«Боже мой, да нам, народовольцам, просто подарок валится с неба! — забилось сердце Тигрыча. — Нам, которых в сущно­сти уже нет. Власти предлагают отказаться. От чего? От терро­ра. Но на террор давно не осталось никаких сил. Это все рав­но, что запрещать беззубому жевать грузинский шашлык, обо­жаемый Николадзе. Что за нами, за партией? Блеф, пустота, фата-моргана? И за эту фикцию можно выторговать многое.»

— Наши требования заключаются в следующем, — почти торжественно произнес идеолог «Народной Воли». — Во-пер­вых, политическая амнистия. Исполнительный комитет же­лал бы немедленного освобождения крупного революцион­ного деятеля. Положим, Александра Михайлова (Саша, до­рогой, как ты там, в равелине?), или Чернышевского. На крайний случай, Нечаева. Но сразу же!

— Я передам, — кивнул Николадзе.

— Еще мы требуем. — Лев жадно осушил бокал. — Требу­ем свободы печати и мирной социалистической пропаганды. Еще. Кто-нибудь из правительства. Пусть сам Воронцов — внесет один миллион рублей на имя благонадежного третьего лица в Париже.

— Такое лицо есть, — усмехнулся посредник, покосившись на дверь. — Бороздин, из «Дружины». Шпионит за мной.

Это мало интересовало Тихомирова. Он продолжил:

— Деньги возвратятся правительству, если наши условия будут выполнены. Если нет, то сумма уйдет в распоряжение «Народной Воли». Все пока.

Тигрыч встал и, откланявшись, вышел из кабинета. Про­ходя по залу, он поймал на себе пристальный взгляд моложа­вого господина в пенсне, попивающего кофе за столиком у окна. Показалось, что они где-то встречались. Где, сразу вспомнить не удалось.

Молодо, с легким дыханием Лев поднялся к улочкам Мон­мартра. Вечереющий Париж плыл перед ним в сиренево-зо­лотистом осеннем мареве. Радость прибавляла сил.

Да, они с Машей Оловенниковой не террористы. И хоро­шо, что партия в России — мальчишка на мальчишке — хотя бы временно откажется от убийств. Зато выйдут из тюрем десятки испытанных бойцов. Эта мысль — стать орудием освобождения товарищей — была для него невыразимо от­радна. А то, что приходится рисковать, — такая ерунда. Он делает это ради друзей. Потому что. Да потому что — «нет уз святее товарищества.» Прав Гоголь, прав.

И еще одна мысль будоражила Тихомирова: вышедшие из заключения соратники, разумеется, были бы благодарны ему; значит, с ними проще договориться и, прекратив террор, вер­нуться к идее заговора, государственного переворота с це­лью захвата власти, чтобы затем передать ее народным пред­ставителям. Стало быть, не все пропало?

С Николадзе они почти сдружились, виделись каждый день. Иногда спорили. Пылкий публицист критиковал Гер­цена, хвалил Чернышевского, отвергая теорию самобытнос­ти России, особой миссии «нового славянского элемента» по отношению к «гнилому Западу». Лев горячо возражал.

Однако в субботу он не узнал всегда оживленного грузи­на. Николадзе был мрачным, встревоженным. Через надеж­ных людей ему передали записку: «Немедленно прекрати пе­реговоры и возвращайся в Петербург. Иначе тебя ждут круп­ные неприятности. Поспеши.»

Николадзе уехал. Рухнули надежды.

Но что же случилось, что? Тихомиров терялся в догадках.

Правда, Вера Фигнер прислала радостную шифровку: аре­стованный в Одессе отставной штабс-капитан Дегаев сбе­жал из-под стражи.

Глава двадцать седьмая

Загадка стремительного отъезда Николадзе раскроется только к марту 1883 года.

А пока. А пока — чужая сторона потихоньку прибавляла ума. Тихомировы зимовали в тихой Морнэ, гуляли с малы­шом по берегу Арва, отражающего безмятежное французс­кое небо, Катя ловко хозяйничала на небольшой, но опрят­ной кухне, радуясь, что шелгуновских денег вполне хватает; даже еще остается, чтобы дать кому-нибудь в долг. А таких среди эмигрантов было немало.

Порой Льву казалось, что он попал на какой-то странный остров с людьми, потерпевшими кораблекрушение. Безде­нежье, раздоры между группировками и кружками, взаим­ная подозрительность, наветы друг на друга.

Он сразу заметил, что эмиграция расколота на две нерав­ные части. К малой принадлежали те, кто сумел приспосо­биться, врасти в европейскую жизнь. Эти люди знали язы­ки, имели твердый доход и связи в либеральных кругах здеш­него общества, брезгливо сторонились всех прочих обитате­лей русской колонии.

Взять хотя бы прижимистого князя Петра Кропоткина, ко­торому даже под замком в крепости были изрядные послабле­ния: и бумагу для ученых трудов тотчас дали, и брат Государя его навещал, и побег друзья скоро устроили — целое действо разыграли, с мазуркой, шариками воздушными, с «медвежат­ником» и жеребцом Варваром. Или Сергея Кравчинского. Тот просто купается во всеевропейском обожании. Как же — жан­дарма Мезенцева польским стилетом зарезал! И скрылся. Те­перь романы сочиняет. Деньги получает от издателей. И про него сочиняют. Какая-то юная англичанка, в кудряшках вся, вокруг вертится. Говорят, впечатления собирает для книжки. Наверное, уж в любовницах. Как ее — Этель Войнич? Вроде, и название придумали: «Овод», большая муха навязчивая, кусачая. Еще есть — Николай Жуковский, но тот постарше, из эмигрантов еще герценовского круга.

А остальные? Остальные — по отцовской поговорке: и наго, и босо, и без пояса. А прибавьте к нищете, скитаниям теоре­тические разногласия и политические амбиции, — такой гре­мучий студень получится, какой Кибальчичу с его черным динамитом и не снился.

И среди всего этого приходилось жить.

Настойчиво набивался в друзья Лева Дейч, с его коммер­ческой жилкой, мечтающий об издательском деле, о выпуске революционной литературы. Хотел заработать на именах — Плеханов, Аксельрод, Тихомиров. Это сулило неплохой до­ход, денежные поступления из России. Тигрыч отказался: ведь он принадлежал к «Народной Воле», в которой Георг с Дейчем не состояли. Отношения охладели. И хорошо: не мог забыть Тихомиров Чигиринского дела, когда Стефанович с Дейчем стряпали манифесты от царского имени; самозван­ства не терпел.

И тут откуда-то снова возник бывший соратник по партии Иохельсон — с деньгами и идеей регулярно выпускать заг­раничный «Вестник «Народной Воли». Конечно, деньги были сомнительного происхождения, но об этом старались не ду­мать. Тигрыча пригласили поучаствовать в деле. Он поспеш­но согласился. И вот почему. Во-первых, гонорары из Рос­сии стали приходить с задержкой: над «Делом» сгущались цензурные тучи, журнал то закрывали, то открывали снова; угадывалась твердая рука самого Победоносцева. Лев не­рвничал: рушилось материальное благополучие семьи. Ра­бота в новом издании сулила хоть какие-то деньги.

Но это не главное. Он понимал тогда: доставка в Россию хорошо изданного журнала «Народной Воли» всколыхнет общество, испугает успокоившуюся власть, станет веским аргументом для возобновления неожиданно прерванных пе­реговоров. Лев снова надеялся встретиться с Николадзе. И верил, что сможет освободить друзей.

В эти дни он редко бывал дома. Колесил между Морнэ, Женевой и Парижем. Совещались с Машей Оловенниковой, Плехановым, с приехавшим из Лондона Кравчинским и, разумеется, с великим Петром Лавровичем Лавровым — с тем самым, который под именем Миртова до слез потряс «Историческими письмами» юную, жаждавшую жертвенно­го подвига Россию. Как же ими зачитывалась курсистка Сонечка Перовская. Называла Евангелием революционной молодежи.

Это случилось в прогретый солнцем мартовский день, ког­да все вокруг куда-то уплывало, струилось — и оживающие каштаны на бульваре Port Royal, и бредущий под ними безно­сый шарманщик, и торопливые прачки с корзинами белья, и заглядывающие под дамские шляпки праздные франты, и быстроногие разносчики газет, и позевывающие полицейс­кие с тяжелыми саблями, даже узенькие тротуары перед до­мом на Saint Jaques, где отшельником жил Петр Лавров. В его квартирке и правили статьи для первого номера «Вестника».

Тигрыч еще не остыл от стычки с Кравчинским — едва до драки не дошло. Пока они сидели в гостиной, Сергей в каби­нете шарил по полкам, выдирая из книг и журналов целые страницы, касающиеся внутренних дел России: материалы собирал для литературной карьеры в Лондоне. А выдирать было что: у основателя народничества накопилось более 10 тысяч томов.

После скандала (при этом Лавров защищал Кравчинско­го) Мавр ушел, хлопнув дверью. И тут ворвалась Оловенни- кова: в Париже объявился беглый Сергей Дегаев! Теперь от­важный штабс-капитан ищет встречи с Тихомировым, и толь­ко с ним. Маша смотрела на Льва сияющими глазами: она любила героических людей.

Встретились. Говорили много, прогуливаясь то по мосту Менял, то через площадь Маза шли к набережным Аустер­лиц и Сен-Бернар. Дегаев был все тот же, невзрачный, но с мягкой улыбкой, оживляющей его тяжеловатое лицо. Таким Тигрыч помнил его по нечастым встречам в их квартире- салоне, где тон задавала матушка, впрочем, и сестры не от­ставали — Лиза музицировала, Наташа не только деклами­ровала свои поэмы, но и спиритизмом баловалась, правда, без особых чудес, зато многочисленные ее поклонники находили барышню весьма и весьма сенситивной. Даже седовласый Лавров вспыхнул, когда вспомнили про это семейство: неуж­то и в самом деле старик был когда-то влюблен в Наталью?

Тихомиров засыпал штабс-капитана вопросами о России. И более всего — об арестах, их стало чересчур много. Десятого февраля взяли Веру Фигнер. Здесь Дегаев сбился — в первый раз. «Но как же он убежал? От хитреца Судейкина? И почему так легко вывернулся из дела о подкопе под Малой Садовой? И освободили его под ничтожный залог — в две тысячи?»

Лев переспрашивал, слушал ответ и снова, и снова воз­вращался к началу: как сумел уйти? Вспомнились слова Перовской: Дегаев — единомышленник, но не товарищ. Не товарищ. Нет, ерунда. Надо знать Соню. Ведь он, по сло­вам Фигнер, немало сделал для «Народной Воли».

В сиреневой дымке мартовского Парижа Тигрычу виделась Одесса, 14 января нынешнего года. Вот по вокзалу конвоиру­ют Дегаева; тот оглядывается и вдруг, столкнув унтера в снег, бросается на второго жандарма, швыряет в глаза табаком, и покуда один барахтается в сугробе, а другой кричит от боли, успевает скрыться в толпе. Ему удается добраться до Харько­ва, где «Верочка-топни-ножкой» по сути передала беглецу свои полномочия члена Исполкома, раскрыла неизвестные явки.

Тихомиров переводит разговор на другую тему, словно бы забывает о побеге удачливого штабс-капитана. Но через два дня опять выспрашивает о том же. Теперь откуда-то появля­ется ночь, широкая площадь, извозчик, на котором жандарм везет Дегаева. Улучив момент, Сергей выпрыгивает на мос­товую, прячется в подворотнях.

То вокзал с табаком в глаза конвойному, то просто пло­щадь. Штабс-капитан путается, забывает, что сказал. По­хоже, какая-то тайна мучает его.

— Положение партии безнадежно, людей нет. Может быть, нам и вправду выгоднее договориться с правительством? Как ты думаешь? — огорошил вопросом Тигрыч; он начал игру, приоткрыл карты, не называя имени Николадзе.

— Что?! — замер на набережной Дегаев. — Откуда? Отку­да ты знаешь?

— О чем знаю? — насторожился Тихомиров: «Неужели в точку угодил?»

— О том, что я. Что я. Я — агент подполковника Судей- кина. Он завербовал меня. Я попался. — почти прокричал штабс-капитан.

«А ведь он и вправду похож на вываренную тряпку .»

Тихомиров молчал, потрясенный результатом своей про­стейшей игры. Рука дрогнула в кармане, пальцы стиснули рукоятку «бульдога». Дегаев заметил это движение. Опустил голову, лицо его стало серо-зеленым, точно волны Сены под мостом Менял.

— Так это ты всех выдал? — спросил Лев тихо.

— Да. Я хотел...

— И Веру Фигнер?

— Тоже я, — кивнул Сергей. — Понимаешь.

— Не понимаю. Вы ведь с нею большие друзья, — сердце Тигрыча сжалось от злой тоски. — Она втащила тебя в Ис­полком. Она.

— Все полномочия были уже у меня. Фигнер только меша­ла. Притом Судейкин обещал ее не арестовывать, — проле­петал жандармский агент.

Что же делать? Конечно, надо убить его! Это желание слов­но опалило Тигрыча изнутри. Он осмотрелся. Вокруг все в той же дымке мерцал, жил, звенел конками Париж, которому не было никакого дела до двух русских эмигрантов, беседу­ющих на набережной Сен-Бернар.

Разумеется, убить! Сбросить тело предателя в реку. Никто не заметит. Нужно лишь улучить подходящий момент.

Дегаев вдруг порывисто повернулся к нему, вцепился в рукав пальто, как намертво вцепляются в брошенный круг утопающие. По некрасивому широкому лицу текли слезы.

— Послушай, Тихомиров! Послушай. — захлебывался он отчаянной скороговоркой. — Все расскажу, все. А тогда су­дите меня. Отдаюсь на вашу волю. Знаю, здесь Герман Ло­патин, Караулов. Соберетесь, вынесете приговор. Не могу я.

«Все ему известно. Мерзавец! Сколько, поди, всякого шпи- онья с собой привел.» Лев еще раз огляделся по сторонам. Нет, все спокойно.

Дегаев заговорил. Тихомиров погрузился в эту жуткую исповедь. Он слушал изменника молча, боясь малейшим движением лица, неосторожным вопросом спугнуть его от­кровенность; только бешено вращались глаза и колотилось сердце. Стоял окаменевший, чувствуя, что не может тро­нуться с места; порой казалось, что его засыпают булыж­никами.

Так что же случилось в красавице Одессе на излете декаб­ря 1882 года?

На столе дымится чай, светятся цедрой дольки лимона, а Дегаев никак не может понять, почему подполковник Су- дейкин, который, по слухам, к министрам запросто захажи­вает, так много тратит времени на него, безвестного штабс- капитана? Вот жандарм склоняется над столом и, перелист- нув страницу, печально вздыхает:

— Что же он пишет, наш господин Чичерин! «Истреблять террористов как отребье человеческого рода, не считаясь с нормами законности, ибо всякое старание держаться пути закона будет признаком слабости». И это городской голова, правовед, профессор! До чего же мы дошли. И вы, радика­лы, тоже хороши!

