Шульга влил в себя новую рюмку. Водка пошла «вкривь», Шульга закашлялся.

Боже мой, и стоило ради этого ехать в Москву! Поступать в университет, о котором отец всякий раз говорил с почтительным придыханием. Брать, наконец, отцовские деньги на учебу..

А не счастливее ли был он, гимназист Левушка Тихоми­ров, в часы одиноких прогулок по каменистым новороссий­ским предместьям или по старым кладбищам, где под над­гробьями покоились люди, тоже зачем-то прожившие свой век? Он со всеусердием предавался смутным раздумьям об этом, и душа наполнялась странным очарованием — неизъ­яснимо сладким и тревожным.

Но душа жила сама в себе. Приятелей — множество, да не было друга, с которым хотелось бы разделить эти прогулки, который бы так же сердечно откликнулся на песню старого шарманщика: «Одинок я сижу и на небо гляжу, но что в небе ищу — я про то не скажу .»

Не скажу, не скажу.. А кому сказать-то? В гимназии — франтику Есакову, доброму, но ленивому малому? Или Же­лябову, затянувшему его на Миллионную, к девкам? А здесь, в Москве, — Шульге, тискающему Фрузу? Но этот великан еще ничего — не дубина стоеросовая; читал что-то, да того же Спенсера, к чему-то стремился (учиться! в университет!), о чем-то думал. Стихи писал. Одно рассказал ему, Левушке: «О альма матер, наш университет, питомец твой свой шлет тебе привет.»Игриво, весело, шутовски даже, но вдумать­ся — горько, безысходно. Привет университету, все заглу­шившему, ничего доброго не давшему. (А может, еще проще: не умели брать?)

Пустота душевная. Кажется, это устраивает начальство: пусть уж лучше с модистками пьют, о карьере думают, зато никакой опасности, никакого вольнодумства. Властям спо­койно.

Пустота. Но она жаждет наполнения. Да разве русское юношество может прожить без идеала, одной лишь карье­рой?

Тихомиров потом, намного позднее, поймет: революции рождаются именно из пустоты.

Вот «горький пьяница» Рудковский заговорил о совершен­но неожиданном — о женском вопросе, да такими словами, каких раньше ни при какой погоде не произносил. Швем- бергер пояснил с таинственной улыбкой: дескать, с Рудков- ским они теперь вхожи в один почтенный дом, где хозяева — просвещенные люди, новых убеждений и передовых взгля­дов. Пойдешь? А почему бы нет? Все лучше, чем эта бульвар­ная гоньба за жеманными белошвейками-модистками.

Квартира у Лашкевичей оказалась большой, богато об­ставленной. За просторным овальным столом — молодежь: все больше студенты, курсистки, начинающие чиновники. А во главе стола — немолодая дама, похоже, изрядно вкусив­шая на своем веку и не желающая понимать, что век ее про­шел; хозяйка дома Надежда Сергеевна, жена знаменитого украинофила Лашкевича. До Левушки долетело: «Эскирос. Эскирос.» Рудковский представил его.

Левушка не успел и глазом моргнуть, как пышногрудая На­дежда Сергеевна взяла его на свое попечение, да так напористо, что спустя четверть часа сообщила вполне доверительно:

— А, знаете ли, Лев Александрович, с мужем своим я не живу.

— Э-э. Так? Почему же? — спросил зачем-то, ложкой вычерчивая на скатерти вавилоны.

— Рутинер совершеннейший. Отсталый человек. Да, я вышла замуж. Я не малороссиянка. Но он — известный украинофил, да! Вы понимаете?

— Я. Но не разделяю.

Госпожа Лашкевич словно и не слышала его. Продолжила с нарастающим волнением:

— Обряды, этнография. Песни-танцы в национальных костюмах. Я ждала, когда же начнется дело? Да, дело, госпо­да! — обвиняла, обличала она своего мужа, глядя в глаза Ти­хомирову, уверенная, что тот разделяет ее негодование.

— Дело? — вдруг осклабился молодой человек с колючими глазами, ревниво прислушивающийся к беседе. — Дело, Надежда Сергеевна, у Сережи Нечаева, у комитета «Народ­ной расправы». Дело — предателя убить.

Госпожа Лашкевич вздрогнула, но ей не дали и рта раскрыть: студенты и курсистки возмущенно загалдели: «Нечаев — убий­ца, шпион, полицейский агент-подстрекатель. Он скомпро­метировал революционное действие. Его система—насилие, шарлатанство. Никто так далеко идти не собирался.»

— Юлиан, зачем ты?.. — с нежным негодованием поверну­лась Надежда Сергеевна к молодому человеку.

— Вздор! — не глядя на нее, крикнул Юлиан. — Нечаев верит в скорую народную революцию! Всесокрушающую. А кто рас­чистит ей путь? Молодость, молодежь наша. Он и призывал.

— Юлиан. — влюблено выдохнула госпожа Лашкевич.

— Но ваш Нечаев, — подскочил Рудковкий, — постыдно бежал в Швейцарию. А в это время суд приговорил его това­рищей к каторге! Бесчестный человек. Честным, открытым путем он не смог бы навербовать приверженцев.

«Вот тебе и горький пьяница!» — удивился Тихомиров. Впоследствии он не раз поражался: гуляет студенчество, на­пиваются до положения риз юные вертопрахи, в библиотеку заглядывают, чтоб только отметиться: книг не брали, а после вдруг — как гром среди ясного неба! — впутываются в ка­кое-нибудь «дело», устраивают бестолковую демонстрацию, что и мизинца не стоит; и ведь, головы еловые, ставят на кар­ту судьбу, карьеру, о которой, казалось, всегда лишь и пек­лись. Чудеса, да и только.

— Хочу успокоить вас, — горько улыбнулся Юлиан. — Во вчерашних «Московских ведомостях» сообщили: Нечаев выдан России как уголовный преступник.

