николай Стародворский и Василий Конашевич — в поддержку заметавшемуся Дегаеву.
Подполковник ни о чем не подозревал. Он был доволен штабс-капитаном. Он был доволен также и своим новым сотрудником Петром Рачковским, так похожим на него самого в юные годы.
Для встреч с Дегаевым инспектор снял трехкомнатную квартиру в доме, выходящим одним фасом на Невский, другим на Гончарную. Отсюда в первых числах декабря провожали за границу жену штабс-капитана Любовь: с фальшивым паспортом она отправлялась в Париж — присматривать за эмигрантами, и в первую голову — за Тигрычем.
В тот вечер Георгий Порфирьевич был в ударе. Еще бы! Разгромлен нелегальный кружок офицеров-вольнодумцев, арестована новая динамитная мастерская, разоблачен невероятный заговор Сергея Нечаева, и где — в тюрьме, под замком! Соблазнил, висельник, беседами караульных солдат, вознамериваясь поднять восстание в Петропавловской крепости в момент приезда Государя. И помог Судейкину не кто иной, как вальяжный народоволец Леон Мирский (а ведь стрелял в шефа жандармов Дрентельна!), давно работающий на него. Также исправно действовало основанное инспектором «Общество борьбы против террора», куда он привлекал студенчество.
Что ж, усилия не пропали даром: бомбисты наголову разбиты. Коронация Александра III прошла в Москве без сучка и задоринки. Ни угроз, ни выстрелов, ни снарядов с гремучим студнем. Государь милостиво удостоил подполковника аудиенции и вручил при этом 15 тысяч рублей наградных.
Судейкин был на седьмом небе. Пил шампанское. Дегаев же сидел за столом темнее тучи.
— И чего вы боитесь, драгоценный Сергей Петрович? — теребил жандарм своего агента. — Думаете, соратники догадаются, кто их выдал? Знаете ли. — он весело забросил в рот виноградину. — А вы убейте шпиона Шкрябу. От него уж никакой мне пользы. Или этого. Поммера, а? Проследите, докажите перед революционерами его измену и — бах-бах! Тотчас вернете доверие. Все одно — выдохся он. Раз, и помер Поммер! Ха-ха! Правда, поговаривают, он женат на кузине самого Льва Тихомирова, Тигрыча. Слыхали?
Инспектор вдруг впился трезвым ледяным взглядом в ускользающие под брови глаза Дегаева. Но это длилось мгновение.
— Шучу, Сергей Петрович! Шучу! — снова расплылся в обворожительной хмельной улыбке. — Разве вы можете убить? Это, голубчик вы мой, прерогатива Господа Бога. Живить да мертвить.
— И палача Фролова, который народовольцев казнил, — хмыкнул штабс-капитан.
— Да вы балагур, однако! — рассмеялся Судейкин. — Впрочем. Мучает меня один вопрос. Вопросец, я бы сказал. Очень интересный. И стал я задавать его себе, как только за революционеров взялся. А вскоре с мудрецом у ворот монастырских свел случай.
Тем временем в двух шагах от тайной жандармской квартиры в скобяной лавке Стародворский и Конашевич покупали тяжелые ломы. После отправились в мастерские на Патронный, где тугоухий любитель жареных мышей Зборо- мирский укоротил каждый лом до аршина и, примерив железо к руке («теперь по полпуда будет!»), вернул обрубки народовольцам. Зборомирский был счастлив: он нужен, про него вспомнили!
Покушение наметили на 16 декабря. Герман Лопатин утвердил дату.
.— А он, представьте себе, из монашествующих, — Судейкин стоит в передней и никак не может проститься со своим агентом. — И я ему про революционеров, про этих озлобленных мальчишек, на священную жизнь посягающих. И жаль их, но и. Я ведь и сам отец, да что же делать с ними? А он мне.
Подполковник за лацкан притянул к себе Дегаева и заговорил — жарко, торопливо. О том, что открыл ему таинственный инок у стен обители. О лукавстве писателя Толстого — в его непротивлении злу насилием. Ибо мышьяк отравляет, но мышьяк и вылечивает. И если кто-то рвется к убийству, а другие («Мы с вами, Сергей Петрович!») скрутят его, то это не насилие, но благодеяние духовное. Да, физическое пресечение неприятно, однако смешно думать, что все неприятное — есть зло, а все приятное — добро. Как правило все наоборот: зло приятно, добро — нет.
— Интересно, не правда ли? Вы следите? — дышал инспектор в лицо штабс-капитану. — И сказано было еще: тело бомбиста-метальщика есть территория его злобы. С какой же стати мы должны трепетать перед ним, если революционер сам не трепещет перед лицом Божиим? А? Как просто. Тело злоумышляющего — его орудие. Но ведь тело-то не выше души, не священнее духа. И церемониться с ним — духовное дезертирство и саморастление. А посему — пресечь, пресечь! Силою праведной. Понимаете?
Подполковник оттолкнул от себя Дегаева. Развернулся на каблуках. Улыбнулся таинственно:
— Пословицы я русские полюбил. Слышали ли? Целовал ворон курочку до последнего перышка.
Дверь за ним захлопнулась.
Спустя три часа в квартиру осторожно постучали. С тяжелыми сумками вошли Конашевич и Стародворский. Ломы спрятали. Один обрубок — в спальне, другой — в кухне. Пошептались с Дегаевым. Разошлись.
16 декабря в пятом часу пополудни Георгий Порфирьевич сам позвонил в дверь. Подполковник появился не один — с племянником, молодым офицером Николаем Судовским. Судейкин по-хозяйски, не задерживаясь в передней, быстро прошел в залу, небрежно сбросил пальто на диван. («Вот и хорошо: у него в кармане остался револьвер!»). Рядом пристроил массивную трость: Дегаев знал — в рукояти спрятан отточенный стилет. Племянник же замешкался у зеркала; вешал шубу, причесывался, поправлял усы. Красавец, привык всем нравится.
— Я от вас записку получил. Что же вы, Сергей Петрович, хотели мне сообщить? — развернул жандарм атлетические плечи. — Да на вас лица.
Он не договорил. В руке у агента вдруг запрыгал «бульдог», грянул выстрел. Дегаев целил инспектору в грудь, но пуля вошла в живот, рядом с печенью. Тот взревел. Из спальни в гостиную с ломом в руках влетел кудлатый Стародворс- кий, размахнулся, однако Судейкин увернулся от удара, ткнул напавшему кулаком в серое лицо и, пошатываясь, зажимая рану, метнулся к передней с криком:
— Коко! Скорее! Сюда! Бей их из револьвера!
Но племянник уже лежал на полу без памяти. Путь к двери преградил Конашевич. Жандарм замешкался, морщась от боли, и в эту же секунду догнавший его Стародворский обрушил на голову страшный удар ломом, от которого инспектор рухнул под ноги пытающегося сбежать Дегаева.
— Ну же! Все?! — визжал пробивающийся к дверям штабс- капитан; он смешно поднимал колени, словно шел по болоту.
— Все! — прохрипел Стародворский. — Не видишь?..
Судейкин вдруг дернулся, вскочил на ноги и, с утроенной
силой боднув по-бычьи Конашевича окровавленной головой, кинулся к ватерклозету; успел вбежать, да запереться не смог, и теперь слабеющими руками пытался удержать дверь изнутри. Ловкий Стародворский вставил ногу между косяком и дверью, тянул ее на себя, нанося удары ломом по разбитым ладоням, запястьям спасающегося инспектора. Силы были неравные. Наконец, раненый, оглушенный подполковник разжал искалеченные пальцы. Рывком вытащив несчастного в переднюю, обезумевший народоволец принялся колотить его скользким от крови ломом по виску и затылку. Умирающий Георгий Порфирьевич опрокинулся назад, в ватерклозет, заполнив его своим огромным телом. Но и здесь, в тесноте, прыгал тяжкий железный обрубок, кроша в брызги голову, ломая ночную вазу. Осколок отскочил, поранив лицо убийце. Теперь по его щеке тоже текла кровь.
Судейкин был мертв. Чудом остался в живых Николай Судовский; он-то и расскажет обо всем следствию. Но это уже мало интересовало Конашевича и Стародворского. Побросав ломы, толкаясь на лестнице, они бросились вон, чуть было не сбив в подворотне запасного унтер-офицера Суворова, агента охранки, проживающего под видом лакея у Де- гаева и отправленного им за покупками в провиантские склады. Унтер и запомнил расхристанных, испуганных людей.
Сам же штабс-капитан скрылся еще раньше. В колких от летящего снега сумерках он бежал по городу, не узнавая его домов и дворцов. Он закрывал глаза и видел кровавое пятно на полу, он открывал глаза, и липкие страшные струи стекали по белым дорическим колоннам особняков. Объятое ужасом сердце норовило выскочить из горла. Ноги отказывались нести. Чтобы перевести дыхание, Дегаев прислонился спиной к стене большого серого дома. Над его головой уютно светились вечерние окна.
Вспомнилось, ударило в виски: «Целовал ворон курочку до последнего перышка. Ох, целовал.»
И вдруг ему почудилось. Нет, он явственно услышал детский плач — откуда-то сверху, из теплого желтого света. Плач был горьким, безутешным.
«Откуда? Мне показалось. Это все нервы. Это ветер.»
Конечно, никакого плача. Тоскливо посвистывала, шелестела поземка. Но все было, было! И плач был.Потому что в теплой детской спальне от неясного испуга пробудился Сереженька Судейкин, поздний ребенок Георгия Порфирьевича. Мальчик проснулся от страшного сна, который он тут же забыл, и теперь, всхлипывая, успокаивался на руках у доброй и теплой няни. Он не забудет только лилово клубящиеся тени по углам, серые тона старинных гобеленов, блеск серебра и золота багета и, наполненный сказочным ужасом, шум ветра за полуночным окном. Он станет потом знаменитым художником, художником «Голубой розы», и на его романтических картинах, на театральных декорациях оживут, словно всплывая из тревожной прапамя- ти, те же краски, причудливые силуэты, которые приносят повторяющиеся горькие сны. Сны неутешной боли и сиротства.
Подполковника отпевали в церкви Мариинской больницы. Народу было много.
Государь начертал на докладе министра внутренних дел графа Толстого: «Я страшно поражен и огорчен этим известием. Конечно, мы всегда боялись за Судейкина, но здесь предательская смерть. Потеря положительно незаменимая.» Императрица пристала на могилу венок — белые лилии, переплетенные надписью: «Честно исполнившему свой долг до конца».