Георгий Порфирьевич обхватил голову большими белыми ладонями.

— Не правда ли, — продолжил он, — во главе русского прогресса теперь революционеры и жандармы. Вы и мы. И мы с вами скачем верхами рысью, потом на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади в серой пыли пешком идут мужики, отирают пот с лица и пла­тят за все прогоны. Мне жаль мужика. Ибо. Ибо по складу я сам народник.

— Очень интересно, — усмехнулся Дегаев.

— Ах, что за улыбка — сардоническая, вольтеровская! Впрочем, Вольтер тоже посидел, в Бастилии. Да я не об этом. Вы революционер-народник, я — жандарм-народник. Фи­лософ один, умник, утверждал: противоположности сходят­ся, перетекая друг в друга. А? Перетечем, Сергей Петрович? На благо России.

Быстрые темные глаза Судейкина заискрились дружелюб­ным весельем, крутые плечи бодро задвигались под мунди­ром. Казалось, еще мгновение и инспектор заключит подав­ленного народовольца в товарищеские объятия. Понятно, не сказал подполковник, что написал секретный циркуляр, уже легший на столы министра внутренних дел графа Толстого и директора Департамента полиции Плеве. И что же он пред­лагал? Да простое: возбуждать распри между революцион­ными группами; распространять ложные слухи, удручающие революционную среду; передавать через агентов, а иногда с помощью приглашений в полицию и кратковременных аре­стов, обвинения наиболее опасных революционеров в шпи­онстве; вместе с тем дискредитировать революционные про­кламации и разные органы печати, придавая им значение агентурной, провокационной работы.

Нравственно ли это было? Мучила ли Георгия Порфирье- вича совесть? Прежде, по молодости — кадетской, благород­ной — непременно замучила бы. Но перейдя офицером в кор­пус, столкнувшись с нигилистами-террористами, в крова­вом мятежном упоении сорвавшимися с цепи, всегда бью­щими в спину, подло, исподтишка, он изменил мнение, он изменился сам. Так меняется солдат от боя к бою.

А это была война — без всяких сомнений. Жестокая, безжа­лостная. Ее начали революционеры, и отступать они не собира­лись. Бомбисты упрямо шли к цели: через убийства многих и многих, и главное — через смерть православного Государя дос­тичь дерзкой мечты — республики, парламентской говориль­ни, где каждый шельмец только и думает в горделивом ослепле­нии: а не пора ли и ему поправить страной? (Ужас: столько кро­ви для такого в сущности пустяка!). Но не одолеть врага лишь в открытом сражении. И в тыл, в штабы всегда засылали лазут­чиков; ползли осторожные пластуны, перехватывались сек­ретные донесения и пакеты, разгадывались хитроумные шиф­ры — дабы знать, чем дышит противник, что затевает, куда на­правляет удар. Это было для Георгия Порфирьевича, как откро­вение. И с тех пор он особенно крепко жал руку начальнику «черного кабинета» Антону Ивановичу Лидерсу, придумываю­щему новые устройства для вскрытия подозрительных писем. Читать чужие письма дурно, кто ж не знает. А добыть, распеча­тать конверт с тайной вражеской, злокозненной—доблесть.

К тому же революционеры всегда наступали. Правитель­ство оборонялось. Этому Судейкин положил конец.

Бунтовщики внедрили в III Отделение своего шпиона Ка- пелькина, он начал внедрять в их подполье своих людей. Они готовили покушения, он готовил аресты. Они кричали, что это провокация, он отвечал тем же: это вы, господа, провока­торы — толкаете простодушный народ на пугачевщину, что­бы он порушил то, что сам же творил почти десять веков. (Это про русское царство). Не унимались: бедно живет крестья­нин, дети ползают по земляному полу. Инспектор играл жел­ваками: вам бы, молодым, и ринуться в деревни, в артели сбиться, и не книжки богохульные подсовывать, а полы де­ревянные у мужиков стелить. Ну, к примеру. Эх, не пойдете. Поскольку дело-то негромкое, каждодневное, и славы не при­несет. Никакого подвига, никаких «алтарей свободы», «идеа­лов», «праведного мученичества». И карьеры никакой. Да, да, страшной, кровавой, но — карьеры. Мгновенной причем.

Судейкин покосился на Дегаева. «Карьера. Непременно клюнет! Вся семейка у них такая. Дух тщеславия.»

— Разумеется, вашего братца Володю я отпущу от себя, — с деланной рассеянностью произнес подполковник. — Толь­ко мы с вами должны.

— Что — должны? — заерзал на стуле штабс-капитан.

— Мы должны, — почти заговорщицки улыбнулся жандарм; сделал актерскую паузу и продолжил: — Должны встать во главе революционного движения России. Вы — во главе под­польного, я — надпольного, если так можно выразиться.

Откуда-то наплыли тучи, с Сены потянуло зябким ветром. Тихомиров не замечал холода. С напряженным вниманием, перемешанным с брезгливостью, точно ему снова предлага­ли съесть мышь, он слушал предателя, стараясь не пропус­тить ничего.

«Довольно! Я не могу. Вот полицейский отвернется, и я выстрелю в эту гадину. Прыгну в конку. И — все, все! Бедная Вера.»

Но он не стрелял. Кошмарная исповедь продолжалась.

Предложение инспектора секретной полиции потрясло Де­гаева. На третий или четвертый день подполковник почти бе­гал по кабинету, озаренный вдохновением, не уступая в актер­ской игре великому Андрееву-Бурлаку в его лучших ролях.

Выходило, что Судейкин был одинок в жандармских кру­гах, как Дегаев был одинок в революционном подполье. Ни одного, ни другого не пускали на первые роли, которые они давно заслужили. Поэтому и следовало соединиться. Воз­действуя, с одной стороны, на правительство, с другой — на революционеров, они многое сделают для развития России.

Пока же, к несчастью, все добрые порывы инспектора пре­секаются. Он не очень-то верит министру внутренних дел и директору Департамента полиции, которые не дают возмож­ности попасть Судейкину к Государю — с превосходным пла­ном по искоренению крамолы; этот граф Толстой, этот фон Плеве — ничтожные завистники, самовлюбленные бездар­ности, считающие подполковника обычным парвеню. Вот почему он так надеется на Дегаева, деятеля умного и сильно­го. Несправедливо, когда соратники, не способные поднять­ся до новых идей, держат его в черном теле.

— Я хочу поручить вам, Сергей Петрович, — жарко за­шептал на ухо народовольцу Георгий Порфирьевич, — сфор­мировать отряд террористов. Да-да, не удивляйтесь! Об этом отряде должны знать только мы с вами.

— Террористов? Как же?.. — вскинулся Дегаев. — Вы же боретесь с ними.

— Ах, какой вы недогадливый! Тайный отряд. Под вашим контролем. И вы устраиваете покушение на. На меня! — широко улыбнулся Судейкин. — При этом небольшая рана не повредит. Я выхожу в отставку. И тогда — снова ряд те­рактов.

— К чему это?

— Как к чему? —пожал плечами инспектор. — Все просто: правительство напугано, Государь волнуется. Ушел Судей- кин, и революционеры опять подняли голову. Куда пойдут? Да ко мне, к единственному спасителю. Вернуться попросят. И я вернусь. И уж, поверьте, запрошу у Царя чего душе угод­но. На место Толстого попрошусь, в министры.

— А я? — неожиданно для себя спросил Дегаев.

— Вы? Так уж. Товарищем министра внутренних дел ста­нете. Я сумею убедить Государя в вашей необходимости. А вообще-то.

Подполковник снова зашептал, с опереточной игривос­тью оглядываясь на дверь.

Он ценит Дегаева, а посему предлагает ему план совмест­ного тайного управления Россией — ни больше ни меньше. Постепенно Судейкин делается диктатором. Разумеется, штабс-капитан — его правая рука. Вместе они будут заправ­лять всеми делами, и уж тогда — Царь, министры, революци­онеры, даже Победоносцев окажутся в их распоряжении. Кукловодам лишь остается дергать за ниточки.

«Боже мой! — заклубились сладкие, давно чаемые грезы в горячей голове члена Исполкома. — Как жаль, что нас не слышит маменька! Она верила, что у меня сложится необыч­ная жизнь. Кажется, сбывается.»

На пятый день фантасмагорических бесед он дал согласие на сотрудничество. Тотчас же к нему привезли жену; в камере накрыли роскошный стол на два куверта. Был сочельник. Меж­ду сменой блюд Дегаев написал прошение — о зачислении на службу в охранное отделение с окладом 300 рублей в месяц.

Ему устроили побег. Штабс-капитан покатил по стране — вроде бы собирать боевые силы, приводить в порядок про­винциальные кружки.

Неужели, неужели свершилось: после ареста Веры Фиг­нер он сделается по сути владыкой революционной России! Как же славно они с инспектором придумали: учить уму ра­зуму опытных партийных деятелей, привлекать новых, по мере необходимости раскрывать и уничтожать организацию по частям, и тут же руками (бомбами, кинжалами) террорис­тов устранять мешающих Судейкину лиц из высшей адми­нистрации. Получилось нечто неслыханное в истории рево­люций. Круг замкнулся. Охотник становился творцом до­бычи. Все радикальское подполье отныне было в руках ох­ранного отделения, которое ловко руководило им, даже цен­зурировало нелегальную печать. Решили возобновить изда­ние «Листка «Народной Воли».

У Тихомирова потемнело в глазах. Достал из кармана мя­тую газету.

— Так это. Это. Тоже дело рук Судейкина? — тыкал «Ли­стком» в искаженное страхом лицо предателя.

— Да. Инспектор дал деньги. Все статьи он правил сам.

— Ужас. Какой ужас! — вышептал Тигрыч одними губа­ми. — Ты ему сказал, что силы «Народной Воли» истощены?

Дегаев молча кивнул.

«Вот оно что! Теперь понятно, почему вдруг прервались пе­реговоры с Николадзе. Надеяться не на что — они не возоб­новятся. Зачем говорить с поверженным противником? Ему надо просто диктовать условия. Как жаль, что никого не вытащили из тюрьмы.»

Больше в центре Парижа они не встречались: Лев боялся, что не совладает с собой и просто убьет негодяя, попадет в полицию. А выведал он у Дегаева еще не все.

Они бродили в окрестностях Морнэ, порой поднимались в гору, и Тихомиров думал: а не пойдет ли штабс-капитан на попятную? Да, он струсил, оказавшись вдали от своего по­кровителя. Конечно, он чувствовал, что товарищи по партии начинают его подозревать, и добром это не кончится.

А если это минутная слабость, и страх пройдет? К тому же, как выяснилось, Судейкин поручил штабс-капитану выма­нить Тигрыча из Франции на немецкую территорию, где иде­олога «Народной Воли» должны были арестовать и доставить в Россию. Но жандарм мог сказать и так: не удастся выма­нить — тогда убить. Разве предатель все откроет?

Дегаеву нужен был лишь легкий толчок, чтобы сбросить Тихомирова с обрыва, схоронив вместе с ним тайну своей измены. Но и Тигрычу хватило бы такого же движения.

Теперь они шли, осторожно поглядывая друг на друга, зор­ко следя за каждым движением спутника, не приближаясь вплотную, но и не удаляясь слишком далеко. Главное — не допустить, чтобы кто-то очутился сзади, а еще лучше — дер­жать собеседника в поле зрения.

В расщелинах начинала пробиваться яркая трава, и Лев узнал ее: это был душистый чобор, который он так любил рвать в детстве у себя дома. Тронул трепетными пальцами нежную зелень, на мгновение освобождаясь от напряжения. И тут же вздрогнул: Дегаев стоял за спиной.

— Этот мерзавец кругом обманул меня! — пустил фистулу штабс-капитан. — Государю так и не представил. Показал только Победоносцеву и фон Плеве. Уверен, Судейкин хочет сделать меня обыкновенным шпионом. Я. Я ему отомщу!

«Ясное дело: обыкновенным шпионом быть не желает. В необыкновенных мечтал состоять. Эх, столкнуть бы его, размозжить голову о камни. Вон они, рядом, внизу..»

Тигрыча трясло, точно в лихорадке. Ему стало страшно. Страшно, потому что он был совсем один. И нужно решать, искать выход. Нет надежных друзей, не на кого опереться. Но как же разнеживающе пахнет домом весенняя трава на чужих скалах! Почему, ну, почему нельзя просто жить? Ведь по такой же травке неслась к обрыву коляска с маленьким Сашей.

А что если это был какой-то знак — таинственный, еще невнятный для его блуждающего ума?

Нет, убивать иуду нельзя. Тогда Судейкин тотчас арестует всех, кто остался на свободе в России. Адреса и явки ему известны благодаря Дегаеву, главе нового Исполкома, «со­ломенного» — именно, именно! Вроде, есть комитет, да под­ставной, ненастоящий, из сена-соломы. А начнешь извещать товарищей, пройдет не один месяц. Слухи дойдут до поли­ции, и все одно — пересажают.

Мысли роились. Виски ломило от напряжения. Не хвата­ло чего-то важного, чтобы развязать эти путаные узлы.

— Я должен. Нужно сказать. — мертвым голосом про­изнес штабс-капитан. — Многое из того, о чем я сообщил Судейкину, хранится не в его кабинете. А только. Только в его памяти. Он не вполне доверяет бумагам. А память у инс­пектора отменная.

Вот оно! Вот! Это многое меняет.

— Что ж, тогда. — Тихомиров сжал в кармане холодный ком револьвера; помолчал, наезжая вращающимися глазами на сникшего Дегаева, и сказал, словно шагнул с обрыва: — Ты должен убить Судейкина. Этим ты хоть как-то искупишь преступление. И не смертью своей, а спасением тех, кого предал.

Наступила тишина, глухая, как на дне пропасти. Над кры­шами Морнэ прозрачно поднимались каминные дымки. Де­ревня лежала внизу, словно на ладони. Тигрыч безотчетно нашел взглядом свой домик: наверное, Катюша кормит Сашу; дело жизни крошилось, рассыпалось, оставались толь­ко они — жена и сын. Так? Возможно, возможно. Не хоте­лось думать об этом.

— Хорошо, я согласен, — почти простонал штабс-капи­тан.

— И еще. Если ты этого не исполнишь, то знай: я немедлен­но опубликую о твоем предательстве. Надеюсь, ты понима­ешь: поверят мне, Тигрычу, а не тебе. Ты будешь уничтожен. Судейкин выбросит тебя, как. Как вываренную тряпку.

— Я все сделаю. Только.

— Что — только? — раздраженно спросил Лев.

— Прошу, никому не говори. Ну, про все это, пока. Пока я не исполню, — пролепетал Дегаев.