Над столом нависла гнетущая тишина.

— Давайте-ка лучше выпьем, господа! — вскочил с бока­лом Швембергер. — Тем паче, как говаривал великий узник Бастилии Мишель Монтень, плоды смуты никогда не доста­ются тому, кто ее вызвал; он только всколыхнул и замутил воду, а ловить рыбу будут уже другие.

— За других! Ура! — облегченно зашумело застолье. — Но будем помнить, господа: мир развивается революциями!

— Одно смущает, — негромко, точно про себя, сказал юно­ша с чуть заметными усиками, — идея революции все же на­много моложе идеи существующего порядка. То, что выраба­тывалось веками.

На юношу зашикали, и он смущенно умолк.

Снова стали пить, чокаться, шуметь, целоваться; при этом курсистки пили наравне со студентами, курили, выпуская дым к розовому абажуру, рассуждая между папиросами о женских правах, о равенстве полов. Потом по кругу пошли карточки этих же курсисток в мужских костюмах. Потом ослабевший Рудковский положил всклокоченную голову на колени одной из барышень да так и уснул.

— Господа! — сверкнул зелеными глазами Юлиан. — Все вздор. В мире нарождается новая религия. Да! Христианство разрывает нас на две половины — дух и тело. Но наука. Да, рацио. Наука доказывает: человек един и целостен! Христи­анство заставляет нас бороться с плотью и этим унижает тело.

Надежда Сергеевна не сводила с Юлиана восторженно­влюбленных глаз. Левушка даже испуганно покосился на дверь: если бы сейчас вошел отсталый украинофил Лашке­вич, то он бы в припадке ревности непременно убил бы свою передовую супругу.

— Пора, давно пора оправдать тело, — продолжал краса­вец. —Дух — это оно и есть! В теле нет и быть не может грехов­ных побуждений. Оно свято! Следует найти мужество и безог­лядно подчиниться ему, а не бороться, нет! Дайте же свободно проявляться всем его стремлениям, и тогда. И тогда они со­льются в братской гармонии желаний всего человечества!

Госпожа Лашкевич просияла, громко зааплодировала. Но Юлиан даже и не взглянул на нее. Он уже что-то шептал на ушко своей соседке — хорошенькой курсистке, и от этого жаркого шепота белокурая прядь барышни чуть заметно тре­петала.

«Нет, все не то. Не то.» — тоскливо стучало в висках, ког­да Левушка спешил к себе в Долгоруковский. Он снова ушел в затвор, погрузился в свое одиночество. Эх, сейчас бы к ми­лым берегам, к цемесским скалам, где всегда упруго дует ве­тер и немолчно кипит у камней беспокойное море! Там дом, где молится под мерцающими образами мама, куда возвра­щается из госпиталя отец, спокойный и сильный; никогда не повысит голоса, но как надменно твердеет его всегда доб­родушное лицо, как отчужденно леденеют глаза, если рядом сподличали или солгали. Нет, лучше бы кричал.

Интересно, а что бы отец сказал о Юлиане, о новой рели­гии? Хотя яснее ясного — назвал бы зеленоглазого красавца фатом, альфонсиком с паутиной в башке. А вокруг твердят: неприлично не быть передовым. неприлично защищать мо­нархию. Прилично же — верить в республику, социализм, хотя даже если и не понимаешь, что это такое. Существую­щее — скверно, душно, а грядущее — прекрасно и свежо. Правда, наступит все это еще не скоро.

Отец всегда поощрял его первенство. В гимназии—Левуш- ка один из лучших, даже самолюбивому Желябову помог на экзамене. И в университете — тоже, особенно в начале курса. А теперь что же? Теперь, когда уже произнесено: критически мыслящая личность имеет право (!) свои субъективные идеа­лы ставить во главу угла при изучении истории. Таких лично­стей — раз, два и обчелся. Люди в основном живут либо в сонной праздности, либо в бесконечном труде, обеспечиваю­щим праздность немногих. Мысль спит. Но вот просыпается студенчество. Просыпается после «нечаевщины». Создаются коммуны, кассы, общие библиотеки, кухмистерские. Ярко, притягательно, ново. Неужели — отстраниться, отсидеться в затворе, даже не попытаться понять. О чем шумим, братцы?

Где же здоровое честолюбие? Что скажешь, отец?

Часы скрипуче пробили полночь; дрема обступила засыпа­ющего теплой толчеей черноморских волн. И сквозь этот плеск Левушка уловил чуть слышный голос матери: «И ласкатель­ством и красноречием обольщают сердца простодушных...»

Глава седьмая

В доме Риттиха, что на Малой Никитской, начальник Московского губернского охранного отделения генерал- майор Слезкин, как всегда, с утра просматривал донесения агентов. Агент Авгур. Иван Львович глотнул чая, усмех­нулся: и что за кличка? придумают же. Авгуры — да это ведь римские жрецы-птицегадатели, их шарлатанство и об­ман известны со времен Цицерона. Такого наплетут, слова в простоте не скажут — мудрено все, непонятно, тайной по­крыто. А что наш Авгур? Да нет, ясно излагает:

«Между некоторыми студентами Московского универси- тета, собирающимися у себя на квартирах под предлогом научных занятий, проводится идея основать «тайное юриди­ческое общество», цель которого заключалась бы единствен­но лишь в распространении всевозможными способами в массах народа образования социального, при посредстве которого и создавалась бы почва общественного мнения в духе направления чисто социального.»

Начальник охранного отделения задумался: социально­го? Читай: социалистического. И как это у них ловко выхо­дит: как будто знание, науку рекомендуют — благое дело. А где эту науку прикажете искать? Разумеется, в книгах. И что же за книги подсовывают? А книги все, как на подбор, рево­люционные. Хитро, тонко придумано: дескать, господа хо­рошие, наука и революция говорят одно и то же. Не открыто революцию советуют, а только науку, и прямехонько приво­дят к революции. Мудрецы! Как их. Радикалы!