Не смолчала и дышащая на ладан «Народная Воля», опубликовав бодрое заявление ИК относительно казни инспектора охранного отделения. По всему выходило, что партия специально бездействовала, милостиво позволив правительству принять благодетельные для России меры, да вот, не оправдало правительство доверия террористов, и поэтому по решению Комитета Судейкин, этот сеятель политического разврата, был убит. (Ох, умели подпольщики пыль в глаза пустить!) Писали и о предательстве Дегаева. По мнению народовольцев, только взаимное истребление этих двух достойных друг друга деятелей могло хоть как-то успокоить возмущенное нравственное чувство.
Тем временем Дегаев благополучно добрался до Парижа. Как и обещал Тигрыч, изменника судила революционная «тройка» — Герман Лопатин, Василий Караулов и сам Тихомиров. Заседание было коротким. Лев зачитал решение: «Вынужденный горькой необходимостью преодолеть нравственную брезгливость и законное негодование и воспользоваться услугами Дегаева, ИК нашел справедливым заменить ему смертную казнь безусловным изгнанием его из партии с запрещением ему, под опасением смерти, вступать когда-либо на почву русской революционной деятельности. ИК приглашает всех членов партии «Народная Воля» следить за точным выполнением этого приговора.»
— Поставь подпись, — тихо сказал Тигрыч.
Рука штабс-капитана дрогнула. Перо порвало бумагу. Подпись вышла хуже, чем на прошении «его благородию господину Г.П.Судейкину от потомственного дворянина» о зачислении в штат охранного отделения.
— В России тебе не бывать. И в Европе тоже, — с нарастающим отвращением выдавил Тихомиров. — Вы с женой уедете в Америку. Навсегда.
Катюша волновалась, протестовала, но заграничный центр постановил: сопровождать чету Дегаевых до Лондона должен сам Тигрыч. А он посмеивался: вот, мол, сподобился роли конвойного; прежде-то все было наоборот.
Катя думала, что на борту парома, оставшись со Львом один на один, изменник непременно сведет счеты. Но тот был подавлен, молчалив. Лишь сказал, задохнувшись от ветра:
— Пойми, Тигрыч, я же поверил. Если объединить энергию революционеров и правительства. Лучшие силы. Представь: тюремная камера, тускло освещенная лампой, и мы с женой за столиком в сочельник. Мы плачем и мечтаем о будущем. О будущем России.
Тихомиров отвернулся. Паром подходил к английскому берегу.
Спустя три дня тяжелый пароход британской компании увез Дегаевых в Южную Америку.
Пришлось пойти в портовые грузчики, жене — в прачки, посудомойки. Потом они переедут в США, где штабс-капитан сделает блестящую профессорскую карьеру: отставной артиллерист был всегда хорошим математиком. Теперь его зовут Александр Пелл, он получил докторскую степень в университете Южной Дакоты. Правда, этот жуткий русский акцент. Зато его обожают студенты, с которыми он играет в американский футбол. Ребят поражает его доброта: «Доктор Пелл занимает исключительное место в наших умах и сердцах.» Он становится деканом. Проходит время, и умирает жена. Но в этого странного русского влюбляется одаренная студентка Анна Джонсон, дочь шведских эмигрантов. В 1907 году почти пятидесятилетний профессор женится на своей юной ученице. Они переезжают в Чикаго, преподают в университете.
Размеренную жизнь нарушила лишь та поездка в Нью- Йорк.
В Метрополитен-опера давали «Петрушку» Игоря Стравинского. В программе значилось имя художника декораций: Сергей Судейкин. Лиловые круги поплыли перед глазами доктора Пелла.
— Тебе плохо, дорогой? — сжала его руку Анна.
Не отвечая, он вышел в фойе. На стенах висели картины: лиловые, серые, малахитовые тона. И это наплывающее разноцветье почему-то заставило колотиться сердце. Сюжеты напоминали сон—давно отлетевший, не отпускающий, с примесью близкой смерти. Он почти услышал шелест поземки и детский плач. Наверное, это был плач ребенка, которого у него никогда не было. Или совсем другого. Пелл не знал.
— Этот художник. Анна, где его найти? Я должен. — метался среди причудливых картин профессор, пугая жену русскими словами.
С первым инсультом его увезли прямо из зала оперы.
Александр Пелл умер в Бринморе в 1921 году. В некрологе говорилось о его отзывчивости и верности долгу. Анна Джон- сон-Пелл надолго пережила мужа и даже учредила стипендию его имени в университете Южной Дакоты — для особо одаренных студентов, специализирующихся в области математики, которая существует и по сей день.
Стипендия имени двойного агента? Имени двойного предателя?
Впрочем, какое дело математике до революций, до борьбы с ними?
Нет, Тихомиров спешил не зря: пароход с Дегаевыми еще не успел скрыться в английском тумане, как из Петербурга в Европу срочно выехал один из лучших агентов погибшего подполковника, бывший революционер Петр Рачковский. Сам директор Департамента полиции фон Плеве поручил ему настичь жену убийцы Судейкина, а через нее выйти на след Дегаева. Неплохо было бы и Тихомирова прищучить: арестованный Николай Стародворский уже признался, что идея расправиться с инспектором принадлежит неуловимому Тигрычу. К тому же способный ученик Георгия Порфирьевича лично был знаком со сбежавшим идеологом «Народной Воли».
А Тихомировы тем временем перебрались в Париж. И перемене этой были рады. В Женеве дышалось тяжело; от безысходности болело сердце.
Сперва застрелилась Соня Бардина, осужденная по «процессу 50-ти», на котором произнесла фразу, ставшую крылатой: «Идеи, господа судьи, на штыки не улавливаются!» Потом вместе выпили опия супруги Франжоли и Завадская — разочаровавшиеся, уставшие от недугов и нужды революционеры.
В Париж — это к Маше Оловенниковой, к Лаврову, с которыми все более сближались в работе над «Вестником», и подальше от Плеханова, Дейча, с их надоевшим мелким шельмованием.
С одной квартирой его надули: хозяин взял триста франков, но проживающая там девица вдруг расхотела съезжать. Хозяин заявил, что камелия эта ему не платит, и он предлагает взыскивать с нее. По народовольческой привычке схватился за «бульдог», но старый плут чуть не помер под дулом. Пришлось махнуть рукой: не судиться же ему, бесправному беглецу-эмигранту..
— Что делать, сударь, иностранцы всегда платят дань Парижу, — разулыбался очухавшийся хитрец.
Начинался новый период его жизни. Он поймет за четыре года, что ни один город — ни Петербург, ни Москва, ни Ростов, ни десятки других — не повлиял на него, как Париж. Тихомиров приехал сюда одним, уехал совсем другим.
Они поселились на авеню Рэй, в окраинном районе, выходящем прямо к парку Монсури. Здесь было хорошо гулять с сыном. И квартиру удачно выбрали: небольшую, из четырех комнат, с чистой кухней. Но тревога не оставляла. Два дня назад консьержка Маши Оловенниковой, забавно тараща косоватые глаза, рассказала о шпионе. А то, что это был шпион, не подлежало сомнению: выспрашивал, не бывает ли у квартирантки седой, высокий господин (похоже, Лавров), и еще — коренастый, с бородой и крутящимися глазами (это, конечно, он, Тигрыч!). Обещал платить по сто франков в месяц. Консьержка прогнала его. Это она так сказала. А там уж, кто знает?
Затем — смерть Тургенева: Лев на вокзале, несет венок. И тут же в Германии арестовали и выслали в Россию скандального Дейча. В Париже участились случаи холеры, надо бы отвезти жену с Сашей за город, но в кошельке ни франка; в «Отечественные Записки» написал, потребовал деньги за статью — нет ответа, молчит, не высылает гонорар и Шелгунов. И у Оловенниковой не взять: сама перебивается с хлеба на воду. Неожиданно выручил старик Лавров: дал 500 франков.
Глава двадцать девятая
— Папа, скажи, папа... А отчего мы по-французски не говорим? — спросил на прогулке Саша; сыну сравнялось пять лет, но он был рассудительным и строгим не по годам.
— Потому, дружок, что мы русские, — улыбнулся Тихомиров.
— Русские? А почему не в России? И ходим к французам. К этим. К католикам, когда дождик? — нахмурил Саша чистый лобик. — И кто такой Бог?
Улыбка вмиг слетела с отцовского лица. Он побледнел. Вот так вопросы! Конечно, он ждал их, но не сейчас, гораздо позже.
— Я расскажу.. Если хочешь, сходим в русскую церковь.
— А что это — русская церковь? Там Бог живет? Правда? — не отставал сын.
— Ну, да. Конечно. Она далеко, на улице Дару, но мы съездим. Непременно, — торопливо, даже виновато глотая слова заговорил Лев Александрович. — Управлюсь с делами и поедем. Хорошо?
А забот хватало. Прежде всего следовало восстановить типогра фию в Женеве. Иохельсон где-то раздобыл деньги, и через пару месяцев печатня снова выдавала прокламации, газеты, брошюры, без которых и так уже слабеющее революционное дело в России вовсе сходило на нет.
Тем не менее женевский разгром — ощутимый удар по заграничному центру заговорщиков. И Рачковский, конечно, праздновал победу.
Докладывал в Петербург, новому директору Департамента полиции Петру Николаевичу Дурново: «Из образа действий Л.Тихомирова после уничтожения женевской типографии я увидал, что не предвидится конца его преступным начинаниям. Как ни тяжко было поражение, нанесенное «Народной Воле», Тихомиров все-таки не примирился с ним: путем чрезвычайных усилий. он настоял на том, чтобы 5-я книжка «Вестника» и «Колокол» вышли отпечатанными. Вслед за отпечатанием последовал ряд хвастливых задорных уверений его друзьям в том смысле, что он, Тихомиров, несмотря ни на какие потери, никогда, пока он жив и безопасен, не допустит «Народную Волю» сойти с ее передового места в революционном движении.»
О разгроме типографии министр внутренних дел и шеф жандармов граф Толстой доложил лично Александру III. Заведующего Заграничной агентурой вызвали в Петербург, где наградили орденом Анны 3-й степени, присвоили звание губернского секретаря, выдали изрядную сумму из царского фонда.
Окрыленный высочайшим признанием Петр Иванович с новым рвением ринулся на борьбу с окопавшимися в Европе народовольцами. И первая цель — Тихомиров, Тигрыч.