— Договорились, буду молчать. Потом ты вернешься, и мы будем тебя судить. Состав революционного суда я опре­делю сам, — отрезал Тихомиров. — Если тебе сохранят жизнь, поможем скрыться.

Через неделю штабс-капитан уехал в Россию. Никто из эмигрантов не посмел спросить о результатах этих тайных встреч. Ведь сам Тигрыч, а он уж дело знает.

Глава двадцать восьмая

Плеханов влез на крутую гору, и теперь не мог спуститься; звал на помощь. Но Тигрычу совсем не хотелось выручать марксиста. Накануне вечером тот вдруг заявился в Морнэ с вечно растрепанной Верой Засулич; гости переночевали у Тихомировых, а утром все вместе отправились на прогулку.

Засулич, как и положено первой русской террористке, ски­нула башмаки, веселилась, скакала полной оборванкой по склонам, пугая чинных прохожих. А у Льва ныло сердце от хитрости Георга. Нет, даже подлости.

В эти летние дни они вместе заканчивали подготовку пер­вого номера «Вестника «Народной Воли». И тут Плеханов полез в бутылку: стал требовать слияния двух фракций — народовольческой и своей, социал-демократической; наста­ивал на публикации в журнале официального объявления об этом событии — с изложением принципов нового объедине­ния. Старые народовольцы наотрез отказались: идей Марк­са не разделяли, знали и о том, что автор «Капитала» не раз писал: его теория не вполне пригодна для России. К тому же сам Плеханов высмеивал соратников Тигрыча, называл их бланкистами, вечными заговорщиками.

И вдруг — объединиться. С чего бы это?

Причины Тихомиров понял на прогулке. Ведь ясно же: деньги будут давать под марку «Народной Воли», а не под плехановцев, неизвестных в европейской революционной среде. И это несмотря на кризис, переживаемый партией. Объединившись, фракция Георга станет на страницах жур­нала проводить свои принципы, бодаться с народовольца­ми. Славно получается: есть-пить на чужие деньги, да еще и в тарелку благодетелю плюнуть. Умно, изворотливо приду­мано — тут чувствовалась сметливая рука финансового прой­дохи Левушки Дейча.

Тигрыч настаивал: «Вестник» должен быть органом объе­динения всех русских революционеров, а не полутора десят­ка эмигрантов. И здесь они тоже расходились с Георгом.

Плеханов вспылил и кинулся в гору, в густые колючие за­росли — гнев развеять. И — попался. Подталкиваемый шум­ной Засулич, Тихомиров полез выручать оппонента.

Впрочем, все это мало занимало его. Из Петербурга при­ходили вести: инспектор секретной полиции Судейкин жив- здоров, Дегаев не решается, медлит с покушением.

Лето промелькнуло, затем осень. Следовало ускорить дело. В Россию послали бесстрашного Германа Лопатина, когда- то устроившего дерзкий побег Лаврову из северной ссылки. Кроме того, в Питер прибыли молодые горячие южане Нико­лай Стародворский и Василий Конашевич — в поддержку заметавшемуся Дегаеву.

Подполковник ни о чем не подозревал. Он был доволен штабс-капитаном. Он был доволен также и своим новым со­трудником Петром Рачковским, так похожим на него самого в юные годы.

Для встреч с Дегаевым инспектор снял трехкомнатную квартиру в доме, выходящим одним фасом на Невский, дру­гим на Гончарную. Отсюда в первых числах декабря прово­жали за границу жену штабс-капитана Любовь: с фальши­вым паспортом она отправлялась в Париж — присматривать за эмигрантами, и в первую голову — за Тигрычем.

В тот вечер Георгий Порфирьевич был в ударе. Еще бы! Раз­громлен нелегальный кружок офицеров-вольнодумцев, арес­тована новая динамитная мастерская, разоблачен невероятный заговор Сергея Нечаева, и где — в тюрьме, под замком! Соблаз­нил, висельник, беседами караульных солдат, вознамериваясь поднять восстание в Петропавловской крепости в момент при­езда Государя. И помог Судейкину не кто иной, как вальяжный народоволец Леон Мирский (а ведь стрелял в шефа жандармов Дрентельна!), давно работающий на него. Также исправно дей­ствовало основанное инспектором «Общество борьбы против террора», куда он привлекал студенчество.

Что ж, усилия не пропали даром: бомбисты наголову раз­биты. Коронация Александра III прошла в Москве без сучка и задоринки. Ни угроз, ни выстрелов, ни снарядов с грему­чим студнем. Государь милостиво удостоил подполковника аудиенции и вручил при этом 15 тысяч рублей наградных.

Судейкин был на седьмом небе. Пил шампанское. Дегаев же сидел за столом темнее тучи.

— И чего вы боитесь, драгоценный Сергей Петрович? — теребил жандарм своего агента. — Думаете, соратники дога­даются, кто их выдал? Знаете ли. — он весело забросил в рот виноградину. — А вы убейте шпиона Шкрябу. От него уж никакой мне пользы. Или этого. Поммера, а? Проследите, докажите перед революционерами его измену и — бах-бах! Тотчас вернете доверие. Все одно — выдохся он. Раз, и помер Поммер! Ха-ха! Правда, поговаривают, он женат на кузине самого Льва Тихомирова, Тигрыча. Слыхали?

Инспектор вдруг впился трезвым ледяным взглядом в ус­кользающие под брови глаза Дегаева. Но это длилось мгно­вение.

— Шучу, Сергей Петрович! Шучу! — снова расплылся в обворожительной хмельной улыбке. — Разве вы можете убить? Это, голубчик вы мой, прерогатива Господа Бога. Живить да мертвить.

— И палача Фролова, который народовольцев казнил, — хмыкнул штабс-капитан.

— Да вы балагур, однако! — рассмеялся Судейкин. — Впро­чем. Мучает меня один вопрос. Вопросец, я бы сказал. Очень интересный. И стал я задавать его себе, как только за рево­люционеров взялся. А вскоре с мудрецом у ворот монастыр­ских свел случай.

Тем временем в двух шагах от тайной жандармской квар­тиры в скобяной лавке Стародворский и Конашевич поку­пали тяжелые ломы. После отправились в мастерские на Патронный, где тугоухий любитель жареных мышей Зборо- мирский укоротил каждый лом до аршина и, примерив желе­зо к руке («теперь по полпуда будет!»), вернул обрубки наро­довольцам. Зборомирский был счастлив: он нужен, про него вспомнили!

Покушение наметили на 16 декабря. Герман Лопатин ут­вердил дату.

.— А он, представьте себе, из монашествующих, — Су­дейкин стоит в передней и никак не может проститься со сво­им агентом. — И я ему про революционеров, про этих озлоб­ленных мальчишек, на священную жизнь посягающих. И жаль их, но и. Я ведь и сам отец, да что же делать с ними? А он мне.

Подполковник за лацкан притянул к себе Дегаева и заго­ворил — жарко, торопливо. О том, что открыл ему таин­ственный инок у стен обители. О лукавстве писателя Тол­стого — в его непротивлении злу насилием. Ибо мышьяк отравляет, но мышьяк и вылечивает. И если кто-то рвется к убийству, а другие («Мы с вами, Сергей Петрович!») скру­тят его, то это не насилие, но благодеяние духовное. Да, физическое пресечение неприятно, однако смешно думать, что все неприятное — есть зло, а все приятное — добро. Как правило все наоборот: зло приятно, добро — нет.

— Интересно, не правда ли? Вы следите? — дышал инс­пектор в лицо штабс-капитану. — И сказано было еще: тело бомбиста-метальщика есть территория его злобы. С какой же стати мы должны трепетать перед ним, если революцио­нер сам не трепещет перед лицом Божиим? А? Как просто. Тело злоумышляющего — его орудие. Но ведь тело-то не выше души, не священнее духа. И церемониться с ним — духовное дезертирство и саморастление. А посему — пресечь, пресечь! Силою праведной. Понимаете?

Подполковник оттолкнул от себя Дегаева. Развернулся на каблуках. Улыбнулся таинственно:

— Пословицы я русские полюбил. Слышали ли? Целовал ворон курочку до последнего перышка.

Дверь за ним захлопнулась.

Спустя три часа в квартиру осторожно постучали. С тяже­лыми сумками вошли Конашевич и Стародворский. Ломы спрятали. Один обрубок — в спальне, другой — в кухне. По­шептались с Дегаевым. Разошлись.

16 декабря в пятом часу пополудни Георгий Порфирьевич сам позвонил в дверь. Подполковник появился не один — с пле­мянником, молодым офицером Николаем Судовским. Судей­кин по-хозяйски, не задерживаясь в передней, быстро прошел в залу, небрежно сбросил пальто на диван. («Вот и хорошо: у него в кармане остался револьвер!»). Рядом пристроил массив­ную трость: Дегаев знал — в рукояти спрятан отточенный сти­лет. Племянник же замешкался у зеркала; вешал шубу, приче­сывался, поправлял усы. Красавец, привык всем нравится.

— Я от вас записку получил. Что же вы, Сергей Петрович, хотели мне сообщить? — развернул жандарм атлетические плечи. — Да на вас лица.

Он не договорил. В руке у агента вдруг запрыгал «буль­дог», грянул выстрел. Дегаев целил инспектору в грудь, но пуля вошла в живот, рядом с печенью. Тот взревел. Из спаль­ни в гостиную с ломом в руках влетел кудлатый Стародворс- кий, размахнулся, однако Судейкин увернулся от удара, ткнул напавшему кулаком в серое лицо и, пошатываясь, зажимая рану, метнулся к передней с криком:

— Коко! Скорее! Сюда! Бей их из револьвера!

Но племянник уже лежал на полу без памяти. Путь к двери преградил Конашевич. Жандарм замешкался, морщась от боли, и в эту же секунду догнавший его Стародворский обру­шил на голову страшный удар ломом, от которого инспектор рухнул под ноги пытающегося сбежать Дегаева.

— Ну же! Все?! — визжал пробивающийся к дверям штабс- капитан; он смешно поднимал колени, словно шел по болоту.

— Все! — прохрипел Стародворский. — Не видишь?..

Судейкин вдруг дернулся, вскочил на ноги и, с утроенной

силой боднув по-бычьи Конашевича окровавленной голо­вой, кинулся к ватерклозету; успел вбежать, да запереться не смог, и теперь слабеющими руками пытался удержать дверь изнутри. Ловкий Стародворский вставил ногу между кося­ком и дверью, тянул ее на себя, нанося удары ломом по раз­битым ладоням, запястьям спасающегося инспектора. Силы были неравные. Наконец, раненый, оглушенный подполков­ник разжал искалеченные пальцы. Рывком вытащив несча­стного в переднюю, обезумевший народоволец принялся ко­лотить его скользким от крови ломом по виску и затылку. Умирающий Георгий Порфирьевич опрокинулся назад, в ватерклозет, заполнив его своим огромным телом. Но и здесь, в тесноте, прыгал тяжкий железный обрубок, кроша в брыз­ги голову, ломая ночную вазу. Осколок отскочил, поранив лицо убийце. Теперь по его щеке тоже текла кровь.

Судейкин был мертв. Чудом остался в живых Николай Судовский; он-то и расскажет обо всем следствию. Но это уже мало интересовало Конашевича и Стародворского. По­бросав ломы, толкаясь на лестнице, они бросились вон, чуть было не сбив в подворотне запасного унтер-офицера Суво­рова, агента охранки, проживающего под видом лакея у Де- гаева и отправленного им за покупками в провиантские склады. Унтер и запомнил расхристанных, испуганных людей.

Сам же штабс-капитан скрылся еще раньше. В колких от летящего снега сумерках он бежал по городу, не узнавая его домов и дворцов. Он закрывал глаза и видел кровавое пятно на полу, он открывал глаза, и липкие страшные струи стека­ли по белым дорическим колоннам особняков. Объятое ужа­сом сердце норовило выскочить из горла. Ноги отказыва­лись нести. Чтобы перевести дыхание, Дегаев прислонился спиной к стене большого серого дома. Над его головой уют­но светились вечерние окна.

Вспомнилось, ударило в виски: «Целовал ворон курочку до последнего перышка. Ох, целовал.»

И вдруг ему почудилось. Нет, он явственно услышал дет­ский плач — откуда-то сверху, из теплого желтого света. Плач был горьким, безутешным.

«Откуда? Мне показалось. Это все нервы. Это ветер.»

Конечно, никакого плача. Тоскливо посвистывала, шеле­стела поземка. Но все было, было! И плач был.Потому что в теплой детской спальне от неясного испуга пробудился Сереженька Судейкин, поздний ребенок Георгия Порфирьевича. Мальчик проснулся от страшного сна, ко­торый он тут же забыл, и теперь, всхлипывая, успокаивался на руках у доброй и теплой няни. Он не забудет только лило­во клубящиеся тени по углам, серые тона старинных гобеле­нов, блеск серебра и золота багета и, наполненный сказоч­ным ужасом, шум ветра за полуночным окном. Он станет потом знаменитым художником, художником «Голубой розы», и на его романтических картинах, на театральных де­корациях оживут, словно всплывая из тревожной прапамя- ти, те же краски, причудливые силуэты, которые приносят повторяющиеся горькие сны. Сны неутешной боли и сирот­ства.

Подполковника отпевали в церкви Мариинской больни­цы. Народу было много.

Государь начертал на докладе министра внутренних дел графа Толстого: «Я страшно поражен и огорчен этим извес­тием. Конечно, мы всегда боялись за Судейкина, но здесь предательская смерть. Потеря положительно незаменимая.» Императрица пристала на могилу венок — белые лилии, пе­реплетенные надписью: «Честно исполнившему свой долг до конца».

Не смолчала и дышащая на ладан «Народная Воля», опуб­ликовав бодрое заявление ИК относительно казни инспек­тора охранного отделения. По всему выходило, что партия специально бездействовала, милостиво позволив правитель­ству принять благодетельные для России меры, да вот, не оп­равдало правительство доверия террористов, и поэтому по решению Комитета Судейкин, этот сеятель политического разврата, был убит. (Ох, умели подпольщики пыль в глаза пустить!) Писали и о предательстве Дегаева. По мнению на­родовольцев, только взаимное истребление этих двух достой­ных друг друга деятелей могло хоть как-то успокоить возму­щенное нравственное чувство.

Тем временем Дегаев благополучно добрался до Парижа. Как и обещал Тигрыч, изменника судила революционная «тройка» — Герман Лопатин, Василий Караулов и сам Тихо­миров. Заседание было коротким. Лев зачитал решение: «Вы­нужденный горькой необходимостью преодолеть нравствен­ную брезгливость и законное негодование и воспользовать­ся услугами Дегаева, ИК нашел справедливым заменить ему смертную казнь безусловным изгнанием его из партии с зап­рещением ему, под опасением смерти, вступать когда-либо на почву русской революционной деятельности. ИК приглашает всех членов партии «Народная Воля» следить за точ­ным выполнением этого приговора.»

— Поставь подпись, — тихо сказал Тигрыч.