Нет, не по нутру вся эта софистика генералу. Ему с моло­дых лет ближе ясное и понятное дело. Почтовое, например. Когда-то ему, еще полковнику корпуса жандармов, предло­жили контракт «на содержание станций и лошадей для от­правления почтовой гоньбы между Орлом и Ельцом». Тут как раз новый тракт проложили — от Орла до Ливен, да вот неза­дача: Малоархангельск остался в стороне. Несправедливо­сти Слезкин допустить не мог — и сохранил не только ста­рую станцию, но и новую построил, в Сорочьих Кустах. И губернии польза, и ему неплохо: за две почтовые станции ор­ловское земство обязалось платить 1707 рублей 19 копеек ежегодно.

Любил песни — протяжные, ямщицкие. А ямщиками слу­жили все больше его редкинские крестьяне, поскольку был Иван Львович еще и орловским помещиком — весьма доб­родушным и щедрым. Еще до отмены крепостного права от­пустил часть крепостных, тех, что достались ему по купчей от надворного советника Булгакова, а после заменил обыч­ные визиты на праздник Рождества Христова пожертвова­нием в пользу детского приюта в Орле.

Но в Орле жил дворянин Петр Зайчневский, и это крайне раздражало генерала Слезкина. Этот краснобай, якобинец, заслуживший «мученический венец» недолгой сибирской каторгой на заводах, был большой бонвиван; когда он гово­рил, глаза женщин увлажнялись от восторга. Особенно по­трясала нежные сердца его знаменитая прокламация «Моло­дая Россия», где Зайчневский превозносил французских якобинцев, звал «в топоры!», дабы истребить императорскую фамилию, мечтал о красном республиканском знамени со­циальной и демократической России (вон когда еще!), о го­сударственном перевороте путем заговора и захвата власти революционной партией. Всем этим он перепугал Герцена, насторожил Чернышевского, даже анархиста Бакунина от­толкнул. Герцен воскликнул: «Террор революции с своей гроз­ной обстановкой и эшафотами нравится юношам так, как террор сказок со своими чародеями и чудовищами нравится детям.».

Зловещее совпадение: в дни выхода прокламации столицу Империи охватили пожары. Достоевский буквально ворвал­ся в квартиру к Чернышевскому, прося, нет, требуя заявить порицание опасной и безрассудной выходке. На бледном лице писателя, казалось, пляшут огненные отсветы.

А Зайчневский? Да что он: в камере сидеть — красота! По­сещение — всем, кто захочет, и во всякое время. Пока шло следствие, его одиночное узилище сделалось настоящим сту­денческим клубом. Шум, дым коромыслом. Приезжала к смельчаку не только молодежь. У него можно было застать разодетых светских дам со шлейфами; дамы прибывали в ка­ретах с ливрейными лакеями, привозили с собой цветы, вино, фрукты, любимые конфеты узника. Время пролетало в ожив­ленных спорах, легких влюбленностях. Все ждали, когда в Сенате будет слушаться дело орловского ниспровергателя.

Был в Орле и второй проповедник — Леонид Оболенский, философ, беллетрист, и тоже дамский любимец, строил им куры направо-налево; привлекался к суду по каракозовско- му делу о покушении на жизнь Государя Императора, да вот не пошел урок впрок.

До революционной партии донжуаны-пропагандисты не дотянули — кишка тонка. Но Оболенский, томно сощурив арлекинские (разноцветные) глаза на курсисток, говорил, что все эти французы-просветители, все эти вольтеры, дидро, гольбахи и прочие гельвеции с кондильяками — молодцы: Бога отрицали.

«Мы для этих. — торопливо думал Оболенский. — Да, мы почти — божества! И для Верочки Сосницкой. Кажется, на­тура страстная. Вряд ли уступает Кате Сергеевой. Но Катень- ка — слишком крепкий орешек. Бог уж с ней. Еще Маша Оловенникова. Все бы хорошо, да слишком уж дворянка, льви­ца светская; весьма бессердечна, мечтает о Петербурге, заго­воре; открыть что-то наподобие салона мадам Роланд. Нет, Верочка, милая Верочка. А Зайчневский пусть уж займется Ниночкой Слезкиной, которую давеча Катя привела.»

Беда в том, что Нина Слезкина была родной дочерью жан­дарма Слезкина, но данного обстоятельства ни якобинец Зай- чневский, ни будущий либерал Оболенский не знали. Нина приехала из Москвы погостить в родовом имении, заглянула в день ангела к давней подруге Катюше Сергеевой, которая и привела ее к Зайчневскому: «Ах, какие там люди — живые, оригинально мыслящие.»

За неделю опытный Петр Григорьевич вскружил голову Ниночке; отчего-то пуще всего подействовала на нее фраза: «не устраненные несчастья влекут за собой революцию», пос­ле которой она согласилась на решающее свидание, и не где- нибудь, а на почтовой станции в Сорочьих Кустах. Здесь смотрителем служил шурин Зайчневского; с его-то помощью сластолюбивый автор прокламации и намеревался устранить все «не устраненные несчастья».

Однако хоть и называлась сия почтовая гоньба вольной почтой, но государственные ссуды получала в срок, и не зря получала: всякий проезжий записывался в книге регистра­ции, виды (паспорта то есть) отмечались дотошно и строго, — одним словом, вольная почта отслеживала все передвижения по любому губернскому тракту. В общем, Ивану Львовичу ка­ким-то образом донесли. Разъяренный отец кинулся в Орел.