Казалось, агенты были повсюду. Стоило Льву Александровичу опубликовать в лондонской «Today» сообщение, ставшее сенсацией, — о методах работы царской охранки, о Су- дейкине, завербовавшем Дегаева, а следом подготовить статью для «Вестника» — на ту же тему («В мире мерзости и запустения»), как стразу же в европейских и русских газетах появлялись бойко написанные заметки о двурушничестве эмигрантского центра, который за счет постыдного торга с предателем пытался восстановить реноме, общественное обаяние «Народной Воли». При этом в жертву приносились молодые революционеры в России.
Те, кто остался в стране, кто силился собрать остатки партии, зароптали; слали гневные письма в Париж — «генералам от революции». Скандал сменялся скандалом. Больше других шумел пылкий Петенька Якубович; может, потому, что первые уроки шифрования, тайнописи — с применением синеродистого калия — ему дал не кто иной, как Дегаев.
В Россию вызвался поехать Герман Лопатин. Центр дал «добро». Были слабые надежды возродить дело старого, «великого» Исполкома партии. Увы, затея не удалась. Лопатин оказался в конспирации сущим младенцем. Он колесил по стране с записной книжкой, куда открыто заносил имена всех, с кем встречался: «Ейск, Лука Колегаев, банкир-революционер, дал 2 тыс., обещал еще. Луганск, Ильин — техник, прекрасно приготовляет бомбы.» С этим списком его и взял летучий отряд Елисея Обухова, еще и бока намяли.
Затем арестовали Неонилу Салову, хранительницу партийного архива, — с зашифрованной адресной книжкой, которую быстро расшифровали в кабинете все того же Антона Ивановича Лидерса. Жандармам Скандракова, занявшего место убитого Судейкина, оставался сущий пустяк — пройтись по списку..
Вскоре новое потрясение: агенты Рачковского опять напали на типографию, разбили в пух и прах. Восстановить ее эмигранты даже не пытались.
Петр Иванович был удовлетворен: судя по донесениям на- ружки, он довел Тихомирова до бешенства, которое вскоре сменилось полным упадком воли и сил. А еще — шпиономания (пускай Бинта открыто повиснет у идеолога на хвосте!). А еще — взаимное недоверие: старик Лавров подозревает Эльпидина, Русанов — Иохельсона, тот — Тигрыча, а Тиг- рыч — всех подряд. Жизнь последнего постепенно превращается в ад. Наконец, наступает время, когда правительство получает этого цареубийцу не рискованными средствами, а вполне легально, как русского подданного, сошедшего с ума за границей.
Кто спорит: Рачковский — талант, недаром гением сыска назван; известнейших подпольщиков на свет Божий вытаскивал, столпами революции вертел, как хотел, головой своей не раз рисковал, бомбистов под своим крылом собирал, дабы после всех разом и накрыть — в затхлом подвале динамитной мастерской. Словом, такие кунштюки выделывал, что дух захватывает.
А тут? А с Тигрычем? Наверное, тоже полагал, что с лету все решит, возьмет растерянного социалиста на арапа; прыг- скок, да и в дамки? Слал начальству самоуверенные донесения: «поселенный в эмиграции разлад действительно велик. положение моих внутренних сил упрочено. с Эльпидина не снято обвинение в шпионстве. все мои мероприятия направлены против Тихомирова. революционер этот не выходит из подавленного состояния. раздражается, когда ему заявляют о необходимости предпринять что-нибудь.»
Что ж, верно, да не совсем. С Тигрычем не так-то просто. На испуг из-за угла его не возьмешь — тоже не лыком шит. Неужто забыли — из «великанов сумрака»?
Сумрак рассеивался. Сквозь него все яснее проступали иные очертания, иные ответы. И дело, конечно, не в «мероприятиях» Рачковского и его агентов Ландезена, Милевского, Бинта. Вернее, не только в них.
Просто. Просто рос сын, и что-то росло в нем, в Тихомирове. Что же? Что?
Он целовал Сашу на ночь. А на днях не только поцеловал, но и перекрестил. Все вышло само собой, и никто не удивился — ни Катя, ни сын.
Нашел Евангелие — ту самую еще мамину книгу, которую привез из России. Открыл. Зачем? Возможно, душа воспротивилась мертвому упрямству старика Лаврова: «Помрешь и все! И ничего больше. Зияющая пустота.» Но бессонница, недавно пугающая, однажды вдруг перестала страшить его, и он смело пошел ей навстречу — бодрой и легкой поступью, принимая измученным, ищущим сердцем ее дары и уроки. Дар одиночества. Урок быть самим собой — вне партий, кружковщины, вне революционной толчеи, когда важнейшие вопросы постепенно заслоняются стычками с полицейскими сыщиками. Когда от России ничего великого не ждешь; ничего, кроме какого-нибудь парламента, кое-каких вольностей. И ради этих, в сущности, пустячков его товарищи возлагают свои надежды на убийства, террор. Ради этих пустячков пролито столько крови.
Тихомиров наугад открыл Евангелие. Строки дрогнули перед глазами: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Египетского фараона». (Деян. 7, 10). Прищурил усталые глаза, еще не понимая смысла прочитанных слов. Уснул. Все забылось к утру.
А нищета стучала в двери. Записал в дневнике: «Все последнее время живем, можно сказать, подаянием. Работал ужасно много, кидался во все стороны и не заработал ни гроша». Обратился к Кропоткину, прося поискать какой-нибудь литературный заказ в Англии, но князь не ответил. Написал Сергею Кравчинскому, да тот и вовсе обжулил: что ж, Мавр верен себе.
Пару дней назад на авеню Reille, у самого дома, услышал за спиной злое шипение:
— А, Лев Тигрыч де Прохвостов! Не думай, что мы забыли о тебе.
Резко повернулся. Мутная фигура растворилась в толпе, а сзади раздалось:
— Мы захватим тебя и отвезем в Россию! И за свои преступления ты примешь заслуженную казнь.
И снова — никого: шаги, звон конки.
Случай свел с социалистом Павловским, автором язвительного памфлета о никчемной жизни революционеров- эмигрантов, занимающихся болтовней, чаепитиями и ссорами. У нового знакомого были связи с европейскими журналистами, издателями. Тихомирову предложили написать брошюру «Россия политическая и социальная», о современном положении дел в стране.
И надо же случиться — заболел: поехал из Ла-Ренси в Париж в летнем пальто, промок под холодным дождем. В горячечном бреду кричал перепуганной жене:
— Катя! Катюша! Я не люблю своей молодости, нет.
— Успокойся, Левушка! Что ты?
А ведь это было так. Мысль изводила, терзала; он зарывался пылающим лицом в подушку.
Пора сознаться: молодость была полна порывов испорченного сердца, полна нечистоты, полна глупой гордости ума, сознававшего свою силу, но недоразвившегося ни до действительной силы мышлений, ни до самостоятельности. Вот- вот — самостоятельности! Положено было думать: мир развивается революциями. И он думал. Положено было считать: республика выше монархии. И он так считал. Попробовал бы иначе. Ну-ну. Высмеяли бы. Заклевала бы образованная толпа; ее тирания была пострашнее. К тому же, пойдя в университет, невозможно не стать революционером.
А как же Рещиков? Ведь он не испугался. Тщедушный учитель словесности в чистеньком вицмундире плакал, не скрывая слез. Из детства, гимназического, керченского, прилетело воспоминание. Одинокий учитель плакал о погибающем русском царстве. Потому что это страшно, когда русский стреляет в русского Государя.
Тихомиров выздоравливал. И не только от инфлюэнцы. Возвращались силы, и он робко еще думал, что, кажется, начинает любить свою жизнь — не ту прошлую, но ту, на пороге которой стоит, которая обещает освобождение.
Освобождение?
Свою последнюю статью (так и случилось—последнюю!) он принес в редакцию «Вестника «Народной Воли» спустя неделю после болезни; прямо выступал против террора. И не только.
Шел, волновался. Получилось, что не зря.
— Ты считаешь, что Россия на подъеме, а революционная партия в полном расстройстве? — изумленно вскинулся Русанов. — И это ты, Тигрыч?
— Да, в стране нет никаких социально-экономических потрясений, и потому.. — попытался объясниться.
— Нет, вы послушайте, — не унимался Николай, поворачиваясь к Лаврову и Оловенниковой. — Оказывается, террор сузил, обесплодил идею революции, замкнул ее в небольшом кружке своих людей, а посему.. Посему помешал партии превратиться в широкое общественное движение.
Маша возбужденно вырвала исписанные страницы из рук Русанова. Прекрасные ее глаза забегали по строчкам.
— Ничего себе: партия должна слиться с Россией. — ледяным голосом прочитала она. — Это что же, слиться с Александром III, который казнил наших товарищей?
— Да не об этом же я, не об этом!
Старик Лавров, нервничая, принялся яростно расчесывать желтеющую седину.
— Ну, это ни в какие ворота! Тебе не стыдно перед нашим. Перед самим Петром Лавровичем? — разошлась давняя подруга Катюши. — Россия уверенно идет своим путем. Каково? Да такому слогу Победоносцев с Катковым позавидовали бы. Опомнись, Лев!
— Знаешь, Маша, когда я верил, что да, я и говорил «да». Когда я думаю, что нет, я и говорю — «нет». Простите. — сказал и вышел.
Он шагал по весенней Saint Jaques, по этой странной улице, где верхние этажи выпирали надстройками, нависали стеклом и камнем над головой, сужая небо до тонкой полоски ослепительной синевы, но чем тоньше была эта полоска, тем ярче пробивалась она, сияла до рези в глазах, тем настойчивее торопила вперед, к высокому свободному пространству над бульварами и площадями. Лев шагал туда молодо и упруго, удивляясь тому, как может жить здесь народник Лавров — в серой каменной пещере, почти без солнца и дождя.
«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног...» — знаменитый гимн великого Лаврова; любой студентик знает наизусть.
Отречься? Легко ли это? Прах стряхнуть. Да по силам ли ему, Тигрычу?
Он думал о России, писал о ней — ту самую, заказанную через Павловского брошюру. Из разных мест — из Петербурга, Москвы, с Юга — приезжали люди, рассказывали о родине. И это лишь укрепляло все смелее вызревающую мысль: революционной России как серьезной, сознательной силы больше нет. Да, есть революционеры, и они шевелятся и будут шевелиться, но это не буря, а рябь на поверхности моря. Все измельчали и способны только рабски повторять примеры былых героев, но не могут выдумать что-нибудь свое. Впрочем, и подражают-то они старикам лишь внешне.
— Лева, скорее, сюда! — сорвалось сердце от крика Кати; опрокинув утренний чай на бумаги, кинулся в детскую.