Рука штабс-капитана дрогнула. Перо порвало бумагу. Подпись вышла хуже, чем на прошении «его благородию гос­подину Г.П.Судейкину от потомственного дворянина» о за­числении в штат охранного отделения.

— В России тебе не бывать. И в Европе тоже, — с нараста­ющим отвращением выдавил Тихомиров. — Вы с женой уедете в Америку. Навсегда.

Катюша волновалась, протестовала, но заграничный центр постановил: сопровождать чету Дегаевых до Лондона должен сам Тигрыч. А он посмеивался: вот, мол, сподобился роли конвойного; прежде-то все было наоборот.

Катя думала, что на борту парома, оставшись со Львом один на один, изменник непременно сведет счеты. Но тот был подавлен, молчалив. Лишь сказал, задохнувшись от ветра:

— Пойми, Тигрыч, я же поверил. Если объединить энер­гию революционеров и правительства. Лучшие силы. Пред­ставь: тюремная камера, тускло освещенная лампой, и мы с женой за столиком в сочельник. Мы плачем и мечтаем о будущем. О будущем России.

Тихомиров отвернулся. Паром подходил к английскому берегу.

Спустя три дня тяжелый пароход британской компании увез Дегаевых в Южную Америку.

Пришлось пойти в портовые грузчики, жене — в прачки, посудомойки. Потом они переедут в США, где штабс-капи­тан сделает блестящую профессорскую карьеру: отставной артиллерист был всегда хорошим математиком. Теперь его зовут Александр Пелл, он получил докторскую степень в уни­верситете Южной Дакоты. Правда, этот жуткий русский ак­цент. Зато его обожают студенты, с которыми он играет в американский футбол. Ребят поражает его доброта: «Доктор Пелл занимает исключительное место в наших умах и серд­цах.» Он становится деканом. Проходит время, и умирает жена. Но в этого странного русского влюбляется одаренная студентка Анна Джонсон, дочь шведских эмигрантов. В 1907 году почти пятидесятилетний профессор женится на своей юной ученице. Они переезжают в Чикаго, преподают в уни­верситете.

Размеренную жизнь нарушила лишь та поездка в Нью- Йорк.

В Метрополитен-опера давали «Петрушку» Игоря Стра­винского. В программе значилось имя художника декора­ций: Сергей Судейкин. Лиловые круги поплыли перед глаза­ми доктора Пелла.

— Тебе плохо, дорогой? — сжала его руку Анна.

Не отвечая, он вышел в фойе. На стенах висели картины: лиловые, серые, малахитовые тона. И это наплывающее раз­ноцветье почему-то заставило колотиться сердце. Сюжеты напоминали сон—давно отлетевший, не отпускающий, с при­месью близкой смерти. Он почти услышал шелест поземки и детский плач. Наверное, это был плач ребенка, которого у него никогда не было. Или совсем другого. Пелл не знал.

— Этот художник. Анна, где его найти? Я должен. — метался среди причудливых картин профессор, пугая жену русскими словами.

С первым инсультом его увезли прямо из зала оперы.

Александр Пелл умер в Бринморе в 1921 году. В некрологе говорилось о его отзывчивости и верности долгу. Анна Джон- сон-Пелл надолго пережила мужа и даже учредила стипен­дию его имени в университете Южной Дакоты — для особо одаренных студентов, специализирующихся в области мате­матики, которая существует и по сей день.

Стипендия имени двойного агента? Имени двойного пре­дателя?

Впрочем, какое дело математике до революций, до борьбы с ними?

Нет, Тихомиров спешил не зря: пароход с Дегаевыми еще не успел скрыться в английском тумане, как из Петербурга в Европу срочно выехал один из лучших агентов погибшего под­полковника, бывший революционер Петр Рачковский. Сам директор Департамента полиции фон Плеве поручил ему на­стичь жену убийцы Судейкина, а через нее выйти на след Де­гаева. Неплохо было бы и Тихомирова прищучить: арестован­ный Николай Стародворский уже признался, что идея рас­правиться с инспектором принадлежит неуловимому Тигры­чу. К тому же способный ученик Георгия Порфирьевича лично был знаком со сбежавшим идеологом «Народной Воли».

А Тихомировы тем временем перебрались в Париж. И пе­ремене этой были рады. В Женеве дышалось тяжело; от бе­зысходности болело сердце.

Сперва застрелилась Соня Бардина, осужденная по «про­цессу 50-ти», на котором произнесла фразу, ставшую крыла­той: «Идеи, господа судьи, на штыки не улавливаются!» По­том вместе выпили опия супруги Франжоли и Завадская — разочаровавшиеся, уставшие от недугов и нужды революци­онеры.

В Париж — это к Маше Оловенниковой, к Лаврову, с ко­торыми все более сближались в работе над «Вестником», и подальше от Плеханова, Дейча, с их надоевшим мелким шельмованием.

С одной квартирой его надули: хозяин взял триста фран­ков, но проживающая там девица вдруг расхотела съезжать. Хозяин заявил, что камелия эта ему не платит, и он предлага­ет взыскивать с нее. По народовольческой привычке схва­тился за «бульдог», но старый плут чуть не помер под дулом. Пришлось махнуть рукой: не судиться же ему, бесправному беглецу-эмигранту..

— Что делать, сударь, иностранцы всегда платят дань Па­рижу, — разулыбался очухавшийся хитрец.

Начинался новый период его жизни. Он поймет за четыре года, что ни один город — ни Петербург, ни Москва, ни Рос­тов, ни десятки других — не повлиял на него, как Париж. Тихомиров приехал сюда одним, уехал совсем другим.

Они поселились на авеню Рэй, в окраинном районе, вы­ходящем прямо к парку Монсури. Здесь было хорошо гулять с сыном. И квартиру удачно выбрали: небольшую, из четы­рех комнат, с чистой кухней. Но тревога не оставляла. Два дня назад консьержка Маши Оловенниковой, забавно тара­ща косоватые глаза, рассказала о шпионе. А то, что это был шпион, не подлежало сомнению: выспрашивал, не бывает ли у квартирантки седой, высокий господин (похоже, Лав­ров), и еще — коренастый, с бородой и крутящимися глаза­ми (это, конечно, он, Тигрыч!). Обещал платить по сто фран­ков в месяц. Консьержка прогнала его. Это она так сказала. А там уж, кто знает?

Затем — смерть Тургенева: Лев на вокзале, несет венок. И тут же в Германии арестовали и выслали в Россию скандаль­ного Дейча. В Париже участились случаи холеры, надо бы отвезти жену с Сашей за город, но в кошельке ни франка; в «Отечественные Записки» написал, потребовал деньги за ста­тью — нет ответа, молчит, не высылает гонорар и Шелгунов. И у Оловенниковой не взять: сама перебивается с хлеба на воду. Неожиданно выручил старик Лавров: дал 500 франков.

Глава двадцать девятая

— Папа, скажи, папа... А отчего мы по-французски не го­ворим? — спросил на прогулке Саша; сыну сравнялось пять лет, но он был рассудительным и строгим не по годам.

— Потому, дружок, что мы русские, — улыбнулся Тихоми­ров.

— Русские? А почему не в России? И ходим к французам. К этим. К католикам, когда дождик? — нахмурил Саша чистый лобик. — И кто такой Бог?

Улыбка вмиг слетела с отцовского лица. Он побледнел. Вот так вопросы! Конечно, он ждал их, но не сейчас, гораздо позже.

— Я расскажу.. Если хочешь, сходим в русскую церковь.

— А что это — русская церковь? Там Бог живет? Правда? — не отставал сын.

— Ну, да. Конечно. Она далеко, на улице Дару, но мы съездим. Непременно, — торопливо, даже виновато глотая слова заговорил Лев Александрович. — Управлюсь с делами и поедем. Хорошо?

А забот хватало. Прежде всего следовало восстановить типогра фию в Женеве. Иохельсон где-то раздобыл деньги, и через пару месяцев печатня снова выдавала прокламации, газеты, брошю­ры, без которых и так уже слабеющее революционное дело в России вовсе сходило на нет.

Тем не менее женевский разгром — ощутимый удар по заг­раничному центру заговорщиков. И Рачковский, конечно, праздновал победу.

Докладывал в Петербург, новому директору Департамента полиции Петру Николаевичу Дурново: «Из образа действий Л.Тихомирова после уничтожения женевской типографии я увидал, что не предвидится конца его преступным начина­ниям. Как ни тяжко было поражение, нанесенное «Народ­ной Воле», Тихомиров все-таки не примирился с ним: путем чрезвычайных усилий. он настоял на том, чтобы 5-я книж­ка «Вестника» и «Колокол» вышли отпечатанными. Вслед за отпечатанием последовал ряд хвастливых задорных увере­ний его друзьям в том смысле, что он, Тихомиров, несмотря ни на какие потери, никогда, пока он жив и безопасен, не допустит «Народную Волю» сойти с ее передового места в революционном движении.»

О разгроме типографии министр внутренних дел и шеф жандармов граф Толстой доложил лично Александру III. За­ведующего Заграничной агентурой вызвали в Петербург, где наградили орденом Анны 3-й степени, присвоили звание гу­бернского секретаря, выдали изрядную сумму из царского фонда.

Окрыленный высочайшим признанием Петр Иванович с новым рвением ринулся на борьбу с окопавшимися в Европе народовольцами. И первая цель — Тихомиров, Тигрыч.

Казалось, агенты были повсюду. Стоило Льву Александ­ровичу опубликовать в лондонской «Today» сообщение, став­шее сенсацией, — о методах работы царской охранки, о Су- дейкине, завербовавшем Дегаева, а следом подготовить ста­тью для «Вестника» — на ту же тему («В мире мерзости и за­пустения»), как стразу же в европейских и русских газетах появлялись бойко написанные заметки о двурушничестве эмигрантского центра, который за счет постыдного торга с предателем пытался восстановить реноме, общественное оба­яние «Народной Воли». При этом в жертву приносились мо­лодые революционеры в России.

Те, кто остался в стране, кто силился собрать остатки партии, зароптали; слали гневные письма в Париж — «генералам от революции». Скандал сменялся скандалом. Больше других шумел пылкий Петенька Якубович; может, потому, что пер­вые уроки шифрования, тайнописи — с применением синеро­дистого калия — ему дал не кто иной, как Дегаев.

В Россию вызвался поехать Герман Лопатин. Центр дал «добро». Были слабые надежды возродить дело старого, «ве­ликого» Исполкома партии. Увы, затея не удалась. Лопатин оказался в конспирации сущим младенцем. Он колесил по стране с записной книжкой, куда открыто заносил имена всех, с кем встречался: «Ейск, Лука Колегаев, банкир-рево­люционер, дал 2 тыс., обещал еще. Луганск, Ильин — тех­ник, прекрасно приготовляет бомбы.» С этим списком его и взял летучий отряд Елисея Обухова, еще и бока намяли.

Затем арестовали Неонилу Салову, хранительницу партий­ного архива, — с зашифрованной адресной книжкой, кото­рую быстро расшифровали в кабинете все того же Антона Ивановича Лидерса. Жандармам Скандракова, занявшего место убитого Судейкина, оставался сущий пустяк — прой­тись по списку..

Вскоре новое потрясение: агенты Рачковского опять на­пали на типографию, разбили в пух и прах. Восстановить ее эмигранты даже не пытались.

Петр Иванович был удовлетворен: судя по донесениям на- ружки, он довел Тихомирова до бешенства, которое вскоре сменилось полным упадком воли и сил. А еще — шпионома­ния (пускай Бинта открыто повиснет у идеолога на хвосте!). А еще — взаимное недоверие: старик Лавров подозревает Эльпидина, Русанов — Иохельсона, тот — Тигрыча, а Тиг- рыч — всех подряд. Жизнь последнего постепенно превра­щается в ад. Наконец, наступает время, когда правительство получает этого цареубийцу не рискованными средствами, а вполне легально, как русского подданного, сошедшего с ума за границей.

Кто спорит: Рачковский — талант, недаром гением сыска назван; известнейших подпольщиков на свет Божий вытас­кивал, столпами революции вертел, как хотел, головой своей не раз рисковал, бомбистов под своим крылом собирал, дабы после всех разом и накрыть — в затхлом подвале динамитной мастерской. Словом, такие кунштюки выделывал, что дух захватывает.

А тут? А с Тигрычем? Наверное, тоже полагал, что с лету все решит, возьмет растерянного социалиста на арапа; прыг- скок, да и в дамки? Слал начальству самоуверенные донесе­ния: «поселенный в эмиграции разлад действительно велик. положение моих внутренних сил упрочено. с Эльпидина не снято обвинение в шпионстве. все мои мероприятия направ­лены против Тихомирова. революционер этот не выходит из подавленного состояния. раздражается, когда ему заявля­ют о необходимости предпринять что-нибудь.»

Что ж, верно, да не совсем. С Тигрычем не так-то просто. На испуг из-за угла его не возьмешь — тоже не лыком шит. Неужто забыли — из «великанов сумрака»?

Сумрак рассеивался. Сквозь него все яснее проступали иные очертания, иные ответы. И дело, конечно, не в «мероп­риятиях» Рачковского и его агентов Ландезена, Милевско­го, Бинта. Вернее, не только в них.

Просто. Просто рос сын, и что-то росло в нем, в Тихоми­рове. Что же? Что?

Он целовал Сашу на ночь. А на днях не только поцеловал, но и перекрестил. Все вышло само собой, и никто не удивил­ся — ни Катя, ни сын.

Нашел Евангелие — ту самую еще мамину книгу, которую привез из России. Открыл. Зачем? Возможно, душа воспро­тивилась мертвому упрямству старика Лаврова: «Помрешь и все! И ничего больше. Зияющая пустота.» Но бессонни­ца, недавно пугающая, однажды вдруг перестала страшить его, и он смело пошел ей навстречу — бодрой и легкой посту­пью, принимая измученным, ищущим сердцем ее дары и уро­ки. Дар одиночества. Урок быть самим собой — вне партий, кружковщины, вне революционной толчеи, когда важней­шие вопросы постепенно заслоняются стычками с полицей­скими сыщиками. Когда от России ничего великого не ждешь; ничего, кроме какого-нибудь парламента, кое-каких вольностей. И ради этих, в сущности, пустячков его товари­щи возлагают свои надежды на убийства, террор. Ради этих пустячков пролито столько крови.

Тихомиров наугад открыл Евангелие. Строки дрогнули перед глазами: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Египетского фараона». (Деян. 7, 10). Прищурил усталые глаза, еще не понимая смыс­ла прочитанных слов. Уснул. Все забылось к утру.

А нищета стучала в двери. Записал в дневнике: «Все пос­леднее время живем, можно сказать, подаянием. Работал ужасно много, кидался во все стороны и не заработал ни гро­ша». Обратился к Кропоткину, прося поискать какой-ни­будь литературный заказ в Англии, но князь не ответил. На­писал Сергею Кравчинскому, да тот и вовсе обжулил: что ж, Мавр верен себе.