Поздним вьюжным вечером к Сорочьим Кустам подъехал утепленный возок и остановился у самого крыльца. (Ни дать, ни взять — просто пушкинская «Метель»!) Истомившийся якобинец прямо в чесучевом пиджачишке выскочил под снеж­ный ветер встретить Ниночку: а в том, что это была она, со­блазнитель не сомневался. Почему-то барышня долго не вы­ходила. Зайчневский бросился к возку, нырнул в его теплое нутро, твердя заветное: «не устраненные несчастья», уверен­но запуская руку в меха, ища бородатым лицом нежные Ни­ночкины губы.

Но пальцы нащупали холодную позолоту жандармских пуговиц, а за длинную бороду (жаль, не подрезал!) вдруг так дернули, что слезы брызнули из глаз. Бас рыкнул из темно­ты: «Что, штафирка, попался? Опять захотел сибирскую му­зыку на ноги, ну?!» Музыкой на ноги каторжане называли кандалы. Это Петр Григорьевич понял. Ступни тотчас отя­желели, словно их уже заковали в железо.

Избитый генералом Слезкиным, потерявший голову Зай­чневский долго бежал по снежному тракту в сторону Покров­ского, удаляясь с каждым неверным шагом от Орла. Дважды или трижды его чуть не сшибли фельдъегерские тройки, но и без того он скоро бы замерз в ледяной круговерти. Случай помог. Да и Бог, которого якобинец-женолюб отрицал. Заме­тил его старый ямщик Тихон Кудряшов, тот самый, которо­му жандарм Слезкин много лет назад дал вольную.

А что же Леонид Оболенский? Он хотя и отрицал Бога, но в большую революцию не лез, дабы не свернуть шею; огра­ничивался написанием либеральных статей под псевдони­мом М. Красов. Верочку Сосницкую, самую красивую из своих учениц, он вскоре сделал своей любовницей, и они ста­ли жить втроем — юная курсистка, жена Оболенского и сам Леонид Егорович, теперь и на практике осуществляющий отрицание старомодных нравственных основ. Был он при этом чрезвычайно бодр, даже начал издавать журналы «Свет» и «Мысль», подумывал и о «Русском Богатстве». А что ж, все очень прогрессивно.

.Угрюмый вахмистр принес горячего чая, взамен остыв­шего. Генерал-майор Слезкин, поблагодарив его сдержанным кивком головы, продолжил чтение.

«Обществу этому иметь свою кассу и свою библиотеку с подбором книг определенного направления. Устраивать в Москве мастерские на началах ассоциации с целью улуч­шить быт рабочих. Общество должно знакомить молодых людей с революционными идеями и песнями. Изыскивать способы к печатанию и литографированию запрещенных книг и распространению их и иметь сношение с погранич­ными деятелями. Настоящую цель общества, а равно и все меры, им предпринимаемые, должны знать только главные члены общества.»

Та-а-ак! И кто же эти «главные члены»? И нет ли среди них Петра Зайчневского? По агентурным донесениям, этот блан­кист (последователь самого Огюста Бланка!) так и не успо­коился и уже несколько раз тайно наведывался в Москву. Нет, зря не оторвал ему. Иван Львович хмыкнул. Причин­ное место. Вот пыл бы и угас.

Предупредительный помощник Воейков, изящно звякнув шпорами, положил перед начальником пространный список. Взгляд генерала Слезкина цепко забегал по фамилиям.

Ну-с, посмотрим. Присяжный поверенный Московской судебной палаты Федор Плевако, князь Александр Урусов, кандидат прав Тростянский, студенты Виктор Гольцев, Аб­рам Гуревич, Владимир Вагнер, Лев Рагозин, Александр Саб- лин, Николай Цакни, Самуил Клячко. Приписка: «После­дний уважается обществом как один из весьма полезных и энергичных деятелей».

— Вставайте, Левушка! Проснитесь же! — Тихомиров под­скочил в постели от громкого, настойчивого стука в дверь. Едва сбросил засов, как в комнату влетела бледная Наташа Армфельд, барышня огромного роста. Она грузно забегала от окна к печке, нервно ломая пальчики, пытаясь при этом раскурить мятую папиросу.

— Что случилось?

— Беда! Беда. Ночью жандармы забрали в Басманную часть Клячко и Цакни! — захлебываясь дымом, выдавила перепуганная гостья.

У Левушки гулко застучало сердце — ведь рядом с ним впервые кого-то по-настоящему заарестовали; и даже не просто кого-то, и не в увлекательном книжном романе, а вполне конкретных людей, старших опытных товарищей, которые встретились ему в студенческой кухмистерской, которые совсем недавно вывели его из одинокой замкнуто­сти в Долгоруковском. Теперь он распространял книги, бо­лее того, сам написал детскую «Америку», где нарочито про­стеньким словом повествовал о доблестях жителей Северо­Американских штатов в борьбе за свободу. Простота изло­жения особенно понравилась Самуилу Клячко; он-то и под­виг Левушку к написанию другой брошюры «Емелька Пу­гачев, или бунт 1773 года». Тихомиров только начал работу над ней.

Барышня Армфельд продолжала мотаться по комнате; ме­бель дрожала от ее тяжелых шагов.

Нельзя сказать, что Тихомиров испугался. До него как-то не сразу дошло. Что ж, арестовали, значит, арестовали. Вся­кое случается. Должно быть, скоро отпустят. К тому же Ле­вушке иной раз казалось, что вяловатые и чуть барственные Клячко и Цакни занимаются радикальскими делами словно бы по обязанности, через силу, как будто сами не слишком верят в результат. Да, он знал от старших о существовании в Петербурге революционного кружка чайковцев, знал также, что ядро кружка — Чайковский, Натансон, Сердюков и Лер­монтов — в Москве опирается именно на Клячко и Цакни, однако сам ни в какую организацию не входил, ни одного руководителя в глаза не видел. Кроме того, чайковцы были все же больше книжники, но книги читали и распространя­ли особенные, — по тому списку, что составил великий Петр Лаврович Лавров, тогдашний пророк молодежи.