Побледневший Саша метался, сбивая ногами простыни, по кровати, сжимал руками голову и плакал от боли. Его тельце сотрясал озноб, жар полыхал в полузакрытых глазах.
— Температура под сорок, только что вырвало. Что же делать? Врача. Нужен врач! — Голос жены дрожал.
— Саша, милый мой! Сынок. — ноги ватно подогнулись; он рухнул на колени, ловя прыгающими губами горячий лоб ребенка. — Что с тобой?
Всегда было так: Лев Александрович сходил с ума, когда нездоровилось Саше. А тут, похоже, дело нешуточное, и он сразу почувствовал это: не зря же сын врача, не зря сам недоучившийся лекарь.
— Зачем вы говорите громко? И шторы закройте. Мне смотреть больно! — взмахнул руками страдающий мальчик.
Катюша бросилась к окну. «Неужели? Господи. Это так страшно!» — осененный жуткой догадкой безголосо шептал Тихомиров.
Вызванный врач подтвердил диагноз: цереброспинальный менингит.
— Впервые его описал доктор Вейксельбаум! — чуть самодовольно произнес француз. — Он открыл диплококк, который.
— Кто?! Плевать! Он выживет? Деньги. — Тихомиров почти вытолкнул из комнаты болтливого лекаря. — Да, деньги! Сколько надо?
— Левушка! У него судороги. — настиг его голос Кати.
— Деньги. Их немного. Возьмите все. Я после еще дам. Спасите сына. — совал в карманы врачу мятые франки. Тот отбивался, а Лев комком впихивал купюры с такой силой, что трещали нитки сюртука. — Умоляю!
— Поймите же, мосье, это менингит! Из десяти больных выживают только двое. И эти двое. Возможны осложнения: глухота, эпилепсия, идиотизм, наконец. Я сделаю все. Мы соберем консилиум, но.
С каждым днем Саше становилось хуже и хуже. Он умирал. У Тихомирова останавливалось сердце, когда мальчик, скрипя зубами от боли, переворачивался на бок с запрокинутой головой, с поджатыми к животу коленками. «Поза легавой собаки. Плохи дела.» — сокрушался доктор, и снова ставил на затылок несчастному злые «шпанские мушки».
Выл ветер в каминной трубе, и каждую ночь выл под окном соседский пес, выматывал душу.
Пиявки, компрессы, стоны, рыдания Кати за стенкой.
Однажды показалось, что наступило улучшение. А следом опять —рвота, опять стал мараться во сне под себя, косить глазом. Он так измучился, бедный мальчик, что отворачивался, сжимал губы — не хотел пить горьких настоек валерианы и пиона, и тогда Тихомиров кричал на него, топал ногами и, размахивая побелевшими кулаками перед высохшим маленьким личиком, силой вливал в посиневший рот противное лекарство.
— Сейчас же пей, негодный мальчишка!
— Оставь! Не надо, Лева! — врывалась в детскую Катя. Он грубо гнал жену прочь.
И тут же, конечно, повестка из комиссариата полиции: срочно вызывают к префекту. Что делать, пошел. Оказалось, стало известно: под именем Долинского скрывается эмигрант-революционер, опасный для Франции Лев Тихомиров, которому предлагается покинуть Париж, страну. Пришлось пойти на поклон к Лаврову; старик дружен с премьер-министром Клемансо. Республиканец Клемансо помог, но из столицы надо убираться. Хотя бы на время. Пока можно жить только в провинции. Дали две недели на переезд.
Холеный премьер с ухмылкой будет рассказывать: «Я ожидал увидеть грозного цареубийцу Тигрыча, а передо мной стоял жалкий тип с трясущимися руками, только и твердивший: «Мосье министр, мосье министр.»
Руки тряслись. Душа трепетала. Саша, Сашенька, сынок.
Мальчик открывал глаза, и Тихомиров хватал первое, что попадалось. Вот наперсток, к примеру.. И тут же показывал веселый фокус.
— Смотри-ка, милый! Есть на пальце! — насаживал на большой палец наперсток и, дурашливо улыбаясь, прятал руку за спину. — Раз! Нет на пальце! Видишь? А теперь, опля- я-я (где вы, клоуны из цирка Чинизелли?). И опять есть! Смешно?
Но Саша не смеялся. Взгляд его был строг и серьезен; он не любил теперь пустых разговоров и разных глупых вздорностей, которыми взрослые обыкновенно забавляют детей. Даже сердился, делал бровки теремком. Льву Александровичу, с изболевшей, бессонной душой, порой казалось, что сын уже не ребенок и он знает больше его, своего отца. И знание это уводило мальчика иной неведомой дорогой. Он словно бы говорил — молчаливо и строго: все пустяки на свете, а есть только смерть.
Есть на пальце. Нет на пальце. Есть жизнь, а потом.
Но вдруг сын не умрет, а сделается идиотом?
— Сашурка, сынок! Помнишь, ты хотел в русскую церковь? Обещаю, съездим. Только поправляйся. — просил, переворачивая горячую подушку.
— Хорошо, папа, — слабо кивал мальчик. — Ты не плачь. И мама пусть не плачет. Вы не виноваты.
Начинался новый припадок.
Что? Не виноваты? Постой, постой. Да ведь это же он написал: «Мы не верим больше в руку Божию». В письме к Александру III, где гордился каждой смелой фразой? Нет, не там. В другом обращении. В прокламации. В какой? Неважно. Тогда ничего не царапнуло: ведь как дерзко, умно! И соратники-народовольцы в восторге. Первое смущение — после весточки из дома: простые слова мамы и удивительно — несколько строк от отца; старый военврач не поучал сына- вольнодумца, нет, а лишь кротко благословлял. Он, Тигрыч, предательски бросил дряхлеющих родителей, оставил у них на руках (во имя революции!) маленьких дочерей, а его смиренно прощают, желая, чтобы он жил с Богом. Хотя бы в душе.
«Мы не верим. Как горько, как стыдно! Так не должно быть. Это ложь, ложь. И вот теперь умирает сын. Моя вина. Наша вина.»
— Катя, Катюша! — в отчаянии позвал Тихомиров.
— Что? Все? Саша?! — рывком распахнула дверь жена. — Нет.
— Подожди. Есть молитва, редкая. Молитва матери об исцелении ребенка. Я вспомнил. Я болел, и мама читала. Она думала, я сплю, а я не спал. Молитва матери — она самая сильная.
— Да, самая. Да, сильная. — мелко, по-старушечьи трясла Катюша неприбранной головой. — Я не знаю. Господи. Ты вспомнишь? Вспомни.
— Сейчас. Я вспомню. Это — Пресвятой Богородице. Идем скорее, к Митрофану Воронежскому, — торопливо вытолкнул жену из комнаты.
— Ты сказал: Богородице. Но почему — Святитель Митрофан? Разве можно?
— Можно, ничего. Хотя. Не знаю. Я теперь вспомнил. Ты повторяй. Каждое слово повторяй. И — проси, проси, проси! — обжигал он Катю дыханием; воспаленные глаза бешено вращались в полумраке.
На минуту Тихомирову привиделось, что он с рыбаками вышел в море — проверить сети-вентери. Но задул новороссийский ветер — бора; шторм разметал лодки, разбил их. И вот он пытается спастись, цепляется за каждую щепку. Где же берег? Где твердь его?
Это напоминало чудо — простое и ясное: вдруг зазвучало, запело в оживающей душе, вспомнилось каждое слово молитвы. Откуда? Почему? Он не знал, да и не хотелось знать: «О Пресвятая Владычице Дево Богородице, спаси и сохрани под покровом Твоим мое чадо Александра. Укрой его ризою Твоего материнства.»
«Уврачуй душевные и телесные раны чада моего Александра, моими грехами нанесенные.», — с нарастающей покаянной силой повторяла Катюша.
.После недолгого, но напористого дождя вновь посветлевший день стал тихим и кротким. Тогда они с Сашей вышли в сад. Капли так ослепительно горели на трепетной листве, что мальчик зажмурился.
Да-да, это тоже было чудо — иначе не назовешь: умирающий сын не умер. Выздоравливал уже в деревне, в Ла-Ренси, куда им пришлось окончательно перебираться по предписанию обаятельного Клемансо. Саша, заметил Лев Александрович, словно бы поумнел, но иногда забывал самые обыкновенные слова. Вот слово «дождик» забыл. Махнул только рукой. И улыбнулся.
Врач-француз лишь диву давался.
Что-то случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы, но в те страшные ночи все равно — молился. Снова и снова выла собака, а он, надрывая сердце в предельном усилии, просил о пощаде, лил слезы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Господи, если Ты есть, помоги. Я обещаю Тебе.» В те горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до конца жизни.
Лев и прежде, когда было плохо, когда жандармские сыщики шли по пятам, порой ловил себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли» всегда одергивал свой нрав — гордо и сурово. Почему-то казалось, что это скверно — становиться на колени из-под палки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» — засело в голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?
Но удивительно: если с ним был образок Святителя Митрофана, он чувствовал себя спокойнее. Бросил его, и через месяц был арестован за Невской заставой, у Синегуба. Мама нашла образок, привезла на свидание в крепость. Вскоре сына выпустили по монаршей воле. И все же иконка — скорее талисман. К Богу Тихомиров не обращался.
Смертельная болезнь Саши потрясла его, сломала. Исчезла гордость. Он, неукротимый «великан сумрака», вдруг почувствовал себя таким слабым, что теперь уже не боялся унижения, не думал о малодушии, ни о чем не думал, а просто — умолял, просил.
Вначале запела в измученном сердце самая короткая — Иисусова молитва. Потом как-то само собой — печально и светло вышепталось: «Верую, Господи! Помоги моему неверию.»
А если есть Бог, то есть и Россия. И это сложилось будто само собой. Да, есть Россия. Но — какая?
Россия — подпольная, заговорщицкая, жаждущая революционной встряски, разрушения монархических основ, немедленного парламента, конституции? Или другая, самодержавная, идущая своим путем, набирающая имперскую силу, не зависимая от течений и партий?
В эти дни Тихомиров ждал выхода брошюры «Россия политическая и социальная» — на английском, французском и русском языках. Он уже получил часть гонорара, и этих денег хватило на врачей, на лекарства для выздоравливающего, но еще слабого Саши.
Теперь он обдумывал новую статью. Шагал из угла в угол по пустым комнатам, чутко прислушиваясь к голосам жены и сына, и голоса эти звучали все веселее и громче.