Пару дней назад на авеню Reille, у самого дома, услышал за спиной злое шипение:

— А, Лев Тигрыч де Прохвостов! Не думай, что мы забыли о тебе.

Резко повернулся. Мутная фигура растворилась в толпе, а сзади раздалось:

— Мы захватим тебя и отвезем в Россию! И за свои пре­ступления ты примешь заслуженную казнь.

И снова — никого: шаги, звон конки.

Случай свел с социалистом Павловским, автором язви­тельного памфлета о никчемной жизни революционеров- эмигрантов, занимающихся болтовней, чаепитиями и ссо­рами. У нового знакомого были связи с европейскими жур­налистами, издателями. Тихомирову предложили написать брошюру «Россия политическая и социальная», о современ­ном положении дел в стране.

И надо же случиться — заболел: поехал из Ла-Ренси в Париж в летнем пальто, промок под холодным дождем. В горя­чечном бреду кричал перепуганной жене:

— Катя! Катюша! Я не люблю своей молодости, нет.

— Успокойся, Левушка! Что ты?

А ведь это было так. Мысль изводила, терзала; он зары­вался пылающим лицом в подушку.

Пора сознаться: молодость была полна порывов испор­ченного сердца, полна нечистоты, полна глупой гордости ума, сознававшего свою силу, но недоразвившегося ни до дей­ствительной силы мышлений, ни до самостоятельности. Вот- вот — самостоятельности! Положено было думать: мир раз­вивается революциями. И он думал. Положено было считать: республика выше монархии. И он так считал. Попробовал бы иначе. Ну-ну. Высмеяли бы. Заклевала бы образован­ная толпа; ее тирания была пострашнее. К тому же, пойдя в университет, невозможно не стать революционером.

А как же Рещиков? Ведь он не испугался. Тщедушный учитель словесности в чистеньком вицмундире плакал, не скрывая слез. Из детства, гимназического, керченского, при­летело воспоминание. Одинокий учитель плакал о погибаю­щем русском царстве. Потому что это страшно, когда рус­ский стреляет в русского Государя.

Тихомиров выздоравливал. И не только от инфлюэнцы. Возвращались силы, и он робко еще думал, что, кажется, начинает любить свою жизнь — не ту прошлую, но ту, на пороге которой стоит, которая обещает освобождение.

Освобождение?

Свою последнюю статью (так и случилось—последнюю!) он принес в редакцию «Вестника «Народной Воли» спустя неделю после болезни; прямо выступал против террора. И не только.

Шел, волновался. Получилось, что не зря.

— Ты считаешь, что Россия на подъеме, а революционная партия в полном расстройстве? — изумленно вскинулся Ру­санов. — И это ты, Тигрыч?

— Да, в стране нет никаких социально-экономических потрясений, и потому.. — попытался объясниться.

— Нет, вы послушайте, — не унимался Николай, повора­чиваясь к Лаврову и Оловенниковой. — Оказывается, тер­рор сузил, обесплодил идею революции, замкнул ее в неболь­шом кружке своих людей, а посему.. Посему помешал партии превратиться в широкое общественное движение.

Маша возбужденно вырвала исписанные страницы из рук Русанова. Прекрасные ее глаза забегали по строчкам.

— Ничего себе: партия должна слиться с Россией. — ле­дяным голосом прочитала она. — Это что же, слиться с Алек­сандром III, который казнил наших товарищей?

— Да не об этом же я, не об этом!

Старик Лавров, нервничая, принялся яростно расчесывать желтеющую седину.

— Ну, это ни в какие ворота! Тебе не стыдно перед нашим. Перед самим Петром Лавровичем? — разошлась давняя под­руга Катюши. — Россия уверенно идет своим путем. Како­во? Да такому слогу Победоносцев с Катковым позавидова­ли бы. Опомнись, Лев!

— Знаешь, Маша, когда я верил, что да, я и говорил «да». Когда я думаю, что нет, я и говорю — «нет». Простите. — сказал и вышел.

Он шагал по весенней Saint Jaques, по этой странной ули­це, где верхние этажи выпирали надстройками, нависали стеклом и камнем над головой, сужая небо до тонкой полос­ки ослепительной синевы, но чем тоньше была эта полоска, тем ярче пробивалась она, сияла до рези в глазах, тем настой­чивее торопила вперед, к высокому свободному простран­ству над бульварами и площадями. Лев шагал туда молодо и упруго, удивляясь тому, как может жить здесь народник Лав­ров — в серой каменной пещере, почти без солнца и дождя.

«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног...» — знаменитый гимн великого Лаврова; любой студен­тик знает наизусть.

Отречься? Легко ли это? Прах стряхнуть. Да по силам ли ему, Тигрычу?

Он думал о России, писал о ней — ту самую, заказанную через Павловского брошюру. Из разных мест — из Петер­бурга, Москвы, с Юга — приезжали люди, рассказывали о родине. И это лишь укрепляло все смелее вызревающую мысль: революционной России как серьезной, сознательной силы больше нет. Да, есть революционеры, и они шевелятся и будут шевелиться, но это не буря, а рябь на поверхности моря. Все измельчали и способны только рабски повторять примеры былых героев, но не могут выдумать что-нибудь свое. Впрочем, и подражают-то они старикам лишь внешне.

— Лева, скорее, сюда! — сорвалось сердце от крика Кати; опрокинув утренний чай на бумаги, кинулся в детскую.

Побледневший Саша метался, сбивая ногами простыни, по кровати, сжимал руками голову и плакал от боли. Его тель­це сотрясал озноб, жар полыхал в полузакрытых глазах.

— Температура под сорок, только что вырвало. Что же де­лать? Врача. Нужен врач! — Голос жены дрожал.

— Саша, милый мой! Сынок. — ноги ватно подогнулись; он рухнул на колени, ловя прыгающими губами горячий лоб ребенка. — Что с тобой?

Всегда было так: Лев Александрович сходил с ума, когда нездоровилось Саше. А тут, похоже, дело нешуточное, и он сразу почувствовал это: не зря же сын врача, не зря сам недо­учившийся лекарь.

— Зачем вы говорите громко? И шторы закройте. Мне смотреть больно! — взмахнул руками страдающий мальчик.

Катюша бросилась к окну. «Неужели? Господи. Это так страшно!» — осененный жуткой догадкой безголосо шептал Тихомиров.

Вызванный врач подтвердил диагноз: цереброспинальный менингит.

— Впервые его описал доктор Вейксельбаум! — чуть само­довольно произнес француз. — Он открыл диплококк, кото­рый.

— Кто?! Плевать! Он выживет? Деньги. — Тихомиров по­чти вытолкнул из комнаты болтливого лекаря. — Да, деньги! Сколько надо?

— Левушка! У него судороги. — настиг его голос Кати.

— Деньги. Их немного. Возьмите все. Я после еще дам. Спасите сына. — совал в карманы врачу мятые франки. Тот отбивался, а Лев комком впихивал купюры с такой силой, что трещали нитки сюртука. — Умоляю!

— Поймите же, мосье, это менингит! Из десяти больных выживают только двое. И эти двое. Возможны осложнения: глухота, эпилепсия, идиотизм, наконец. Я сделаю все. Мы соберем консилиум, но.

С каждым днем Саше становилось хуже и хуже. Он уми­рал. У Тихомирова останавливалось сердце, когда мальчик, скрипя зубами от боли, переворачивался на бок с запроки­нутой головой, с поджатыми к животу коленками. «Поза ле­гавой собаки. Плохи дела.» — сокрушался доктор, и снова ставил на затылок несчастному злые «шпанские мушки».

Выл ветер в каминной трубе, и каждую ночь выл под ок­ном соседский пес, выматывал душу.

Пиявки, компрессы, стоны, рыдания Кати за стенкой.

Однажды показалось, что наступило улучшение. А сле­дом опять —рвота, опять стал мараться во сне под себя, ко­сить глазом. Он так измучился, бедный мальчик, что отвора­чивался, сжимал губы — не хотел пить горьких настоек вале­рианы и пиона, и тогда Тихомиров кричал на него, топал но­гами и, размахивая побелевшими кулаками перед высохшим маленьким личиком, силой вливал в посиневший рот про­тивное лекарство.

— Сейчас же пей, негодный мальчишка!

— Оставь! Не надо, Лева! — врывалась в детскую Катя. Он грубо гнал жену прочь.

И тут же, конечно, повестка из комиссариата полиции: срочно вызывают к префекту. Что делать, пошел. Оказалось, стало известно: под именем Долинского скрывается эмиг­рант-революционер, опасный для Франции Лев Тихомиров, которому предлагается покинуть Париж, страну. Пришлось пойти на поклон к Лаврову; старик дружен с премьер-мини­стром Клемансо. Республиканец Клемансо помог, но из сто­лицы надо убираться. Хотя бы на время. Пока можно жить только в провинции. Дали две недели на переезд.

Холеный премьер с ухмылкой будет рассказывать: «Я ожи­дал увидеть грозного цареубийцу Тигрыча, а передо мной сто­ял жалкий тип с трясущимися руками, только и твердивший: «Мосье министр, мосье министр.»

Руки тряслись. Душа трепетала. Саша, Сашенька, сынок.

Мальчик открывал глаза, и Тихомиров хватал первое, что попадалось. Вот наперсток, к примеру.. И тут же показывал веселый фокус.

— Смотри-ка, милый! Есть на пальце! — насаживал на большой палец наперсток и, дурашливо улыбаясь, прятал руку за спину. — Раз! Нет на пальце! Видишь? А теперь, опля- я-я (где вы, клоуны из цирка Чинизелли?). И опять есть! Смешно?

Но Саша не смеялся. Взгляд его был строг и серьезен; он не любил теперь пустых разговоров и разных глупых вздор­ностей, которыми взрослые обыкновенно забавляют детей. Даже сердился, делал бровки теремком. Льву Александрови­чу, с изболевшей, бессонной душой, порой казалось, что сын уже не ребенок и он знает больше его, своего отца. И знание это уводило мальчика иной неведомой дорогой. Он словно бы говорил — молчаливо и строго: все пустяки на свете, а есть только смерть.

Есть на пальце. Нет на пальце. Есть жизнь, а потом.

Но вдруг сын не умрет, а сделается идиотом?

— Сашурка, сынок! Помнишь, ты хотел в русскую цер­ковь? Обещаю, съездим. Только поправляйся. — просил, переворачивая горячую подушку.

— Хорошо, папа, — слабо кивал мальчик. — Ты не плачь. И мама пусть не плачет. Вы не виноваты.

Начинался новый припадок.

Что? Не виноваты? Постой, постой. Да ведь это же он написал: «Мы не верим больше в руку Божию». В письме к Александру III, где гордился каждой смелой фразой? Нет, не там. В другом обращении. В прокламации. В какой? Неваж­но. Тогда ничего не царапнуло: ведь как дерзко, умно! И со­ратники-народовольцы в восторге. Первое смущение — пос­ле весточки из дома: простые слова мамы и удивительно — несколько строк от отца; старый военврач не поучал сына- вольнодумца, нет, а лишь кротко благословлял. Он, Тигрыч, предательски бросил дряхлеющих родителей, оставил у них на руках (во имя революции!) маленьких дочерей, а его сми­ренно прощают, желая, чтобы он жил с Богом. Хотя бы в душе.

«Мы не верим. Как горько, как стыдно! Так не должно быть. Это ложь, ложь. И вот теперь умирает сын. Моя вина. Наша вина.»

— Катя, Катюша! — в отчаянии позвал Тихомиров.

— Что? Все? Саша?! — рывком распахнула дверь жена. — Нет.

— Подожди. Есть молитва, редкая. Молитва матери об исцелении ребенка. Я вспомнил. Я болел, и мама читала. Она думала, я сплю, а я не спал. Молитва матери — она са­мая сильная.

— Да, самая. Да, сильная. — мелко, по-старушечьи тряс­ла Катюша неприбранной головой. — Я не знаю. Господи. Ты вспомнишь? Вспомни.

— Сейчас. Я вспомню. Это — Пресвятой Богородице. Идем скорее, к Митрофану Воронежскому, — торопливо вы­толкнул жену из комнаты.

— Ты сказал: Богородице. Но почему — Святитель Мит­рофан? Разве можно?

— Можно, ничего. Хотя. Не знаю. Я теперь вспомнил. Ты повторяй. Каждое слово повторяй. И — проси, проси, проси! — обжигал он Катю дыханием; воспаленные глаза бешено вращались в полумраке.

На минуту Тихомирову привиделось, что он с рыбаками вышел в море — проверить сети-вентери. Но задул новорос­сийский ветер — бора; шторм разметал лодки, разбил их. И вот он пытается спастись, цепляется за каждую щепку. Где же берег? Где твердь его?

Это напоминало чудо — простое и ясное: вдруг зазвучало, запело в оживающей душе, вспомнилось каждое слово мо­литвы. Откуда? Почему? Он не знал, да и не хотелось знать: «О Пресвятая Владычице Дево Богородице, спаси и сохрани под покровом Твоим мое чадо Александра. Укрой его ризою Твоего материнства.»

«Уврачуй душевные и телесные раны чада моего Алексан­дра, моими грехами нанесенные.», — с нарастающей пока­янной силой повторяла Катюша.

.После недолгого, но напористого дождя вновь посвет­левший день стал тихим и кротким. Тогда они с Сашей выш­ли в сад. Капли так ослепительно горели на трепетной ли­стве, что мальчик зажмурился.

Да-да, это тоже было чудо — иначе не назовешь: умираю­щий сын не умер. Выздоравливал уже в деревне, в Ла-Ренси, куда им пришлось окончательно перебираться по предписа­нию обаятельного Клемансо. Саша, заметил Лев Александ­рович, словно бы поумнел, но иногда забывал самые обык­новенные слова. Вот слово «дождик» забыл. Махнул только рукой. И улыбнулся.

Врач-француз лишь диву давался.

Что-то случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы, но в те страшные ночи все равно — молился. Снова и снова выла собака, а он, надры­вая сердце в предельном усилии, просил о пощаде, лил сле­зы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Госпо­ди, если Ты есть, помоги. Я обещаю Тебе.» В те горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до конца жизни.

Лев и прежде, когда было плохо, когда жандармские сы­щики шли по пятам, порой ловил себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли» все­гда одергивал свой нрав — гордо и сурово. Почему-то каза­лось, что это скверно — становиться на колени из-под пал­ки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» — засело в голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?

Но удивительно: если с ним был образок Святителя Мит­рофана, он чувствовал себя спокойнее. Бросил его, и через месяц был арестован за Невской заставой, у Синегуба. Мама нашла образок, привезла на свидание в крепость. Вскоре сына выпустили по монаршей воле. И все же иконка — ско­рее талисман. К Богу Тихомиров не обращался.