Чайковцы рассуждали: дескать, молодежь потрясена де­лом Нечаева, погромом его организации. Молодежь пребы­вает в полной апатии — разобщена, полна недоверия. Нуж­но поднять ее дух, выработать молодежь. Потом повести ее на борьбу с деспотизмом.

Слышал Левушка и о «кружке двадцати двух» — о долгу- шинцах, которые, говорили на сходках, нарочно перебрались в Москву, чтобы посмеяться над книжниками чайковцами и вскоре поднять народ на восстание, доказав этим «букинис­там», что начинать дело надобно прямо с бунта. Но это все — разговоры, обрывки, слухи.

— Мы засиделись. Пошли провожать Николая Петро­вича. А в его комнатах — жандармы. — лепетала Армфельд.

— Успокойтесь. Я чаю вчера купил в лавке. — сказал Тихомиров, едва успевая отскакивать от бегающей вели­канши. Полами распахнутого пальто она все же сшибла со стола пару пустых стаканов, осколки полетели во все углы.

— Ой, простите! Но вы главного не знаете: в кармане у Цакни нашли рукопись вашей «Америки». — с высоты сво­его роста Наталья рухнула на диван, издавший какой-то предсмертный скрип. В глазах барышни мелькнуло восхи­щение — вот он, автор тех самых страниц.

Он поддался. Он дрогнул. Сладковато-отвратительный страх тотчас же ткнулся под сердце, подрубая колени постыд­ной дрожью, отгоняя здравый смысл. Армфельд все так же не отводила взгляд. И Левушка зацепился за этот взгляд, вырвался из мгновенного ужаса.

Хорошо, пусть Цакни взяли с его рукописью. Но в «Аме­рике» не было ничего запретного. Более того, Тихомиров по совету Клячко готовил брошюру для цензуры: чтобы всякий мог прочесть, без оглядки.

Левушка посмотрел на Армфельд, на ее массивные коле­ни под черной юбкой, на гигантские ботинки, в которых зап­росто бы утонула его тоже нельзя сказать, чтобы миниатюр­ная нога; почему-то представил себя в ее объятиях, и вдруг расхохотался — безудержно, до слез, чуть подражая и в смехе балаклавскому полугреку Николаю Цакни.

— Да что же вы? — непонимающе воскликнула Наташа. — Мы должны предупредить Рагозина. Нужно успеть. С обыс­ком могут придти и к нему. Пойдемте же.

Тихомиров представил, как они вместе с Армфельд спе­шат по московским улицам; при этом барышня на голову возвышается над толпой, люди оглядываются на них, пере­шептываются, посмеиваются: не каждый день такое уви­дишь — тулья кавалера вровень с плечом очаровательной спутницы. Какая уж тут конспирация? Так, кажется, все это называется.

Словом, к Рагозину он пошел один.

Лев Федорович Рагозин был из «столпов», «хранителей свя­щенного огня» революции; год назад его уже привлекали к суду по делу о московских кружках, близкие звали его Лео — как романтического героя романа Фридриха Шпильгагена «Один в поле не воин» Лео Гутмана («гутман» — по-немецки: хороший человек), аристократа с демократическими убеж­дениями — и в этом источник его душевной драмы.

Где-то Рагозин прочел, что такие люди почти по-фаустов­ски томятся жаждой тонкого наслаждения и обладают гро­мадными духовными силами, которым, увы, не находят при­менения в жизни. Это ему понравилось. К тому же он недав­но обвенчался с Полиной, прелестнейшим созданием — с бездонными глазами и ломким трепетным станом, и уже ус­пел свить семейное гнездышко в тихом арбатском переулке.

— Лео, милый мой. Кажется, к нам пришли. — томно по­тянулась жена и нежной ручкой, пропахшей духами, провела по волевому подбородку супруга.—Дуняша, слышу, открыла.

«Лео. Да, разумеется, мужественный, самоотверженный Лео, — на ходу, поймав свое отражение в трюмо, подумал Рагозин. Расправил плечи, нахмурился. Взял со столика за­читанного Шпильгагена; так с книгой и вышел. — Именно Лео! Великое время революции в Германии! Сомневаться в этом могут только эгоисты или безумцы.» — ему нравилось так размышлять. Он знал, что Полина не сводит с него вос­хищенных глаз.

Тихомиров почтительно склонил голову — это получилось невольно: Рагозин — имя, фигура. На мраморном челе «Лео» залегли складки мучительных раздумий.

— Нет, вы только послушайте. Э-э-э. — защелкал не­рвными пальцами Лев Федорович: он силился вспомнить имя юного визитера.

— Тихомиров. — выдавил Левушка, скосив глаза на при­открытую дверь спальни; в розоватом сладком полумраке он успел заметить угол кровати и мелькнувшую женскую руч­ку, обрамленную воздушными кружевами.

— Я помню, юноша! — Рагозин нашел страницу. — По­слушайте. «Наш идеал свободы и братства вечен. Мы зна­ем, что ночь реакции доставит свободе свежие силы, с кото­рыми она, пробудясь от сна, приступит к продолжению сво­его дела.» Да, тысячу раз прав Шпильгаген: нужно подняться над узкими горизонтами.

— Меня послали предупредить. Могут придти с обыском.

Но Рагозин не слышал. Он увлекся. Глаза его горели:

— .над горизонтами своих личных интересов и желаний. И осуществить в несколько месяцев идеи, для которых тре­буются столетия!

— Ночью арестованы Цакни и Клячко! Возможно, явятся и к вам. Нет ли запрещенных брошюр? — почти закричал Тихомиров.