Наконец, Лев Александрович исполнил свое обещание — они отправились в Париж, на улицу Дару, в православную церковь, чьи маковки золотились неподалеку от русского посольства. Всю долгую дорогу он посматривал на Сашу (хорошо ли ребенок перенесет путь?) и буквально сгорал от стыда, вспоминая, как года три назад к ним приехали Маша Оловенникова с Засулич, и как, посмеиваясь за чаем, развязная Вера пристала к ребенку: «Ответь-ка мне, Шура, ты анархист или народоволец?» Бедный малыш лепетал, коверкая непонятные слова: «Я ахист и адось.» А шумные дамы захлебывались от смеха: «Ты, милочка, «адось»! Непременно «адось». Народоволец.»
Дуры, какие же они все-таки дуры! И это им подражает ищущая дела молодежь?
Тихомиров помрачнел. Катя с тревогой покосилась на мужа.
Но они уже добрались до парка Монсо и теперь шагали по переулку, ведущему к храму. На углу стояла булочная, где француз-хозяин предприимчиво торговал русскими сайками, калачами и печеньем. Прежде Лев не замечал магазина, но сегодня почему-то сразу заметил; не сговариваясь, они вошли в булочную — навстречу теплому хлебному духу, от которого, как в детстве, закружилась голова. Саша во все глаза смотрел на сияющую, точно масляный блин, физиономию хозяина, на всю эту золотистую сдобную роскошь на полках и прилавке, а после за обе щеки уписывал похрустывающую корочкой пышную сайку, и от его аппетита, от разрумянившегося лица, в последнее время чаще бледного, измученные родители приходили в восторг.
— Такой хлебушек и в России? — спрашивал Саша. — Значит, там хорошо, если он вкусный?
— Хорошо, сынок, хорошо, — поспешно кивали головами Лев и Катя, боясь продолжения вопросов. — Идем скорее в храм.
Тихомиров вспоминал потом этот день, как день радости. Они входили в ворота и радовались: русские ворота! Поднимались на паперть, и паперть была такой же, как в России. И две пожилые женщины в простонародных повойниках на головах — какой уж тут Париж: мытищинские богомолки собрались на Пасху к Преподобному. Откуда здесь? Расспрашивают с тихими улыбками: кто, мол, такие, давно ли за границей? Сашу ласкают. И хочется так же ответить, да не скажешь всего. Вздохнули: «Сынок ваш под Богом живет.»
А ведь это — так, так! Выздоровление Саши наполняло Тихомирова чем-то вроде благодарности. Кому? Он до конца не мог понять. Беспокойство за сына не исчезало, болезнь могла вернуться в любую минуту, и Лев просил какую-то таинственную силу, присутствие которой всегда ощущал.
Конечно, под Богом! Конечно.
Признаться, ему давно хотелось зайти в эту церковь. Но мешали страх и стыд. Как же — он, отверженец, враг Государя, России и народа, — мог бы переступить этот порог? Зачем? И его ли здесь место? Революционера, замешанного в цареубийстве.
Сердце гулко колотилось в горле. На паперти он сжал руку Саши, и тот отозвался пристальным взглядом.
— Будет ли служба? — глухо спросил Тихомиров на своем ужасном французском. — Я обещал сыну.
— Служба уже идет, — ласково, на хорошем русском ответил причетник. — Только в нижней церкви. А мы к празднику готовимся, к Успению.
— В нижней? К Успению? — как эхо повторил Лев Александрович.
— Да-да, — просто, с улыбкой кивнул причетник и внимательно посмотрел на Тихомирова. — Позвольте, я проведу вас. Через алтарь-то ближе.
Они вошли в золотой полумрак, освещенный живыми огоньками теплящихся свечей и лампад. Оклады икон искрились в желтоватом приветном мареве. И все это мгновенно и чудно отразилось в широко распахнутых глазах Саши.
— Папа, папуся. Как красиво! — прошептал он. — Я не видал такого, — и перекрестился, как его учили.
Священник возгласил: «Миром Господу помолимся!» Диакон читал ектинью.
Раздалось молитвенное песнопение, и Тихомирову вдруг стало страшно. В пылающей голове пронеслось: «Сейчас разорвется сердце. Если это случится, если я умру, что же будет с Сашей, с моим мальчиком? Господи.» Спазмы перехватили горло, сдавили дыхание. Мучительно хотелось заплакать, но он не выносил слез, презирал их и не верил плачу. А тут впору было зарыдать, упасть на красные храмовые ковры, застонать от боли, от стыда за свои блуждания, и еще — от счастья, от странного восторга видеть себя здесь, в православной церкви на тенистой Дару. Да, в церкви — вместе с Сашей, с Катей. Неожиданная мысль пронзила его: ведь для изгнанника, ищущего Бога и родину (а он все же — искал, искал!), этот маленький храм давал то, что нужно — ласку, доброту, надежду. А если дальше, смелее шагнуть? Ну же, давай, брат, не трусь: это освященное место, где любящий Отец празднует возвращение блудного сына.
Возвращение? Хватил. Не слишком ли скоро? Но почему нет, почему? Вот Саша, он рядом, крестится. Вслушивается в молитвы ектиньи, в чтение Евангелия, всматривается в каждение. Это его сын, русский мальчик. А он, Тигрыч? Впрочем, довольно кличек. Он, Тихомиров, блудный сын. И Отец празднует его возвращение, ни в чем не укоряя, а лишь утешая и радуясь.
Почему-то он боялся сразу спросить сына: понравилось ли? А что если просто кивнет: «Да так, ничего, папа. Недурно». И он терпеливо молчал. Но Саша заговорил сам. Заговорил тотчас же, как только вышли из храма, и уже можно было что-то сказать.
— Папа, папуся!
Тихомиров вздрогнул оглушенный негромким голосом ребенка. Повернулся к нему, обмирая душой. Лицо у мальчика пылало, повзрослевшие глаза сияли от нахлынувших чувств; глаза даже немного вращались, повторяя в этом сходстве самого Льва Александровича.
— Что скажешь, Сашурка?
Сын вдруг остановил их у самых ворот повелительным взмахом еще слабых рук.
— Папа, мама! Давайте больше не будем ходить к католикам, а? Даже когда дождик. Я хочу, чтобы мы приезжали сюда, в русскую церковь!
— Хорошо. Но почему? Да и нет ли у тебя жара?
— Нету жара. Просто. Немного жарко стало. Здесь лучше, красивее. И — теплее. — торопливо заговорил, глотая слова, оживившийся Саша.
Потом они снова зашли в чудесную булочную, и снова ели золотистые калачи, сидя на скамейке в церковном саду. И то, что сад был немного запущенным, с растущими привольно кустами — без стрижки французской — это тоже радовало их.
— Как же хорошо все русское! — повторял сын, от удовольствия болтая ногами. — А мы поедем в Россию?
— Конечно, мой милый, конечно, — вытолкнул Тихомиров непослушным языком. И отвернулся, чтобы Саша не увидел его глаз.
— Правда, мы будем ходить сюда?
— Будем, сынок.
Значит, он не погубил своего мальчика! Кого же благодарить за эту минуту? Сердце дрогнуло, несмело еще подсказало: Бога, конечно, Бога. Да, сам он грешил, возможно, и погубил себя, но успел, смог привести любимого Сашурку сюда, в русский храм на Дару, к правде. Значит, не зря высоким пророческим словом опровергалась пословица земли Израилевой: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина». Он съел много кислых ягод, он надышался злой динамитной скверной. Но Саша. Нет, он не будет отвечать за это. Не должен отвечать.
Какая же поддержка — 18 глава книги пророка Иезекииля! В полупустом флигеле Ла-Ренси Тихомиров раскрывал Писание и удивительно — вскоре получал ответ на мучающий вопрос. Все это походило на таинственный безмолвный разговор, к которому он привык за зиму и весну. Однажды раскрылось: «Вы говорите: «почему же сын не несет вины отца своего?» Потому что сын поступает законно и праведно, все уставы Мои соблюдает и исполняет их; он будет жив». (Иез. 18, 19).
Будет жив, будет! Как точно, как справедливо. Не несет вины. И до чего же славно думать об этом в уютной церковной ограде.
Саша доел свой калач. Они поднялись со скамейки и вышли за ворота. Перекрестились с поклоном, постояли немного, а затем двинулись по переулку к трамваю. Трамвай уже позванивал, торопя пассажиров в дорогу.
Но прошло и это лето. И осень, и зима миновали. Наступила весна 1888 года.
Тихомиров о многом передумал в эти месяцы. Снова начал вести дневник, свою «памятную книжку». Записал: «Саша жил именно «под Богом». Я ощущал таинственную силу. Религиозное чувство замечательно охватывало мальчика, который, больной, хилый, был в то же время замечательно хорош душой, с какой-то особенной тонкостью духовного восприятия. Я учился верить в духовное начало, наблюдая этого милого ребенка, и сам от него больше получал, кажется, нежели давал ему..»
Знать бы ему, мятущемуся революционеру, что в 1902 году его Сашурка поступит в московскую Духовную академию, будет пострижен в монашество с именем Тихон, примет сан иеромонаха, начнет подвижническую жизнь. Он понесет молитвенный подвиг — почти без сна, не давая себе прилечь и на минуту, ночами переводя кондаки преподобного Романа Сладкопевца. В 1920-м он будет хиротонисан во епископа Череповецкого, затем Кирилловского — с назначением на кафедру, уже обагренную кровью новомученика владыки Варсонофия. Обновленцы изгонят его, обвинят в контрреволюции. Несколько лет епископ Тихон проведет в советском лагере, на лесоповале, таская бревна по грудь в ледяной воде.
Его мучили, чекисты грозили револьверами, с которыми не расставались еще народовольцы, друзья отца, а он писал акафисты, исполненные ликующей радости, благодарения Богу и веры в то, что сила Его всегда побеждает. Потому что Христос сказал: «Мужайтесь, Я победил мир» (Ин. 16, 33).
Кажется, владыка вспомнил тогда, молясь об упокоении души давно умершего Льва Александровича, ту старую запись в отцовской «памятной книжке», сбереженной в Сергиевом Посаде матерью и старшими сестрами.
Улыбнулся, сердя озябшего охранника, и понес бревно дальше, хлюпая по студеной жиже разбитыми башмаками. Такими же, как у юного Тигрыча в тесной камере Петропавловской крепости. Почти такими.
Глава тридцатая
Заведующий русской зарубежной агентурой, губернский секретарь Рачковский снова был вызван из Парижа в Санкт- Петербург для личного доклада министру внутренних дел Дмитрию Андреевичу Толстому. Граф принял своего любимца в здании на Фонтанке незамедлительно. Беседа продолжалась более двух часов.