Смертельная болезнь Саши потрясла его, сломала. Исчез­ла гордость. Он, неукротимый «великан сумрака», вдруг по­чувствовал себя таким слабым, что теперь уже не боялся уни­жения, не думал о малодушии, ни о чем не думал, а просто — умолял, просил.

Вначале запела в измученном сердце самая короткая — Иисусова молитва. Потом как-то само собой — печально и светло вышепталось: «Верую, Господи! Помоги моему неве­рию.»

А если есть Бог, то есть и Россия. И это сложилось будто само собой. Да, есть Россия. Но — какая?

Россия — подпольная, заговорщицкая, жаждущая рево­люционной встряски, разрушения монархических основ, немедленного парламента, конституции? Или другая, само­державная, идущая своим путем, набирающая имперскую силу, не зависимая от течений и партий?

В эти дни Тихомиров ждал выхода брошюры «Россия по­литическая и социальная» — на английском, французском и русском языках. Он уже получил часть гонорара, и этих де­нег хватило на врачей, на лекарства для выздоравливающе­го, но еще слабого Саши.

Теперь он обдумывал новую статью. Шагал из угла в угол по пустым комнатам, чутко прислушиваясь к голосам жены и сына, и голоса эти звучали все веселее и громче.

Наконец, Лев Александрович исполнил свое обещание — они отправились в Париж, на улицу Дару, в православную церковь, чьи маковки золотились неподалеку от русского посольства. Всю долгую дорогу он посматривал на Сашу (хо­рошо ли ребенок перенесет путь?) и буквально сгорал от сты­да, вспоминая, как года три назад к ним приехали Маша Оловенникова с Засулич, и как, посмеиваясь за чаем, раз­вязная Вера пристала к ребенку: «Ответь-ка мне, Шура, ты анархист или народоволец?» Бедный малыш лепетал, ковер­кая непонятные слова: «Я ахист и адось.» А шумные дамы захлебывались от смеха: «Ты, милочка, «адось»! Непременно «адось». Народоволец.»

Дуры, какие же они все-таки дуры! И это им подражает ищущая дела молодежь?

Тихомиров помрачнел. Катя с тревогой покосилась на мужа.

Но они уже добрались до парка Монсо и теперь шагали по переулку, ведущему к храму. На углу стояла булочная, где француз-хозяин предприимчиво торговал русскими сайка­ми, калачами и печеньем. Прежде Лев не замечал магазина, но сегодня почему-то сразу заметил; не сговариваясь, они вошли в булочную — навстречу теплому хлебному духу, от которого, как в детстве, закружилась голова. Саша во все глаза смотрел на сияющую, точно масляный блин, физионо­мию хозяина, на всю эту золотистую сдобную роскошь на полках и прилавке, а после за обе щеки уписывал похрусты­вающую корочкой пышную сайку, и от его аппетита, от раз­румянившегося лица, в последнее время чаще бледного, из­мученные родители приходили в восторг.

— Такой хлебушек и в России? — спрашивал Саша. — Значит, там хорошо, если он вкусный?

— Хорошо, сынок, хорошо, — поспешно кивали головами Лев и Катя, боясь продолжения вопросов. — Идем скорее в храм.

Тихомиров вспоминал потом этот день, как день радости. Они входили в ворота и радовались: русские ворота! Подни­мались на паперть, и паперть была такой же, как в России. И две пожилые женщины в простонародных повойниках на головах — какой уж тут Париж: мытищинские богомолки собрались на Пасху к Преподобному. Откуда здесь? Расспра­шивают с тихими улыбками: кто, мол, такие, давно ли за гра­ницей? Сашу ласкают. И хочется так же ответить, да не ска­жешь всего. Вздохнули: «Сынок ваш под Богом живет.»

А ведь это — так, так! Выздоровление Саши наполняло Тихомирова чем-то вроде благодарности. Кому? Он до конца не мог понять. Беспокойство за сына не исчезало, болезнь могла вернуться в любую минуту, и Лев просил какую-то та­инственную силу, присутствие которой всегда ощущал.

Конечно, под Богом! Конечно.

Признаться, ему давно хотелось зайти в эту церковь. Но мешали страх и стыд. Как же — он, отверженец, враг Госуда­ря, России и народа, — мог бы переступить этот порог? За­чем? И его ли здесь место? Революционера, замешанного в цареубийстве.

Сердце гулко колотилось в горле. На паперти он сжал руку Саши, и тот отозвался пристальным взглядом.

— Будет ли служба? — глухо спросил Тихомиров на своем ужасном французском. — Я обещал сыну.

— Служба уже идет, — ласково, на хорошем русском отве­тил причетник. — Только в нижней церкви. А мы к праздни­ку готовимся, к Успению.

— В нижней? К Успению? — как эхо повторил Лев Алек­сандрович.

— Да-да, — просто, с улыбкой кивнул причетник и внима­тельно посмотрел на Тихомирова. — Позвольте, я проведу вас. Через алтарь-то ближе.

Они вошли в золотой полумрак, освещенный живыми огоньками теплящихся свечей и лампад. Оклады икон ис­крились в желтоватом приветном мареве. И все это мгновен­но и чудно отразилось в широко распахнутых глазах Саши.

— Папа, папуся. Как красиво! — прошептал он. — Я не видал такого, — и перекрестился, как его учили.

Священник возгласил: «Миром Господу помолимся!» Ди­акон читал ектинью.

Раздалось молитвенное песнопение, и Тихомирову вдруг стало страшно. В пылающей голове пронеслось: «Сейчас ра­зорвется сердце. Если это случится, если я умру, что же будет с Сашей, с моим мальчиком? Господи.» Спазмы перехвати­ли горло, сдавили дыхание. Мучительно хотелось заплакать, но он не выносил слез, презирал их и не верил плачу. А тут впору было зарыдать, упасть на красные храмовые ковры, застонать от боли, от стыда за свои блуждания, и еще — от счастья, от странного восторга видеть себя здесь, в право­славной церкви на тенистой Дару. Да, в церкви — вместе с Сашей, с Катей. Неожиданная мысль пронзила его: ведь для изгнанника, ищущего Бога и родину (а он все же — искал, искал!), этот маленький храм давал то, что нужно — ласку, доброту, надежду. А если дальше, смелее шагнуть? Ну же, давай, брат, не трусь: это освященное место, где любящий Отец празднует возвращение блудного сына.

Возвращение? Хватил. Не слишком ли скоро? Но почему нет, почему? Вот Саша, он рядом, крестится. Вслушивается в молитвы ектиньи, в чтение Евангелия, всматривается в каж­дение. Это его сын, русский мальчик. А он, Тигрыч? Впро­чем, довольно кличек. Он, Тихомиров, блудный сын. И Отец празднует его возвращение, ни в чем не укоряя, а лишь уте­шая и радуясь.

Почему-то он боялся сразу спросить сына: понравилось ли? А что если просто кивнет: «Да так, ничего, папа. Недур­но». И он терпеливо молчал. Но Саша заговорил сам. Заго­ворил тотчас же, как только вышли из храма, и уже можно было что-то сказать.

— Папа, папуся!

Тихомиров вздрогнул оглушенный негромким голосом ре­бенка. Повернулся к нему, обмирая душой. Лицо у мальчика пылало, повзрослевшие глаза сияли от нахлынувших чувств; глаза даже немного вращались, повторяя в этом сходстве са­мого Льва Александровича.

— Что скажешь, Сашурка?

Сын вдруг остановил их у самых ворот повелительным взмахом еще слабых рук.

— Папа, мама! Давайте больше не будем ходить к католи­кам, а? Даже когда дождик. Я хочу, чтобы мы приезжали сюда, в русскую церковь!

— Хорошо. Но почему? Да и нет ли у тебя жара?

— Нету жара. Просто. Немного жарко стало. Здесь луч­ше, красивее. И — теплее. — торопливо заговорил, глотая слова, оживившийся Саша.

Потом они снова зашли в чудесную булочную, и снова ели золотистые калачи, сидя на скамейке в церковном саду. И то, что сад был немного запущенным, с растущими приволь­но кустами — без стрижки французской — это тоже радова­ло их.

— Как же хорошо все русское! — повторял сын, от удо­вольствия болтая ногами. — А мы поедем в Россию?

— Конечно, мой милый, конечно, — вытолкнул Тихоми­ров непослушным языком. И отвернулся, чтобы Саша не уви­дел его глаз.

— Правда, мы будем ходить сюда?

— Будем, сынок.

Значит, он не погубил своего мальчика! Кого же благода­рить за эту минуту? Сердце дрогнуло, несмело еще подсказа­ло: Бога, конечно, Бога. Да, сам он грешил, возможно, и погубил себя, но успел, смог привести любимого Сашурку сюда, в русский храм на Дару, к правде. Значит, не зря высо­ким пророческим словом опровергалась пословица земли Израилевой: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина». Он съел много кислых ягод, он надышался злой динамитной скверной. Но Саша. Нет, он не будет отвечать за это. Не должен отвечать.

Какая же поддержка — 18 глава книги пророка Иезекии­ля! В полупустом флигеле Ла-Ренси Тихомиров раскрывал Писание и удивительно — вскоре получал ответ на мучаю­щий вопрос. Все это походило на таинственный безмолвный разговор, к которому он привык за зиму и весну. Однажды раскрылось: «Вы говорите: «почему же сын не несет вины отца своего?» Потому что сын поступает законно и праведно, все уставы Мои соблюдает и исполняет их; он будет жив». (Иез. 18, 19).

Будет жив, будет! Как точно, как справедливо. Не несет вины. И до чего же славно думать об этом в уютной церков­ной ограде.

Саша доел свой калач. Они поднялись со скамейки и выш­ли за ворота. Перекрестились с поклоном, постояли немно­го, а затем двинулись по переулку к трамваю. Трамвай уже позванивал, торопя пассажиров в дорогу.

Но прошло и это лето. И осень, и зима миновали. Насту­пила весна 1888 года.

Тихомиров о многом передумал в эти месяцы. Снова начал вести дневник, свою «памятную книжку». Записал: «Саша жил именно «под Богом». Я ощущал таинственную силу. Религиозное чувство замечательно охватывало мальчика, который, больной, хилый, был в то же время замечательно хорош душой, с какой-то особенной тонкостью духовного восприятия. Я учился верить в духовное начало, наблюдая этого милого ребенка, и сам от него больше получал, кажет­ся, нежели давал ему..»

Знать бы ему, мятущемуся революционеру, что в 1902 году его Сашурка поступит в московскую Духовную академию, будет пострижен в монашество с именем Тихон, примет сан иеромонаха, начнет подвижническую жизнь. Он понесет молитвенный подвиг — почти без сна, не давая себе прилечь и на минуту, ночами переводя кондаки преподобного Романа Сладкопевца. В 1920-м он будет хиротонисан во епископа Череповецкого, затем Кирилловского — с назначением на кафедру, уже обагренную кровью новомученика владыки Варсонофия. Обновленцы изгонят его, обвинят в контррево­люции. Несколько лет епископ Тихон проведет в советском лагере, на лесоповале, таская бревна по грудь в ледяной воде.

Его мучили, чекисты грозили револьверами, с которыми не расставались еще народовольцы, друзья отца, а он писал акафисты, исполненные ликующей радости, благодарения Богу и веры в то, что сила Его всегда побеждает. Потому что Христос сказал: «Мужайтесь, Я победил мир» (Ин. 16, 33).

Кажется, владыка вспомнил тогда, молясь об упокоении души давно умершего Льва Александровича, ту старую за­пись в отцовской «памятной книжке», сбереженной в Серги­евом Посаде матерью и старшими сестрами.

Улыбнулся, сердя озябшего охранника, и понес бревно дальше, хлюпая по студеной жиже разбитыми башмаками. Такими же, как у юного Тигрыча в тесной камере Петропав­ловской крепости. Почти такими.

Глава тридцатая

Заведующий русской зарубежной агентурой, губернский секретарь Рачковский снова был вызван из Парижа в Санкт- Петербург для личного доклада министру внутренних дел Дмитрию Андреевичу Толстому. Граф принял своего любим­ца в здании на Фонтанке незамедлительно. Беседа продол­жалась более двух часов.

— Мне сообщили Дурново и Скандраков, что вам удалось перехватить письма Льва Тихомирова, — министр кивнул штаб-офицеру, принесшему чай, и приглашающим жестом указал Рачковскому на ароматно дымящиеся стаканы, на вазочки со сластями: угощайтесь, мол.

Петр Иванович графа уважал. Поговаривали, что при на­значении на пост главы МВД тот прямо спросил у Алексан­дра III: «Угодно ли будет Государю иметь министром челове­ка, который убежден, что реформы прошлого царствования были ошибкой?», и получил утвердительный ответ.

— Да, Ваше сиятельство, — почтительно привстал заведу­ющий агентурой. — Письма отправлены в Лондон. Также и в Россию, но зашифрованные. Мы сумели раскрыть тайные криптограммы. В Лондоне давно проживает Ольга Алексе­евна Новикова, вдова генерал-лейтенанта Ивана Петровича Новикова. К сей почтенной особе и пишет наш сбежавший народоволец. Смею заметить, что.

— Вот как? — перебил Толстой. — Я генерала знавал еще в бытность его попечителем учебного округа в Петербурге. Кое- что сделали мы с ним, дабы вольномыслие в университетах изжить, нигилятину мерзкую, юные сердца разъедающую. И Ольгу Алексеевну помню. Она же из Киреевых-славяно- филов, из круга Хомякова, Аксаковых. Крестница Госуда­ря. И она этому.. Тигрычу отвечает? Что ж у них общего? — разволновался граф, топя седеющие усы в остывшем чае.

— В церкви они познакомились, что на улице Дару, у на­шего посольства. Прошлым летом еще. Их свел некий Пав­ловский. Агенты Турин и Милевский выследили.

Граф резко поднялся, посуда мелко звякнула; из-под тя­желоватых век гневливо сверкнули глаза. Заходил по каби­нету широким шагом.

— У самого посольства? И отчего не заарестовали, не за­тащили туда подлеца, рекалию беглую?

— Он с сыном болящим был. И с женой, — вытянулся Рачковский. — К тому же директор Департамента полиции Дурново распорядился не прекращать филерского наблюде­ния. И вскоре выяснилось удивительное.

— Что же? — нахмурился министр: упоминание имени Дурново не слишком-то понравилось. У этого бывшего мо­ряка дальнего плавания терпения явно было побольше.

— Новикова уехала. Они с Тихомировым стали перепи­сываться. Но содержание его писем — вот что поражает! Этот злоумышленный революционер как бы уже и не вполне рево­люционер. Да-да, Ваше сиятельство! — Рачковский раскрыл портфель и стал вынимать скрепленные бумаги.

— Все как-то странно. Знакомство в храме. Но сей бег­лец-социалист никогда не отличался религиозностью, — по­жал плечами Дмитрий Андреевич. — Так что же у вас, любез­ный, припасено? — нетерпеливо протянул руку.