Рагозин вздрогнул, захлопнул книгу. Метнулся было в ро­зовый зовущий полумрак, но остановился на пороге, повер­нулся к Левушке, вперив в него враз поблекший тоскливый взгляд. И — забегал кругами по просторной передней:

— Заарестованы?! Что же делать? Что же. У меня книги. Будет обыск, их найдут!

Признаться, такого поворота Левушка никак не ожидал. От героического «Лео», приветствующего революцию 1848 года, не осталось и следа.

— Нет ли у вас, куда спрятать книги? А если к вам?.. — с какой-то глуповатой радостью кинулся Рагозин к Тихомирову.

— Да. Но мою рукопись нашли у Цакни! У меня есть зна­комый, попробую у него. — смущенно, стыдясь рагозинс- кой беготни, пробормотал Левушка.

— К знакомому! Непременно к знакомому! — просиял Лев Федорович; щеки его опять заиграли румянцем.

Тихомиров едва дотащил до извозчика два набитых кни­гами чемодана. При этом литература была в основном цен­зурная, но Рагозин швырял все книги, без разбора. Не пожа­лел и Шпильгагена.

Пока пролетка через весь город несла Левушку к вокзалу Рязанской железной дороги, он слушал свое ликующее, по­чти поющее сердце, и сердце сжималось — тревожно и слад­ко. Точно с братом Володей они играли в прятки, и он хитро затаился в посуднике, восторженно и нетерпеливо дрожа, а брат никак не мог его найти. Или с тем же Володей они лезли все выше и выше на скалистую гору, захлебываясь сирене­вой морской далью, увлекаемые крутизной, где совсем дру­гой ветер пузырил рубахи, обещая неопасный и вольный по­лет. И вот надо было возвращаться; спускаясь, они едва не разбились. Или еще — шторм в открытом море. Или. Да, прыжок змеи, которую Левушка хотел прижать палкой; змея пролетела над ухом, обдав щеку холодком своей скользкой кожи. А еще. Это и вовсе в детстве: нападение горцев на гарнизон в Геленджике, и отец, выбежавший в темноту с пи­столетом и тяжелым палашом. И крик мамы.

Ему и сегодня, в этот звенящий весной день, хотелось, что­бы извозчик проехал как можно ближе к жандарму в медной каске, — лихач, словно бы услышал, так и сделал, но Тихо­мирову этого показалось мало. Он приказал остановиться, выскочил, купил у торговца сладостями ландриновых леден­цов, нарочно пройдя мимо жандарма, да так, что даже чуть толкнул его. Рванул с головы кожаную фуражку, раскланял­ся: простите, мол, оступился. Унтер благосклонно скривил­ся багровым ликом.

«Эх, знал бы ты, братец, что я везу!» — подумалось весело, азартно. Левушка совсем забыл конфуз матерого радикала Рагозина, забыл, что книги, от которых раздулись чемода­ны, не запрещены к чтению. Да и как об этом помнить, если хозяин квартиры Коля Морозов, радостный и бодрый, уже сжимал Тихомирова в крепких объятиях.

Морозов был чуть моложе Левушки, но жил вполне само­стоятельно, снимая квартиру прямо в здании вокзала Рязанс­кой железной дороги. Квартиру выделили отцу его гимнази­ческого приятеля, какому-то путейскому чину, но жилье ока­залось семье ни к чему (обитали в центре города), и пустую­щие комнаты занял Морозов — за незначительную плату.

Быстроногий, сильный Коля тут же схватился за чемода­ны. Извозчик отъехал. Левушка обернулся, цепко пошарив глазами по закоулкам-переулкам: так положено; а вдруг слеж­ка? Поди у генерала Слезкина полно шпионов.

— Не так. Не оглядывайся! — зашептал Морозов. И вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — вырвал Тихомиров один из чемоданов.

— Няню свою вспомнил, в имении нашем под Мологой. Вы, говорила, барин, ночью на Хохотку-речку не ходите — привидения там. А ежели пошли, да увидели, то идите без оглядки. Иначе.

— Что иначе? — чуть раздраженно спросил Лев: до шуток ли тут.

— Оглянешься — всему конец! Вскочит в тебя привидение и удушит, — Николай бросил чемодан за шкаф и сделал страшное лицо.

Теперь рассмеялся и Тихомиров. Оживленный хозяин уже разливал чай из давно не чищенного томпакового самовара. До чего же быстр в движениях этот вчерашний гимназист! Не шагает по комнате — летает. И ландрин не сосет, как поло­жено, а нетерпеливо разгрызает крупными зубами, запивая перловским чаем.

Ничего, ну почти ничего не боялся Коленька Морозов, сын родовитого ярославского помещика и красавицы-крестьянки. По научению няни ребенком еще шептал: «Свят, свят, свят, Гос­подь Бог Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!», и ночью шел на лунные берега озера, где с бьющимся сердцем ждал встре­чи с русалками или мертвецами, танцующими до рассветного часа, покуда петухи не пропоют. Хотелось убежать, но он не убегал. И на другую ночь, зная (все от той же няньки), что в темноте портреты выходят из своих позолоченных рам, он шел в задрапированную залу, куда прислуга в эту пору и носа сунуть боялась, и долго стоял со свечой в руке, встретившись с мрач­ным взглядом прадеда Петра Григорьевича, высокомерным об­ликом напоминающего древнего маркиза. Стоял и ждал: вот- вот треснет багет, дрогнут складки темного плаща, и нога зна­менитого предка в невероятном ботфорте опробует скрипучий паркет. Ужас охватывал мальчика, холод пробегал по спине и затылку. Но Коленька не уходил.

Одного боялся Морозов — выдать чужую тайну, подвести товарищей.

— Жаль Рагозина, — перевел он разговор. — Был челове­ком — женился! В нашем деле (с деланной солидностью) се­мейные узы — тяжелее цепей шлиссельбургских.