— Мне сообщили Дурново и Скандраков, что вам удалось перехватить письма Льва Тихомирова, — министр кивнул штаб-офицеру, принесшему чай, и приглашающим жестом указал Рачковскому на ароматно дымящиеся стаканы, на вазочки со сластями: угощайтесь, мол.
Петр Иванович графа уважал. Поговаривали, что при назначении на пост главы МВД тот прямо спросил у Александра III: «Угодно ли будет Государю иметь министром человека, который убежден, что реформы прошлого царствования были ошибкой?», и получил утвердительный ответ.
— Да, Ваше сиятельство, — почтительно привстал заведующий агентурой. — Письма отправлены в Лондон. Также и в Россию, но зашифрованные. Мы сумели раскрыть тайные криптограммы. В Лондоне давно проживает Ольга Алексеевна Новикова, вдова генерал-лейтенанта Ивана Петровича Новикова. К сей почтенной особе и пишет наш сбежавший народоволец. Смею заметить, что.
— Вот как? — перебил Толстой. — Я генерала знавал еще в бытность его попечителем учебного округа в Петербурге. Кое- что сделали мы с ним, дабы вольномыслие в университетах изжить, нигилятину мерзкую, юные сердца разъедающую. И Ольгу Алексеевну помню. Она же из Киреевых-славяно- филов, из круга Хомякова, Аксаковых. Крестница Государя. И она этому.. Тигрычу отвечает? Что ж у них общего? — разволновался граф, топя седеющие усы в остывшем чае.
— В церкви они познакомились, что на улице Дару, у нашего посольства. Прошлым летом еще. Их свел некий Павловский. Агенты Турин и Милевский выследили.
Граф резко поднялся, посуда мелко звякнула; из-под тяжеловатых век гневливо сверкнули глаза. Заходил по кабинету широким шагом.
— У самого посольства? И отчего не заарестовали, не затащили туда подлеца, рекалию беглую?
— Он с сыном болящим был. И с женой, — вытянулся Рачковский. — К тому же директор Департамента полиции Дурново распорядился не прекращать филерского наблюдения. И вскоре выяснилось удивительное.
— Что же? — нахмурился министр: упоминание имени Дурново не слишком-то понравилось. У этого бывшего моряка дальнего плавания терпения явно было побольше.
— Новикова уехала. Они с Тихомировым стали переписываться. Но содержание его писем — вот что поражает! Этот злоумышленный революционер как бы уже и не вполне революционер. Да-да, Ваше сиятельство! — Рачковский раскрыл портфель и стал вынимать скрепленные бумаги.
— Все как-то странно. Знакомство в храме. Но сей беглец-социалист никогда не отличался религиозностью, — пожал плечами Дмитрий Андреевич. — Так что же у вас, любезный, припасено? — нетерпеливо протянул руку.
Это была записка Рачковского с извлечениями из корреспонденций Тихомирова в Лондон к Новиковой. И от нее к идейному вождю «Народной Воли». Граф надел очки. Глаза цепко побежали по строкам. Удивленные кустистые брови поползли вверх, напряженно морщиня высокий лоб.
— Та-ак. «Я окончательно убедился, что революционной России в смысле серьезной созидательной силы не существует.» Интересно, интересно. «Отныне нужно ждать всего лишь от России, русского народа, почти ничего не ожидая от революционеров. Сообразно с этим я начал перестраивать и свою жизнь.» Ай да Тигрыч! И что же любезная Ольга Алексеевна отвечает? Та-а-ак. «Народовольчество погибло, потому что Александр III сумел вызвать в Империи высокий подъем национального чувства, стать представителем национальной России. Либералы пишут: реакция, реакция! Но, согласитесь, Лев Александрович: в живом организме всегда реакция. Иначе — смерть.»
Граф Толстой вскинул на заведующего агентурой отрешен- но-округлившиеся глаза. Забывшись, махнул ему рукой:
— Чаю, горяченького. Скорее! Вот баба! — и опять уткнулся в бумаги.
— Надо же! Что еще?.. Да он, этот отпетый нигилист, соглашается! И сам-то, сам!.. «Верно, Царь сумел упорядочить государственные дела. Не изменяя образа правления, он твердой рукой изменил способ правления. И страна при нем стала развиваться и процветать. При таких условиях никто не хочет идти в революцию.» Ишь ты! Каков. — обжегся чаем потрясенный министр. Впился взглядом в Рачковского: — А вы-то, Петр Иванович, верите этому.. висельнику?
— Как сказать. Я бы не стал спешить, — задумался заведующий агентурой. — Не прост сей господин, ох, не прост, Ваше сиятельство! Полагаю, следует провести еще ряд мероприятий — по части его деморализации. Я заказал огромный чертеж Парижа и установил для агентов график слежения за Тихомировым. Мои лучшие филеры.
— Превосходно! Передайте вашим людям: они будут награждены, и щедро, — улыбнулся в усы Толстой. — Я доложу Государю. Но наблюдение продолжить еще с большим усердием. То что вы, голубчик, сообщили — весьма и весьма интересно.
Между тем Тихомировы снова перебрались в Париж, на авеню du Maine в квартале Монруж. Квартиру помогла подобрать через своих французских знакомых все та же Ольга Алексеевна, с которой Лев и Катя больше и больше сближались, отстраняясь от прежних единомышленников. Сближались они и с Павловским: тот всерьез засобирался домой, в Россию; надеялся, что ему простят грехи бунтовской молодости.
Квартал Монруж был ухоженным и чистым, широкие улицы тонули в густой зелени каштанов, и на каждом шагу — недорогие магазины и лавки. Саше после болезни нужен был свежий воздух, и воздуха хватало здесь с избытком: он просто звенел и струился над широким двором, поросшим мягкой травой. Гуляй хоть день напролет. И они гуляли.
Хорошо, что тут не селились русские эмигранты, предпочитающие грязноватые переулки Глясьери и Пор-Рояль. Поэтому шансов столкнуться с бывшими товарищами по борьбе почти не было. Открытый разрыв с ними еще не наступил, но, похоже, все шло к тому. Правда, Лавров и Оло- венникова даже пришли к Тихомировым на новоселье. С ними увязались недавно прибывшая из России девица Федосья Вандакурова, с полным сумбуром русского радикализма в прехорошенькой голове, и горячий Гриша Бек, из молодых эмигрантов.
— Меня уполномочило русское студенчество. Ответьте же, Петр Лаврович! — после шампанского приступила барышня к Лаврову. — Всяческие шевеления, волнения молодежи, мы считаем, необходимы. Но правительство настроено крайне реакционно.
— И что же вы от меня хотите? — заважничал ученый представитель революции.
— Как же быть? Бунтовать или нет?
— Бунтовать! Несомненно бунтовать! — решительно тряхнул желтыми прядями автор «Исторических писем».
— Но правительство закроет университеты. И это, не считая гибели молодежи, всем остальным, невиновным, прервет образование. А еще. — отставила бокал честная Вандаку- рова.
— Ну, и пускай! Да, кого-то посадят в крепость, сошлют на каторгу в Кару. Без жертв не бывает прогресса.
— Однако.. — раскрыла было коралловый ротик барышня.
— И что за беда, коли вовсе закроют два-три университета, — властно перебил Лавров. — Студенты в них не учатся, а затупляются. Именно! А если просвещения желают, то пусть обратятся к свободным учителям науки.
«К тебе, стало быть? — готов был взорваться Тихомиров. — Куда ж ты толкаешь наивную юность? Два-три университета. Можно подумать, у нас их сотни. Вместо того, чтобы заняться культурной работой, глупые мальчишки полезут в революцию. И свернут шею. А тебе все нипочем. Даже твой Маркс щелкнул по носу: «Лавров слишком много читал, чтобы что-то знать.» Ах, старая ученая скотина!».
Тихомиров вспылил. Наговорил гостям колкостей. А в передней, задержав Вандакурову, сказал, да так, чтобы и Оло- венникова услышала: «Посоветуйте своим друзьям учиться. И университетами дорожить.» Само собой, Маша все тут же передала разгневанному старику.
А ему хотелось кричать: юные, наблюдайте, учитесь, не верьте на слово, не поддавайтесь громким фразам, не позволяйте себя стращать ни «великими могилами», ни «переметными сумами». Примерьте двадцать раз, прежде чем отрежете! Вслушайтесь, что говорят о вас эти «властители дум»: «Пусть бунтуют; это, конечно, пустяки, но из этих людей все равно ничего серьезного не может выйти, а тут все-таки — протест».
Лев вдруг окончательно понял: он, безусловно, уже ничего общего с «властителями» не имеет; более того, его начинает просто трясти от упрямого бунтовского настроения, которое составляет подкладку революционного движения. Строки нервно прыгали по дневниковой странице: «Передо мною все чаще является предчувствие или, правильнее, ощущение конца. Я уже почти не имею времени что-нибудь создать: мне уже, — страшно сказать, — тридцать шесть лет. Еще немного, — и конец, и ничего не сделано. И сгинуть в бессмысленном изгнании, когда чувствуешь себя так глубоко русским, когда ценишь Россию даже в ее слабостях, когда видишь, что ее слабости вовсе не унизительны, а сила так величественна. Это ужасно, это возмутительно!»
Теперь, снова живя в Париже, они все чаще и чаще отправлялись на свое маленькое богомолье — в деревянный храм на улице Дару. Потом Катюша гуляла с Сашей по скверу, а он, терпеливо дождавшись настоятеля церкви отца Арсения, внимал ласково-рокочущему баритону протоиерея:
— Как молиться-то? Сказано: стой, будто осужденный, с поникшею головой, не смея воззреть на небо. Вот. А руки опусти или сложи сзади. Вроде, связаны они у тебя, как у схваченного преступника.
— Преступника? — холодея, переспрашивал Лев. — Впрочем, да.
— Звук голоса твоего да будет жалостным звуком плача, стоном уязвленного смертоносным орудием или терзаемого лютой болезнью. А революция — разве не болезнь? Молит- вословие — не молитва еще! Дух молитвенный нужен. В сердце сокрушенном. «Человек зрит на лице, Бог же зрит на сердце» (1 Цар. 16, 7). И так стой, точно стоишь перед Судиею твоим.
— Конечно, перед Судиею, конечно, — соглашался Тихомиров, и в один из дней с бьющимся сердцем спросил священника: — Понимаете. Я как-то открыл Евангелие. И снова открыл, и опять на том же месте: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Египетского фараона» (Деян. 7, 10). Что это? Почему?
Тишина повисла в церковной ограде. Лишь где-то в высоких ветвях всезнающе ухала горлинка. Наверное, горлинка. Очень похоже.