Это была записка Рачковского с извлечениями из коррес­понденций Тихомирова в Лондон к Новиковой. И от нее к идейному вождю «Народной Воли». Граф надел очки. Глаза цепко побежали по строкам. Удивленные кустистые брови поползли вверх, напряженно морщиня высокий лоб.

— Та-ак. «Я окончательно убедился, что революционной России в смысле серьезной созидательной силы не существу­ет.» Интересно, интересно. «Отныне нужно ждать всего лишь от России, русского народа, почти ничего не ожидая от революционеров. Сообразно с этим я начал перестраивать и свою жизнь.» Ай да Тигрыч! И что же любезная Ольга Алек­сеевна отвечает? Та-а-ак. «Народовольчество погибло, по­тому что Александр III сумел вызвать в Империи высокий подъем национального чувства, стать представителем наци­ональной России. Либералы пишут: реакция, реакция! Но, согласитесь, Лев Александрович: в живом организме всегда реакция. Иначе — смерть.»

Граф Толстой вскинул на заведующего агентурой отрешен- но-округлившиеся глаза. Забывшись, махнул ему рукой:

— Чаю, горяченького. Скорее! Вот баба! — и опять утк­нулся в бумаги.

— Надо же! Что еще?.. Да он, этот отпетый нигилист, со­глашается! И сам-то, сам!.. «Верно, Царь сумел упорядочить государственные дела. Не изменяя образа правления, он твер­дой рукой изменил способ правления. И страна при нем ста­ла развиваться и процветать. При таких условиях никто не хочет идти в революцию.» Ишь ты! Каков. — обжегся чаем потрясенный министр. Впился взглядом в Рачковского: — А вы-то, Петр Иванович, верите этому.. висельнику?

— Как сказать. Я бы не стал спешить, — задумался заве­дующий агентурой. — Не прост сей господин, ох, не прост, Ваше сиятельство! Полагаю, следует провести еще ряд ме­роприятий — по части его деморализации. Я заказал огром­ный чертеж Парижа и установил для агентов график слеже­ния за Тихомировым. Мои лучшие филеры.

— Превосходно! Передайте вашим людям: они будут награж­дены, и щедро, — улыбнулся в усы Толстой. — Я доложу Госуда­рю. Но наблюдение продолжить еще с большим усердием. То что вы, голубчик, сообщили — весьма и весьма интересно.

Между тем Тихомировы снова перебрались в Париж, на авеню du Maine в квартале Монруж. Квартиру помогла по­добрать через своих французских знакомых все та же Ольга Алексеевна, с которой Лев и Катя больше и больше сближа­лись, отстраняясь от прежних единомышленников. Сближа­лись они и с Павловским: тот всерьез засобирался домой, в Россию; надеялся, что ему простят грехи бунтовской моло­дости.

Квартал Монруж был ухоженным и чистым, широкие ули­цы тонули в густой зелени каштанов, и на каждом шагу — недорогие магазины и лавки. Саше после болезни нужен был свежий воздух, и воздуха хватало здесь с избытком: он про­сто звенел и струился над широким двором, поросшим мяг­кой травой. Гуляй хоть день напролет. И они гуляли.

Хорошо, что тут не селились русские эмигранты, предпо­читающие грязноватые переулки Глясьери и Пор-Рояль. Поэтому шансов столкнуться с бывшими товарищами по борьбе почти не было. Открытый разрыв с ними еще не на­ступил, но, похоже, все шло к тому. Правда, Лавров и Оло- венникова даже пришли к Тихомировым на новоселье. С ними увязались недавно прибывшая из России девица Фе­досья Вандакурова, с полным сумбуром русского радика­лизма в прехорошенькой голове, и горячий Гриша Бек, из молодых эмигрантов.

— Меня уполномочило русское студенчество. Ответьте же, Петр Лаврович! — после шампанского приступила ба­рышня к Лаврову. — Всяческие шевеления, волнения моло­дежи, мы считаем, необходимы. Но правительство настрое­но крайне реакционно.

— И что же вы от меня хотите? — заважничал ученый пред­ставитель революции.

— Как же быть? Бунтовать или нет?

— Бунтовать! Несомненно бунтовать! — решительно трях­нул желтыми прядями автор «Исторических писем».

— Но правительство закроет университеты. И это, не счи­тая гибели молодежи, всем остальным, невиновным, прервет образование. А еще. — отставила бокал честная Вандаку- рова.

— Ну, и пускай! Да, кого-то посадят в крепость, сошлют на каторгу в Кару. Без жертв не бывает прогресса.

— Однако.. — раскрыла было коралловый ротик барышня.

— И что за беда, коли вовсе закроют два-три университе­та, — властно перебил Лавров. — Студенты в них не учатся, а затупляются. Именно! А если просвещения желают, то пусть обратятся к свободным учителям науки.

«К тебе, стало быть? — готов был взорваться Тихомиров. — Куда ж ты толкаешь наивную юность? Два-три университе­та. Можно подумать, у нас их сотни. Вместо того, чтобы заняться культурной работой, глупые мальчишки полезут в революцию. И свернут шею. А тебе все нипочем. Даже твой Маркс щелкнул по носу: «Лавров слишком много читал, что­бы что-то знать.» Ах, старая ученая скотина!».

Тихомиров вспылил. Наговорил гостям колкостей. А в пе­редней, задержав Вандакурову, сказал, да так, чтобы и Оло- венникова услышала: «Посоветуйте своим друзьям учиться. И университетами дорожить.» Само собой, Маша все тут же передала разгневанному старику.

А ему хотелось кричать: юные, наблюдайте, учитесь, не верь­те на слово, не поддавайтесь громким фразам, не позволяйте себя стращать ни «великими могилами», ни «переметными сумами». Примерьте двадцать раз, прежде чем отрежете! Вслу­шайтесь, что говорят о вас эти «властители дум»: «Пусть бун­туют; это, конечно, пустяки, но из этих людей все равно ниче­го серьезного не может выйти, а тут все-таки — протест».

Лев вдруг окончательно понял: он, безусловно, уже ничего общего с «властителями» не имеет; более того, его начинает просто трясти от упрямого бунтовского настроения, которое составляет подкладку революционного движения. Строки нервно прыгали по дневниковой странице: «Передо мною все чаще является предчувствие или, правильнее, ощущение кон­ца. Я уже почти не имею времени что-нибудь создать: мне уже, — страшно сказать, — тридцать шесть лет. Еще немно­го, — и конец, и ничего не сделано. И сгинуть в бессмыс­ленном изгнании, когда чувствуешь себя так глубоко рус­ским, когда ценишь Россию даже в ее слабостях, когда ви­дишь, что ее слабости вовсе не унизительны, а сила так вели­чественна. Это ужасно, это возмутительно!»

Теперь, снова живя в Париже, они все чаще и чаще от­правлялись на свое маленькое богомолье — в деревянный храм на улице Дару. Потом Катюша гуляла с Сашей по скве­ру, а он, терпеливо дождавшись настоятеля церкви отца Ар­сения, внимал ласково-рокочущему баритону протоиерея:

— Как молиться-то? Сказано: стой, будто осужденный, с поникшею головой, не смея воззреть на небо. Вот. А руки опусти или сложи сзади. Вроде, связаны они у тебя, как у схваченного преступника.

— Преступника? — холодея, переспрашивал Лев. — Впро­чем, да.

— Звук голоса твоего да будет жалостным звуком плача, стоном уязвленного смертоносным орудием или терзаемого лютой болезнью. А революция — разве не болезнь? Молит- вословие — не молитва еще! Дух молитвенный нужен. В сердце сокрушенном. «Человек зрит на лице, Бог же зрит на серд­це» (1 Цар. 16, 7). И так стой, точно стоишь перед Судиею твоим.

— Конечно, перед Судиею, конечно, — соглашался Тихо­миров, и в один из дней с бьющимся сердцем спросил свя­щенника: — Понимаете. Я как-то открыл Евангелие. И снова открыл, и опять на том же месте: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Еги­петского фараона» (Деян. 7, 10). Что это? Почему?

Тишина повисла в церковной ограде. Лишь где-то в высо­ких ветвях всезнающе ухала горлинка. Наверное, горлинка. Очень похоже.

От ожидания заломило в висках, кровь ударила в лицо, делая тело чужим и невесомым. А отец Арсений молчал, пе­ребирая четки.

— И вот что я думаю, по недостоинству своему, — глухо произнес он. — Царя благоволение. Стало быть, Лев Алек­сандрович, отбунтовали уж вы. Домой скоро вернетесь. Го­сударь Александр III успокоил Россию, взбодрил ее. Даст Бог, помилуют вас. И вам там дело найдется.

— Да что вы? Как же? — потемнело в глазах.

— Папа, папуся! Смотри, мы божью коровку нашли! — спас его ликующий голос сына. — Два пятнышка на кры­лышках, значит, ей два года, так? Выходит, когда она роди­лась мне было. Мне было.

Бедный ребенок! Он пытается отнять от шести два, но бы­стро не получается. Эта проклятая болезнь. Ничего, не надо отчаиваться. Ведь Саша уже научился сам узнавать номера домов.

К Рождеству за пять франков они купили сыну крепкую деревянную лошадку на колесах. Когда он уставал, то садил­ся верхом, а Лев Александрович тянул игрушку за веревочку. По сплошным парижским асфальтам они могли проезжать целые версты. Мальчик был счастлив. Дома в городе высо­кие, но узкие, а потому их номера доходят до многих сотен. Вокруг ярко шумела жизнь, но Сашу интересовали только цифры. Он спрашивал поминутно: «Что это? Как?» — «Ну двадцать пять». — «А это что?» — «Тридцать девять». — «А тут, папуся?» — «Пятьдесят три». Конечно, это изрядно надоедало взрослым. Но делать нечего, приходилось отвечать.

Это продолжалось, наверное, с месяц. И в один из дней сын поразил Тихомирова. Он глянул на первый попавшийся дом и вдруг вскрикнул: «Не говорите мне, я сам скажу но-мер!» И тотчас же назвал — правильно. Потом еще и еще. Что тут началось! Сашу нельзя было остановить. Счастливый мальчик тоном первооткрывателя произносил, даже выпе­вал цифры — и по порядку, и вразбивку; и ни разу не ошибся.

— Ура! Я понял все номера, все цифры! — смеялся сын и, как всегда, от радости закрывал пылающее лицо руками; и это выходило так застенчиво, так трогательно.

Саша подбежал к скамейке. По раскрытой его ладошке медленно ползла божия коровка.

— Вот! Я сосчитал. Мне было четыре года, когда она роди­лась!

— Умница, — провел ладонью по его кудрям отец Арсе­ний. Раскрыл коробочку с монпасье: — Выбирай, милый, конфетку. Не простые они: съешь, и все хорошо будет. Гос­подь сохранит.

Надо сказать, Павловский оказался неплохим товарищем. Деньги в долг давал неохотно, зато советов — сколько угод­но. И связей у него хватало. С его помощью Тихомирова взя­ли парижским корреспондентом «Санкт-Петербургских ве­домостей», пригласили к сотрудничеству с газетой «La Revue Franco-Russe». Появились какие-то деньги, а то хоть плачь: только в мясную лавку задолжали почти 200 франков.

Теперь он вхож в парламент, пишет заметки из Palais Bourbon, где заседают депутаты. Перед ним вереницей про­ходят спасители отечества, кумиры республиканской Фран­ции. И что же? Ведь еще совсем недавно все эти Флоке, Кле­мансо, Вильсоны, Греви были «досточтимыми, честными де­мократами», а теперь их имена склоняются бульварными щелкоперами. Теперь они — изменники и воры. Пусть не все, но многие.

Что за удивительный Дворец, превращающий великих граждан в мелких негодяев!

Никак не одолеть досадного чувства, когда видишь суету сотен двух репортеров, отправляющих отсюда материалы во все концы света. Шум, возбуждение, точно на бирже. Здесь великая нация собрала представителей своей мысли, своего гения.

А роскошная зала амфитеатром, с креслами, обитыми красным сукном? Для зрелищ — чудное место. Тут еще не аплодируют, но порой кричат депутатам: «О, канальи! О, куча дряни!» Входя в лабораторию политической жизни, только и спросишь: «А что, сегодня будет интересное заседание?» Интересное — это значит: ждать ли скандала? Без него — тоска, скука. Народных избранников — по пальцам сосчи­тать. Пустующие кресла краснеют обивкой.

Но вот — скандал, разоблачение, интрига. И все меняется. Красноту кресел сразу забивают чернеющие депутатские сюртуки. Никакого просвета. Оживленные лица. Бурные прения и речи. Увлекаешься, точно в театре, завороженно сле­дишь за искусными маневрами фехтовальщиков слова и го­лосования. Во, шельма! Всех обошел!

Выйдешь потом на набережную, очнешься, подумаешь: да ведь этот Дворец, такой важный снаружи, — всего лишь жал­кий базар житейской суеты.

А разоблаченные «спасители отечества» — и вправду все они злодеи? Нет, конечно. Просто. Просто это обычный пар­ламентаризм как он есть. И только. И все это трещит, шу­мит, самодовольно действует совсем не для проявления на­родной воли, а как средство внушения народу некоторого подобия его воли. Хорошо, а народ — что для них? Органи­ческое историко-социальное явление? Сложное, живое. Как бы не так! Все упрощается демократами. И народ — всего лишь сумма наличных обывателей, проживающих в стране.

И еще — много слов о свободе, равенстве, гражданских правах. Это выводило Тихомирова из себя. Ну, что они гово­рят? Да, свобода гражданина простирается до тех пределов, за которыми она задевает чужое право. Тогда вывод: я тем более свободен, чем меньше прав у других людей. Так? Так. Пойдем далее. А поскольку при общем равенстве я имею те же права, что и другие, то и выходит: я тем свободнее, чем меньше у меня прав, или — чем больше у меня прав, тем ме­нее я свободен. А?

Бред, нелепость. И мы в России хотим того же? Демокра­тия, парламентаризм. И за такую чепуху пролито столько крови! Да еще прольется.

А тут и статья незнакомого пока Константина Леонтьева, бывшего дипломата, цензора, умницы, присланная все той же Новиковой, — «Средний европеец как идеал и орудие всемир­ного разрушения». Название — убийственное. Даже Герцен ужаснулся перспективой — сведения всех людей к типу евро­пейского буржуа и так называемого честного труженика.

Не тогда ли мелькнула мысль: а если. если монархия выше республики? Ведь почему-то почти за десять столетий Рос­сия выработала свой способ правления. И знаменитое, вы­зывающее прежде улыбку: Православие, Самодержавие, Народность. Да, православие. Стало быть, вера. Но он мо­лился, когда умирал сын. Саша, милый Саша. Он тянется в храм. «Живет под Богом». Тут есть какая-то связь. Огромная империя и выздоравливающий мальчик со свечой у Распя­тия. Есть. Какая?