Сказал, да и позабыл. А знать бы ему, легконогому Ко­леньке Морозову, что отсидит он 21 год в одиночке именно Шлиссельбурга, что в 1910-м (в 56 годков!) станет авиатором и полетит не то на шаре, не то на «этажерке», напевая в седые пышные усы первую в мире «Песню летчиков» собственного сочинения: «Вперед на крыльях белой птицы! Легко нам в вольной высоте! Там белых тучек вереницы нас встретят в дивной красоте.»

Глава восьмая

Морозов подлил Тихомирову чаю и опять испытующе по­смотрел ему в глаза.

Конечно, конечно, про «Общество естествоиспытателей» Тихомиров знал, да в том и не было секрета. Собирались у Шанделье, сына инженерного генерала, пили чай, читали рефераты, спорили. Пылкий Морозов убеждал: без есте­ственных наук человечество не выбралось бы из нищеты, и лишь благодаря им люди скоро возьмут полную власть над природой и тогда. Да, тогда настанет бесконечное время сча­стья, такого ослепительного счастья, которого мы пока даже представить себе не можем.

Какой-то моложавый кандидат естественных наук тут же почтил юношу беседой «о разных предметах», в конце кото­рой почти торжественно вручил адрес некоего студента-ма- лоросса, заведовавшего тайной библиотекой, где своим вы­давали книги по научным и общественным вопросам — как русского издания, так и заграничного. Кандидат так и ска­зал: «своим», и от этого Коленька возликовал; голова пошла кругом. А дальше — больше.

В две ночи он проглотил несколько номеров запрещенного журнала «Вперед» (сам Петр Лавров выпускал его за грани­цей!), книжку «Отщепенцы» Николая Соколова, и книжка потрясла его.

Потом по малознакомым переулкам его вел темнобородый Николай Саблин и строго наставлял, то и дело оглядываясь:

— О квартире, куда мы идем, никому ни слова! Иначе по­гибнет много хороших людей.

А Коленька слышал и не слышал. Юная душа наполня­лась восторженным трепетом; он шагал, нет, летел, не чув­ствуя под собою ног.

Из серого мрака наплыла белая громада какого-то дома, тяжело хлопнула входная дверь. Почему-то его повели не по парадной лестнице, а по узкому коридору направо. Дверь, звонок, тесная передняя, где скинули пальто и калоши. Еще шаг, еще. И вдруг.

Перед Морозовым распахнулась огромная гостиная, из прокуренной глубины которой к нему повернули головы не­сколько миловидных девушек и десятка два молодых муж­чин. Он перевел растерянный взгляд на рояль у окна, и уж лучше бы не переводил: за роялем сидела чудно красивая дама в красной блузе и смотрела на Коленьку останавливающи­ми сердце большими карими глазами.

— Липа Алексеева, — зашептал Саблин. — Наша Липоч­ка, хозяйка. К слову, жена богача, помещика тамбовского. Умом, несчастный, тронулся — на третьем году супружеской жизни. Из поместья — да прямиком в дом скорби.

Алексеева грациозно перекинула тяжелые русые косы на грудь, улыбнулась какому-то внутреннему чувству и, про­стучав сперва по клавишам бравурным аллюром, запела глу­боким и сильным контральто (удивительно: такого Колень­ка не слышал даже в театре!): «Бурный поток, чаща лесов, голые скалы, — вот мой приют!»

Морозов испугался. Показалось, что все происходит в дивном сне, и любым неосторожным словом он может легко разрушить прекрасные видения и снова очутиться в серой обыденности, где день да ночь — сутки прочь, а там и годы, и вся жизнь — прочь, прочь; с наукой, минералами, мечтания­ми, предчувствием любви — сгинет, рассеется в прах.

Он не помнил, как очутился рядом с роялем, вцепился в крышку и с нарастающим восторгом смотрел во все глаза на вдохновенное, разрумянившееся лицо певицы, и лицо это точно бы светилось и летело навстречу, вытесняя меркнущий облик гувернантки Машеньки.

Раздались аплодисменты. Громче всех хлопал уже влюб­ленный по уши Морозов.

— Браво, Липушка! — вскричал высокий, крепко скроен­ный Сергей Кравчинский, сверкая умными глазами и встря­хивая крупной головой с шапкой курчавых волос.

Коленьке предложили чаю. Какой-то юноша с узким сен- жюстовским лицом потянулся к нему, горячо доказывая: не- чаевцы проиграли, потому что вели пропаганду среди интел­лигенции, а это — в основном испорченная паразитизмом аристократия или буржуазия. Какой тут толк?

— Нам нужно сбросить это ярмо, — настаивал «Сен- Жюст», — забыть все, чему учили в гимназиях и университе­тах, и идти в народ. Именно! И там искать обновления. В опрощении искать.

— Какое ярмо? Науку? — не узнал Морозов своего голоса.

Про обновление в народной массе он уже читал в журнале

«Вперед». Да, это нравилось ему, звучало красиво, точно по­эзия Майкова, но слишком уж далеко от жизни. Тут было какое-то недоразумение, какая-то ошибка: то, что он видел в отцовской деревне, те мужики и бабы, которых он встре­чал, были совершенно не похожими на описанных в загра­ничном журнале Петра Лавровича Лаврова; и единствен­ное, чему Коленька научился у «народных мудрецов», так это ругательствам и припевкам непристойного свойства, быстро прилипшим к его ушам. Возможно, его новым дру­зьям были известны какие-то другие крестьяне, обитающие в далеких от Мологи уездах — идеальные, неиспорченные, что скоро откликнутся на призыв не отдельными лицами, а целыми массами.

И, кроме того, один случай. Страшный, кровавый, упря­мо хранимый семейными преданиями. И случай этот не да­вал покоя. Теперь Коленька вспомнил.