От ожидания заломило в висках, кровь ударила в лицо, делая тело чужим и невесомым. А отец Арсений молчал, перебирая четки.
— И вот что я думаю, по недостоинству своему, — глухо произнес он. — Царя благоволение. Стало быть, Лев Александрович, отбунтовали уж вы. Домой скоро вернетесь. Государь Александр III успокоил Россию, взбодрил ее. Даст Бог, помилуют вас. И вам там дело найдется.
— Да что вы? Как же? — потемнело в глазах.
— Папа, папуся! Смотри, мы божью коровку нашли! — спас его ликующий голос сына. — Два пятнышка на крылышках, значит, ей два года, так? Выходит, когда она родилась мне было. Мне было.
Бедный ребенок! Он пытается отнять от шести два, но быстро не получается. Эта проклятая болезнь. Ничего, не надо отчаиваться. Ведь Саша уже научился сам узнавать номера домов.
К Рождеству за пять франков они купили сыну крепкую деревянную лошадку на колесах. Когда он уставал, то садился верхом, а Лев Александрович тянул игрушку за веревочку. По сплошным парижским асфальтам они могли проезжать целые версты. Мальчик был счастлив. Дома в городе высокие, но узкие, а потому их номера доходят до многих сотен. Вокруг ярко шумела жизнь, но Сашу интересовали только цифры. Он спрашивал поминутно: «Что это? Как?» — «Ну двадцать пять». — «А это что?» — «Тридцать девять». — «А тут, папуся?» — «Пятьдесят три». Конечно, это изрядно надоедало взрослым. Но делать нечего, приходилось отвечать.
Это продолжалось, наверное, с месяц. И в один из дней сын поразил Тихомирова. Он глянул на первый попавшийся дом и вдруг вскрикнул: «Не говорите мне, я сам скажу но-мер!» И тотчас же назвал — правильно. Потом еще и еще. Что тут началось! Сашу нельзя было остановить. Счастливый мальчик тоном первооткрывателя произносил, даже выпевал цифры — и по порядку, и вразбивку; и ни разу не ошибся.
— Ура! Я понял все номера, все цифры! — смеялся сын и, как всегда, от радости закрывал пылающее лицо руками; и это выходило так застенчиво, так трогательно.
Саша подбежал к скамейке. По раскрытой его ладошке медленно ползла божия коровка.
— Вот! Я сосчитал. Мне было четыре года, когда она родилась!
— Умница, — провел ладонью по его кудрям отец Арсений. Раскрыл коробочку с монпасье: — Выбирай, милый, конфетку. Не простые они: съешь, и все хорошо будет. Господь сохранит.
Надо сказать, Павловский оказался неплохим товарищем. Деньги в долг давал неохотно, зато советов — сколько угодно. И связей у него хватало. С его помощью Тихомирова взяли парижским корреспондентом «Санкт-Петербургских ведомостей», пригласили к сотрудничеству с газетой «La Revue Franco-Russe». Появились какие-то деньги, а то хоть плачь: только в мясную лавку задолжали почти 200 франков.
Теперь он вхож в парламент, пишет заметки из Palais Bourbon, где заседают депутаты. Перед ним вереницей проходят спасители отечества, кумиры республиканской Франции. И что же? Ведь еще совсем недавно все эти Флоке, Клемансо, Вильсоны, Греви были «досточтимыми, честными демократами», а теперь их имена склоняются бульварными щелкоперами. Теперь они — изменники и воры. Пусть не все, но многие.
Что за удивительный Дворец, превращающий великих граждан в мелких негодяев!
Никак не одолеть досадного чувства, когда видишь суету сотен двух репортеров, отправляющих отсюда материалы во все концы света. Шум, возбуждение, точно на бирже. Здесь великая нация собрала представителей своей мысли, своего гения.
А роскошная зала амфитеатром, с креслами, обитыми красным сукном? Для зрелищ — чудное место. Тут еще не аплодируют, но порой кричат депутатам: «О, канальи! О, куча дряни!» Входя в лабораторию политической жизни, только и спросишь: «А что, сегодня будет интересное заседание?» Интересное — это значит: ждать ли скандала? Без него — тоска, скука. Народных избранников — по пальцам сосчитать. Пустующие кресла краснеют обивкой.
Но вот — скандал, разоблачение, интрига. И все меняется. Красноту кресел сразу забивают чернеющие депутатские сюртуки. Никакого просвета. Оживленные лица. Бурные прения и речи. Увлекаешься, точно в театре, завороженно следишь за искусными маневрами фехтовальщиков слова и голосования. Во, шельма! Всех обошел!
Выйдешь потом на набережную, очнешься, подумаешь: да ведь этот Дворец, такой важный снаружи, — всего лишь жалкий базар житейской суеты.
А разоблаченные «спасители отечества» — и вправду все они злодеи? Нет, конечно. Просто. Просто это обычный парламентаризм как он есть. И только. И все это трещит, шумит, самодовольно действует совсем не для проявления народной воли, а как средство внушения народу некоторого подобия его воли. Хорошо, а народ — что для них? Органическое историко-социальное явление? Сложное, живое. Как бы не так! Все упрощается демократами. И народ — всего лишь сумма наличных обывателей, проживающих в стране.
И еще — много слов о свободе, равенстве, гражданских правах. Это выводило Тихомирова из себя. Ну, что они говорят? Да, свобода гражданина простирается до тех пределов, за которыми она задевает чужое право. Тогда вывод: я тем более свободен, чем меньше прав у других людей. Так? Так. Пойдем далее. А поскольку при общем равенстве я имею те же права, что и другие, то и выходит: я тем свободнее, чем меньше у меня прав, или — чем больше у меня прав, тем менее я свободен. А?
Бред, нелепость. И мы в России хотим того же? Демократия, парламентаризм. И за такую чепуху пролито столько крови! Да еще прольется.
А тут и статья незнакомого пока Константина Леонтьева, бывшего дипломата, цензора, умницы, присланная все той же Новиковой, — «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения». Название — убийственное. Даже Герцен ужаснулся перспективой — сведения всех людей к типу европейского буржуа и так называемого честного труженика.
Не тогда ли мелькнула мысль: а если. если монархия выше республики? Ведь почему-то почти за десять столетий Россия выработала свой способ правления. И знаменитое, вызывающее прежде улыбку: Православие, Самодержавие, Народность. Да, православие. Стало быть, вера. Но он молился, когда умирал сын. Саша, милый Саша. Он тянется в храм. «Живет под Богом». Тут есть какая-то связь. Огромная империя и выздоравливающий мальчик со свечой у Распятия. Есть. Какая?
Мысль встревожила и тут же пропала.
И вдруг Павловского вызвали в русское консульство, на улицу Гренель.
— Пожалуй, вы можете вернуться в Россию, — сказал генеральный консул Карцев. — Вас готовы простить, но. Имеется одно препятствие.
— Какое же? — потемнел лицом Павловский.
— Ваша дружба с Тихомировым. Этот господин.
— Да, было! — заторопился Павловский. — Но теперь — вздор. Он вовсе не революционер.
— Неужели? — подпрыгнул Карцев. — Это меняет дело.
Спустя несколько дней на вечереющем бульваре Тихомиров буквально налетел на высокого плотного господина в элегантном летнем пальто. Извинился, сделал попытку обойти, да не тут-то было: незнакомец преградил дорогу.
— Мое почтение, Лев Александрович! — господин приветливо приподнял шляпу, и Тихомиров, холодея, узнал: сам Петр Рачковский!
Сердце заметалось, глаза пустились в тревожную беготню: «Ага, вот скамейка. Оттолкну его — и перескачу. После — через магазинчик дамской одежды, к трамвайным путям. Слышно, как звенит. Раз, и на подножку и. Эх, нет на Париж схемы покойного Михайлова! Жаль. Ушел бы.»
Поздно. Похоже, влип, и серьезно. Привычно рассеивая угол зрения, увидел по бокам в серой мути: еще трое, с ладной выправкой, прыгучей филерской поступью приближаются к нему.
— Побеседовать бы нам, а? Не откажите в любезности! — широко и влажно улыбнулся заведующий заграничной агентурой. — И надо же случай: мы в двух шагах от русского консульства. Идемте же, Лев Александрович! И ради Бога, не щелкайте «бульдогом» в кармане. Лучше отдайте.
Тихомиров медленно протянул револьвер. Рачковский улыбнулся, и напрасно: Лев резко ткнул его в подпупок, Петр Иванович, охнув, перелетел через мусорную урну и растянулся на бульваре. Зачем Тихомиров это сделал, понять было трудно. Отомстил за слежку, за разгром типографии, за шпиономанию последних месяцев? Наверное.
Побледневший Рачковский встал. Трое агентов рьяно заламывали Льву руки, готовые задать трепку.
— Отпустите, пусть сам идет, — едва сдерживаясь, приказал филерам Петр Иванович, брезгливыми движениями стряхивая грязь с пальто. — Ну вы и Тигрыч.
Шагнул на ватных ногах. Сзади — полукругом, они, ищейки. Вспомнился первый арест — в хибаре за Невской заставой, у Синегуба. Нет только «черной кареты». Да, еще стихи были: «Ты помнишь дом за Невскою заставой?..»
«Ага, полицейский посматривает. Крикнуть? Караул, грабители!»
Будто услышавший его Рачковский сам подошел к стражу порядка, сунул какую-то бумагу, что-то сказал.
«Не выйдет. Александра III теперь обожают во Франции. Защитил республику от Германии. Даже песенку о нем распевают — на мотив «Марсельезы.»
Со стороны выглядело: ведут арестованного. Торопят, филеры сопят сердито. Прохожие смотрят с любопытством.
«Все кончено. Тайком привезут в Россию. Как? В мешке? В коробке? В чемодане с дырками? И вздернут, пожалуй. Или — на вечную каторгу... Но что же станется с Сашей? Господи! А Катя? Разрешат ли хотя бы написать, что с ним?»
И вот уже русское консульство. Звонок. Им открывают. Массивная дверь чуть скрипит — тоскливо, безнадежно.
«Но я больше не Тигрыч! Нет. Как объяснить? Подумают, что струсил.»
— Да не волнуйтесь вы так, Лев Александрович! — по- хозяйски расположился в небольшом уютном кабинете Рачковский. — Садитесь. Сейчас мы с вами по маленькой пропустим. А? Коньяку французского. Для контенансу. Для непринужденности, стало быть. Любил так выразиться генерал Мезенцев, а вы его кинжалом в бок.