Мысль встревожила и тут же пропала.

И вдруг Павловского вызвали в русское консульство, на улицу Гренель.

— Пожалуй, вы можете вернуться в Россию, — сказал ге­неральный консул Карцев. — Вас готовы простить, но. Имеется одно препятствие.

— Какое же? — потемнел лицом Павловский.

— Ваша дружба с Тихомировым. Этот господин.

— Да, было! — заторопился Павловский. — Но теперь — вздор. Он вовсе не революционер.

— Неужели? — подпрыгнул Карцев. — Это меняет дело.

Спустя несколько дней на вечереющем бульваре Тихоми­ров буквально налетел на высокого плотного господина в элегантном летнем пальто. Извинился, сделал попытку обой­ти, да не тут-то было: незнакомец преградил дорогу.

— Мое почтение, Лев Александрович! — господин привет­ливо приподнял шляпу, и Тихомиров, холодея, узнал: сам Петр Рачковский!

Сердце заметалось, глаза пустились в тревожную беготню: «Ага, вот скамейка. Оттолкну его — и перескачу. После — через магазинчик дамской одежды, к трамвайным путям. Слышно, как звенит. Раз, и на подножку и. Эх, нет на Па­риж схемы покойного Михайлова! Жаль. Ушел бы.»

Поздно. Похоже, влип, и серьезно. Привычно рассеивая угол зрения, увидел по бокам в серой мути: еще трое, с ладной выправкой, прыгучей филерской поступью приближаются к нему.

— Побеседовать бы нам, а? Не откажите в любезности! — широко и влажно улыбнулся заведующий заграничной аген­турой. — И надо же случай: мы в двух шагах от русского консульства. Идемте же, Лев Александрович! И ради Бога, не щелкайте «бульдогом» в кармане. Лучше отдайте.

Тихомиров медленно протянул револьвер. Рачковский улыбнулся, и напрасно: Лев резко ткнул его в подпупок, Петр Иванович, охнув, перелетел через мусорную урну и растя­нулся на бульваре. Зачем Тихомиров это сделал, понять было трудно. Отомстил за слежку, за разгром типографии, за шпи­ономанию последних месяцев? Наверное.

Побледневший Рачковский встал. Трое агентов рьяно за­ламывали Льву руки, готовые задать трепку.

— Отпустите, пусть сам идет, — едва сдерживаясь, прика­зал филерам Петр Иванович, брезгливыми движениями стря­хивая грязь с пальто. — Ну вы и Тигрыч.

Шагнул на ватных ногах. Сзади — полукругом, они, ищейки. Вспомнился первый арест — в хибаре за Невской заставой, у Синегуба. Нет только «черной кареты». Да, еще стихи были: «Ты помнишь дом за Невскою заставой?..»

«Ага, полицейский посматривает. Крикнуть? Караул, гра­бители!»

Будто услышавший его Рачковский сам подошел к стра­жу порядка, сунул какую-то бумагу, что-то сказал.

«Не выйдет. Александра III теперь обожают во Франции. Защитил республику от Германии. Даже песенку о нем рас­певают — на мотив «Марсельезы.»

Со стороны выглядело: ведут арестованного. Торопят, фи­леры сопят сердито. Прохожие смотрят с любопытством.

«Все кончено. Тайком привезут в Россию. Как? В мешке? В коробке? В чемодане с дырками? И вздернут, пожалуй. Или — на вечную каторгу... Но что же станется с Сашей? Господи! А Катя? Разрешат ли хотя бы написать, что с ним?»

И вот уже русское консульство. Звонок. Им открывают. Массивная дверь чуть скрипит — тоскливо, безнадежно.

«Но я больше не Тигрыч! Нет. Как объяснить? Подумают, что струсил.»

— Да не волнуйтесь вы так, Лев Александрович! — по- хозяйски расположился в небольшом уютном кабинете Рач­ковский. — Садитесь. Сейчас мы с вами по маленькой про­пустим. А? Коньяку французского. Для контенансу. Для не­принужденности, стало быть. Любил так выразиться гене­рал Мезенцев, а вы его кинжалом в бок.

— Я не убивал. Я против террора.

Ах, уж эти подлые уста! Слетает с них невесть что: лишь бы выпустили, лишь бы спастись. Довольно. Как попавшийся гимназист, право.

— Знаю. Да кто старое помянет. Даже и пальто я готов про­стить, — заведующий агентурой с сожалением оглядел пятна на светлой ткани. — А ведь только третьего дня у портного забрал. Как коньячок-то? — взыграл сияющими глазами.

— Хорош. Еще бы рюмку... — чувствуя, как от выпитого унимается дрожь, попросил Тихомиров.

— Непременно! — звякнул горлышком о хрусталь ожи­вившийся Петр Иванович. — Не тминную же нам, не этот. доппель-кюммель при таких-то беседах пить. Знаю, сколь­ко ни примете, а все не пьянеете. Не берет вас спиритус вини. Тигрыч, одно слово. И про двумыслие ваше знаю, и про кни­жицу.

— Про какую? — потрясенно уставился на старого зна­комца.

— Ну, как же! Вы ж хотели объясниться. Перед товарищами по борьбе. Перед правительством, публикой. Не правда ли?

«Боже мой, и все-то им известно! Впрочем, пусть.»

Брошюра и в самом деле была почти готова. «Исповедь террориста» — так сперва назвал. А минувшей ночью при­шло другое: «Почему я перестал быть революционером».

Да почему же в конце концов? Почему?

Заваривал крепкий кофе и писал, писал. Сам спрашивал себя и отвечал. И страшно было, и легче становилось на душе.

Мятежная молодость, партия «Народная Воля» и подлин­ная воля народа, которую никакой парламент — а он теперь это знал! — представлять не может, потому что ее у него по­просту нет. Это ощущение, очень тонкое, возможно лишь при самодержавии, когда нет борьбы за власть, когда положение прочно, что позволяет всегда думать о народе, а не о себе.

Он размышлял, мучился. Подходил и отступал.

Что же делать, если он хочет служить России? Если чув­ствует, что страна здорова, набирает животворящую мощь? А революция чахнет. Молчать? Делать вид, что держишь «свя­щенное знамя» социализма в руках? Если понимаешь, что идея террора родилась из слабости, из неспособности партии вести созидательную работу, из своевольно-эгоистического презрения, наконец, к русской жизни. Ибо в мечтах о рево­люции есть две стороны. И одного прельщает разрушитель­ная сторона, а другого — построение нового. Вторая задача всегда была ему ближе.

Что делать, если осознаешь — до боли сердечной: в России недостает национально выработанной интеллигенции. Ведь еще в партийных документах писал: роль настоящих рево­люционеров — не столько бунтовская, сколько культурная. Наши умственные силы, наша социальная наука не изуча­ют собственную страну, ее самобытный опыт. Общественная мысль переполнена предвзятостями и теориями — одна дру­гой воздушнее. И, конечно, это фантазерское состояние ума достигает высшего выражения у радикалов-заговорщиков. Беда, ну просто, беда.

— Вы, наверное, не слишком меня жалуете? — словно из­далека долетел голос Рачковского. — И я, грешный, поиграл с революцией в гулимоны, да-с! Но вовремя одумался. Слу­жу престолу искренне. Да не один я такой. Даже сам Победо­носцев, и тот в юности принес дань вольномыслию. Трудно поверить? И Леонтьев, и Катков, увы, покойный. Кто ж Кат­кова заменит, кто? «Московские ведомости», «Русский вес­тник». Людей мало.

А ведь прав этот сыщик, и Новикова права: в России идет консервативная революция. Публика перестает читать ли- беральную прессу. И та стала хиреть сама собой. «Вестник Европы» перебивается с хлеба на воду лишь благодаря мил­лионам Гинцбурга. А на днях «Дело» закрылось: нет подпис­ки! Знаменитое гнездо Писарева, Ткачева, Кравчинского.

Зато патриотическая печать поощряется. Открываются церковно-приходские школы — вот вам народное образова­ние! В войсках — новая форма, скроенная по-русски. На полковые знамена вернули Лик Спасителя. Россия обрела национальный флаг. А литература, искусство? Недавно еще все умилялись идиотами желчного Салтыкова-Щедрина, за­битыми людьми художника Перова, бурлаками Репина, всем болезненным и подпольным, а нынче — вот они, русские силь­ные люди: былинные «Богатыри» Васнецова, суворовские храбрецы-солдаты Сурикова, подвижники веры и благочес­тия с полотен Нестерова, Поленова.

Все ожило чудесным образом. Вправе ли он остаться в сто­роне?

— Можете идти, Лев Александрович, — улыбнулся Рачковский.

— Как — идти? Но к чему. А как же ящик, чемодан с дырками?

— Что за чемодан? Не понимаю. Впрочем, вы устали. И я устал, — вздохнул Петр Иванович. — Четыре года за вами присматриваю. Признаться, сам хотел доставить вас в Рос­сию. Как преступника государственного. За это награда по­лагается. А вы мне все карты спутали. Ха-ха! — вдруг рас­хохотался заведующий агентурой. — Ладно уж, ступайте. Надеюсь, до скорой встречи.

Деньги на выпуск брошюры «Почему я перестал быть ре­волюционером» ему выдал все тот же Рачковский: дескать, пока найдете, а время не терпит. И вот книжица вышла.

Это походило на взрыв самого мощного Кибальчичева снаряда, сверх меры начиненного черным динамитом; страш­ного взрыва наполненной гремучим студнем жестянки, из которой разящий свинец разлетается шариками во все сто­роны, надо лишь тронуть спираль Румкорфа.

И со всех сторон кинулись к нему, разгневанные, с подня­тыми кулаками, бранящиеся сотоварищи по «Народной Воле».

Первой примчалась Маша Оловенникова: «Тебя, конеч­но, заставили? Откажись, напечатай опровержение. Немед­ленно едем к Лаврову. Или. Или я не пущу тебя на порог!»

На Катюшу у дома набросилась жена Русанова: «Твой Тигрыч предатель! Он струсил в труднейший момент.»

Серебряков тут же опубликовал «Открытое письмо Льву Тихомирову». Схватился за перо и взбесившийся старик Лав­ров: дескать, отступничество Тигрыча может вызвать смуту в революционных умах. А посему — мы должны осознать: он нам чужой, он враг, его слова нам теперь безразличны. (Нет, не зря усмехнулся выпивоха-отщепенец Соколов: «Можно быть кем угодно: дураком, подлецом, даже шпионом, но быть Лавровым — это недопустимо!»)

Приехавший из Лондона Сергей Кравчинский буквально вцепился, смял Льву манишку на пустынном Пор-Рояль: «Ты сумасшедший! Сумасшедший!» Насилу вырвался. Вдогон­ку Мавр крикнул: «Ты хуже Дегаева!» А Сережа, милый Се­режа Синегуб, стихи сочинил: «Теперь главу склонивши долу, вошел в языческий ты храм. И воскуряешь произволу благо­говейно фимиам.» Бедный друг, друг далекой молодости.

Не смолчали и Плеханов с Аксельродом: мы ж, мол, гово­рили — народничество приказало долго жить; вступайте в марксистскую группу «Освобождение труда». Знаменитая Вера Засулич с нами. Чуть позже опомнившийся Георг отве­тил более пространно — брошюрой «Новый защитник само­державия, или горе г. Л.Тихомирова».

Сам Поль Лафарг отозвался телеграммой: «Приезд на уч­редительный конгресс II Интернационала русских револю­ционеров будет ответом на предательство Тихомирова». За­тем рубанул с плеча Фридрих Энгельс: «.русский, если толь­ко он шовинист, рано или поздно падет на колени перед ца­ризмом, как мы это видели на примере Тихомирова».

Все толкались, галдели: про когтистую лапу двуглавого орла, наступившего на горло бедной России; а ему, ренегату, сильную царскую власть подавай.

Говорили потом, в каземате Шлиссельбурга заплакала даже Верочка Фигнер: о нем заплакала (о все еще любимом?) — как о душевнобольном. И Коля Морозов тоже. Слезы вытирал, а вокруг по камере цыплята бегали (в тюрьме вывел!), и потря­сенный стражник смотрел в глазок на попискивающее чудо.

Тихомиров запомнил этот вечер, августовский, беззабот­но-ласковый, пронизанный соскользнувшими с черепичных крыш солнечными лучами. Он вышел на Страсбургский бульвар, над которым плыли ароматы духов, свежей пока акации, близкой кондитерской, еще чего-то, обещающего радость; и все это не портил серный запах угля от близкого вокзала. Там посвистывали невидимые паровозы, напоми­ная о дальних дорогах. И от этого губы сами складывались в улыбку. А вдруг и они скоро поедут. В Россию.

Впрочем, неважно, пустит ли его правительство домой. Он все равно будет вести себя одинаково. Наконец, он просто объяснил свои взгляды.

— Остановись, иуда! — раздался срывающийся голос.

Он оглянулся, и первое, что выхватил взгляд, было корот­кое дуло «бульдога», торчащее из-под газеты.

— Бек? Григорий? — узнал он молодого народовольца; того самого, что был вместе с Вандакуровой у них на новоселье. — Не понимаю.

— Поймешь! Вот тебе! — Мгновенно ударил выстрел. По­том еще и еще.

Оцепеневший Лев не прятался, но слышал, как пули впи­ваются в дерево над головой. Снова хлопок. И снова короткий всхлип старой ивы от влипающего в кору свинца. Вдали раз­давалась полицейская трель, кто-то кричал, метались тени.

— За всех. За казненных, погубленных. За поверивших и обманутых!

Теперь ствол «бульдога» смотрел холодно и пристально пря­мо в грудь. Надо бы укрыться за деревом, еще можно успеть.

Но Тихомиров стоял и ждал четвертого выстрела. Глаза вращались. Сердце отбивало последние секунды жизни.

Глава тридцать первая

Понимал Рачковский, хорошо понимал: завтра, оно все­гда обманчиво, и лишь вчера — надежно и верно. Что было прежде с Тихомировым: нигилизм бунтарский, заговор, на­родовольческое подполье — тут ясно, а вот что станется, что он обещает завтра исполнить — это, как говорится, еще ви­лами по воде писано. К тому же заведующий агентурой, выз­ванный в Петербург, слышал своими ушами, как сам Побе­доносцев, выходя из кабинета товарища министра внутрен­них дел фон Плеве, бросил в крайнем раздражении:

— Если возвращаться этому Тихомирову, то только в мо­настырь. На Соловки куда-нибудь. И пусть сей грешник замаливает грех 1 марта и убийство Судейкина.

Возвращаться? Как — возвращаться? Возможно ли это?

Но слово слетело с твердых губ влиятельного обер-проку­рора Святейшего Синода. И — пошло порхать, обсуждаться в кабинетах и гостиных, звучать все громче и настойчивее; и до эмиграции донеслось.

Загрузка...