— Я не убивал. Я против террора.
Ах, уж эти подлые уста! Слетает с них невесть что: лишь бы выпустили, лишь бы спастись. Довольно. Как попавшийся гимназист, право.
— Знаю. Да кто старое помянет. Даже и пальто я готов простить, — заведующий агентурой с сожалением оглядел пятна на светлой ткани. — А ведь только третьего дня у портного забрал. Как коньячок-то? — взыграл сияющими глазами.
— Хорош. Еще бы рюмку... — чувствуя, как от выпитого унимается дрожь, попросил Тихомиров.
— Непременно! — звякнул горлышком о хрусталь оживившийся Петр Иванович. — Не тминную же нам, не этот. доппель-кюммель при таких-то беседах пить. Знаю, сколько ни примете, а все не пьянеете. Не берет вас спиритус вини. Тигрыч, одно слово. И про двумыслие ваше знаю, и про книжицу.
— Про какую? — потрясенно уставился на старого знакомца.
— Ну, как же! Вы ж хотели объясниться. Перед товарищами по борьбе. Перед правительством, публикой. Не правда ли?
«Боже мой, и все-то им известно! Впрочем, пусть.»
Брошюра и в самом деле была почти готова. «Исповедь террориста» — так сперва назвал. А минувшей ночью пришло другое: «Почему я перестал быть революционером».
Да почему же в конце концов? Почему?
Заваривал крепкий кофе и писал, писал. Сам спрашивал себя и отвечал. И страшно было, и легче становилось на душе.
Мятежная молодость, партия «Народная Воля» и подлинная воля народа, которую никакой парламент — а он теперь это знал! — представлять не может, потому что ее у него попросту нет. Это ощущение, очень тонкое, возможно лишь при самодержавии, когда нет борьбы за власть, когда положение прочно, что позволяет всегда думать о народе, а не о себе.
Он размышлял, мучился. Подходил и отступал.
Что же делать, если он хочет служить России? Если чувствует, что страна здорова, набирает животворящую мощь? А революция чахнет. Молчать? Делать вид, что держишь «священное знамя» социализма в руках? Если понимаешь, что идея террора родилась из слабости, из неспособности партии вести созидательную работу, из своевольно-эгоистического презрения, наконец, к русской жизни. Ибо в мечтах о революции есть две стороны. И одного прельщает разрушительная сторона, а другого — построение нового. Вторая задача всегда была ему ближе.
Что делать, если осознаешь — до боли сердечной: в России недостает национально выработанной интеллигенции. Ведь еще в партийных документах писал: роль настоящих революционеров — не столько бунтовская, сколько культурная. Наши умственные силы, наша социальная наука не изучают собственную страну, ее самобытный опыт. Общественная мысль переполнена предвзятостями и теориями — одна другой воздушнее. И, конечно, это фантазерское состояние ума достигает высшего выражения у радикалов-заговорщиков. Беда, ну просто, беда.
— Вы, наверное, не слишком меня жалуете? — словно издалека долетел голос Рачковского. — И я, грешный, поиграл с революцией в гулимоны, да-с! Но вовремя одумался. Служу престолу искренне. Да не один я такой. Даже сам Победоносцев, и тот в юности принес дань вольномыслию. Трудно поверить? И Леонтьев, и Катков, увы, покойный. Кто ж Каткова заменит, кто? «Московские ведомости», «Русский вестник». Людей мало.
А ведь прав этот сыщик, и Новикова права: в России идет консервативная революция. Публика перестает читать ли- беральную прессу. И та стала хиреть сама собой. «Вестник Европы» перебивается с хлеба на воду лишь благодаря миллионам Гинцбурга. А на днях «Дело» закрылось: нет подписки! Знаменитое гнездо Писарева, Ткачева, Кравчинского.
Зато патриотическая печать поощряется. Открываются церковно-приходские школы — вот вам народное образование! В войсках — новая форма, скроенная по-русски. На полковые знамена вернули Лик Спасителя. Россия обрела национальный флаг. А литература, искусство? Недавно еще все умилялись идиотами желчного Салтыкова-Щедрина, забитыми людьми художника Перова, бурлаками Репина, всем болезненным и подпольным, а нынче — вот они, русские сильные люди: былинные «Богатыри» Васнецова, суворовские храбрецы-солдаты Сурикова, подвижники веры и благочестия с полотен Нестерова, Поленова.
Все ожило чудесным образом. Вправе ли он остаться в стороне?
— Можете идти, Лев Александрович, — улыбнулся Рачковский.
— Как — идти? Но к чему. А как же ящик, чемодан с дырками?
— Что за чемодан? Не понимаю. Впрочем, вы устали. И я устал, — вздохнул Петр Иванович. — Четыре года за вами присматриваю. Признаться, сам хотел доставить вас в Россию. Как преступника государственного. За это награда полагается. А вы мне все карты спутали. Ха-ха! — вдруг расхохотался заведующий агентурой. — Ладно уж, ступайте. Надеюсь, до скорой встречи.
Деньги на выпуск брошюры «Почему я перестал быть революционером» ему выдал все тот же Рачковский: дескать, пока найдете, а время не терпит. И вот книжица вышла.
Это походило на взрыв самого мощного Кибальчичева снаряда, сверх меры начиненного черным динамитом; страшного взрыва наполненной гремучим студнем жестянки, из которой разящий свинец разлетается шариками во все стороны, надо лишь тронуть спираль Румкорфа.
И со всех сторон кинулись к нему, разгневанные, с поднятыми кулаками, бранящиеся сотоварищи по «Народной Воле».
Первой примчалась Маша Оловенникова: «Тебя, конечно, заставили? Откажись, напечатай опровержение. Немедленно едем к Лаврову. Или. Или я не пущу тебя на порог!»
На Катюшу у дома набросилась жена Русанова: «Твой Тигрыч предатель! Он струсил в труднейший момент.»
Серебряков тут же опубликовал «Открытое письмо Льву Тихомирову». Схватился за перо и взбесившийся старик Лавров: дескать, отступничество Тигрыча может вызвать смуту в революционных умах. А посему — мы должны осознать: он нам чужой, он враг, его слова нам теперь безразличны. (Нет, не зря усмехнулся выпивоха-отщепенец Соколов: «Можно быть кем угодно: дураком, подлецом, даже шпионом, но быть Лавровым — это недопустимо!»)
Приехавший из Лондона Сергей Кравчинский буквально вцепился, смял Льву манишку на пустынном Пор-Рояль: «Ты сумасшедший! Сумасшедший!» Насилу вырвался. Вдогонку Мавр крикнул: «Ты хуже Дегаева!» А Сережа, милый Сережа Синегуб, стихи сочинил: «Теперь главу склонивши долу, вошел в языческий ты храм. И воскуряешь произволу благоговейно фимиам.» Бедный друг, друг далекой молодости.
Не смолчали и Плеханов с Аксельродом: мы ж, мол, говорили — народничество приказало долго жить; вступайте в марксистскую группу «Освобождение труда». Знаменитая Вера Засулич с нами. Чуть позже опомнившийся Георг ответил более пространно — брошюрой «Новый защитник самодержавия, или горе г. Л.Тихомирова».
Сам Поль Лафарг отозвался телеграммой: «Приезд на учредительный конгресс II Интернационала русских революционеров будет ответом на предательство Тихомирова». Затем рубанул с плеча Фридрих Энгельс: «.русский, если только он шовинист, рано или поздно падет на колени перед царизмом, как мы это видели на примере Тихомирова».
Все толкались, галдели: про когтистую лапу двуглавого орла, наступившего на горло бедной России; а ему, ренегату, сильную царскую власть подавай.
Говорили потом, в каземате Шлиссельбурга заплакала даже Верочка Фигнер: о нем заплакала (о все еще любимом?) — как о душевнобольном. И Коля Морозов тоже. Слезы вытирал, а вокруг по камере цыплята бегали (в тюрьме вывел!), и потрясенный стражник смотрел в глазок на попискивающее чудо.
Тихомиров запомнил этот вечер, августовский, беззаботно-ласковый, пронизанный соскользнувшими с черепичных крыш солнечными лучами. Он вышел на Страсбургский бульвар, над которым плыли ароматы духов, свежей пока акации, близкой кондитерской, еще чего-то, обещающего радость; и все это не портил серный запах угля от близкого вокзала. Там посвистывали невидимые паровозы, напоминая о дальних дорогах. И от этого губы сами складывались в улыбку. А вдруг и они скоро поедут. В Россию.
Впрочем, неважно, пустит ли его правительство домой. Он все равно будет вести себя одинаково. Наконец, он просто объяснил свои взгляды.
— Остановись, иуда! — раздался срывающийся голос.
Он оглянулся, и первое, что выхватил взгляд, было короткое дуло «бульдога», торчащее из-под газеты.
— Бек? Григорий? — узнал он молодого народовольца; того самого, что был вместе с Вандакуровой у них на новоселье. — Не понимаю.
— Поймешь! Вот тебе! — Мгновенно ударил выстрел. Потом еще и еще.
Оцепеневший Лев не прятался, но слышал, как пули впиваются в дерево над головой. Снова хлопок. И снова короткий всхлип старой ивы от влипающего в кору свинца. Вдали раздавалась полицейская трель, кто-то кричал, метались тени.
— За всех. За казненных, погубленных. За поверивших и обманутых!
Теперь ствол «бульдога» смотрел холодно и пристально прямо в грудь. Надо бы укрыться за деревом, еще можно успеть.
Но Тихомиров стоял и ждал четвертого выстрела. Глаза вращались. Сердце отбивало последние секунды жизни.
Глава тридцать первая
Понимал Рачковский, хорошо понимал: завтра, оно всегда обманчиво, и лишь вчера — надежно и верно. Что было прежде с Тихомировым: нигилизм бунтарский, заговор, народовольческое подполье — тут ясно, а вот что станется, что он обещает завтра исполнить — это, как говорится, еще вилами по воде писано. К тому же заведующий агентурой, вызванный в Петербург, слышал своими ушами, как сам Победоносцев, выходя из кабинета товарища министра внутренних дел фон Плеве, бросил в крайнем раздражении:
— Если возвращаться этому Тихомирову, то только в монастырь. На Соловки куда-нибудь. И пусть сей грешник замаливает грех 1 марта и убийство Судейкина.
Возвращаться? Как — возвращаться? Возможно ли это?
Но слово слетело с твердых губ влиятельного обер-прокурора Святейшего Синода. И — пошло порхать, обсуждаться в кабинетах и гостиных, звучать все громче и настойчивее; и до эмиграции донеслось.