Как звали любимого дедушкина камердинера — никто уж и не знал. Одно говорили: красивый юноша из крестьян, но с привитыми в Петербурге манерами, начитавшийся романов до умопомрачения, и вот из-за этих романов влюбившийся в уездную барышню, которая ничего не подозревала. От обыч­ной застольной службы он был освобожден, но во время пыш­ного бала ему пришлось — за недостатком сбившихся с ног лакеев — тоже разносить блюда, да еще в присутствии пред­мета обожания. Юноша сконфузился и разлил соус на подол знатной дамы. Алексей Петрович в гневе вышвырнул влюб­ленного из столовой. И тогда.

Камердинер решил убить барина. Вместе с дворецким они подкатили под спальню бочонок с порохом, и в полночь взор­вали его. Деда с бабушкой насмерть раздавила рухнувшая печь. Злодеев судили, секли плетьми и выслали в Сибирь.

Нет, с народом все было не так просто.

И чтобы ради этого предать науку — такого нельзя и пред­ставить. Он собрал все свое мужество, заговорил:

— Мне кажется. Видите ли. Полагаю, что пропаганду следует вести во всех сословиях. Ибо. Да, в нравственном отношении интеллигенция испорчена. Но.

— Вздор! — перебил его «Сен-Жюст». — Народ — вот наш Бог. Мы пойдем в деревню.

— Довольно, Аносов! Дайте же ему высказаться.— оса­дил «Сен-Жюста» Кравчинский.

— Верно, привилегированное положение портит интелли­гентные классы. — поймав ободряющий взгляд Алексее­вой, продолжил Морозов. — Однако наука. Наука же рас­ширяет умственный кругозор, а привычка к мышлению раз­вивает более глубокие чувства. И еще. Еще рождает в душе такие порывы, что неведомы неразвитому человеку. Вот.

В комнате повисла тишина. Отчаяние охватило Морозо­ва. Неужели все? Но ведь ему так хотелось сойтись с этими удивительными людьми. И, тем не менее, он должен был им противоречить. Противоречить, потому что поступиться сво­ими убеждениями не мог. Нет, никак не мог — ведь тогда сле­довало бы отказаться (да что там — предать дорогое!), пере­черкнуть мечтания о полезных открытиях (а он их совершит! дайте срок!), которые, бесспорно, осчастливят человечество, развеют суеверия, помрачающие людские умы. Не зря же опьяненный старинным девизом французских республикан­цев, — свобода, равенство, братство — он сам прибавил к нему свое слово: наука. Потому что верил: всякое новое в естествознании — это все равно, что еще одно окно для све­жего воздуха и ясного света, а посему труженики науки — такие же герои, как и борцы за свободу. В удивительной кни­ге Эгера вычитал Коленька: в скромном человеке, собираю­щем с котомкой за плечами растения или уединенно рассмат­ривающем в телескоп звезды, скрывается победитель мира. Помнится, в какой восторг пришел от этой мысли верный друг Шанделье.

Не знал Коленька, что через отодвинутую драпировку на него скрытно и пристально смотрят два человека; один, ни дать, ни взять, — симбирский мужичок в засаленной фураж­ке, черном кафтане нараспашку, наброшенном на пестря­динную рубаху, другой — темноволосый, с офицерскими уси­ками, в изящной коричневой паре. Первый был Дмитрий Клеменц, выдающийся участник кружка чайковцев, вто­рой — Леонид Шишко, недавно ушедший в отставку подпо­ручик артиллерии. (О подпоручике порывистый Кравчинс­кий после скажет: «Офицер, порвавший со своей средой, что­бы нести новое Евангелие социализма в рабочие кварталы Петербурга.»)

— В этом Морозове много самомнения. Да и франтовства вдобавок. — проворчал томимый жаждой Клеменц; накану­не он выпил лишнего и теперь тяжело ворочал пересохшим языком.

— Зато с убеждениями. И отстаивать их умеет, — возразил с улыбкой Шишко: вчерашний гимназист определенно по­нравился ему.

— Науку ему жаль! Вот и пусть в ординарные идет.— Кле­менц нервно одернул жилет с медными пуговицами. — А по мне. Нынче стать ученым — значит переметнуться к фили­стерам. У нас столько работы, более важной.

— И кто же ее будет делать, Дмитрий? — повел широкими плечами бывший артиллерист, как и Клеменц давно разыс­киваемый полицией. — По человеку надобно вырабатывать, бережно.

Расстроенный, Коленька уже надевал в передней кожа­ную фуражку, накидывал толстый плед, как в полумрак не­слышно вошла Липа Алексеева, дружески пожала его дрог­нувшую руку.

— Считайте, что мы приняли вас, — сверкнула небесной улыбкой.

— Мы? Как же?.. А кто — вы? — спросил невпопад.

— Мы, радикалы.— ответила загадочно. — За вас горой стоял Кравчинский. И Цакни с Клячко. А все барышни — особенно!

— Но я их не знаю.

— Успеете, — снова улыбнулась. (Лицо ее совсем рядом. Смешались дыхания. Сейчас выпрыгнет от страха и счастья бедное сердце). — Приходите. Адрес запомнили?

Он шел по звонким темнеющим бульварам, шел своей под­прыгивающей походкой, порой безудержно переходящей в бег; в пылающую голову почему-то лезло что-то из Лапласа, из его гипотезы, и эта гипотеза, развитая Коленькой в докладе «Об­ществу естествоиспытателей», сегодня очень нравилась ему. Ах, как это славно и просто: если число атомов в каждой изолиро­ванной звездной системе ограничено, то, конечно, ограничено и число их комбинаций в пространстве. А любой звездный мир с точки зрения механики сводится к комбинации атомов, и вся его жизнь определяется этими комбинациями. И что же сие означает? Да то, что история одной мировой системы в точнос­ти повторяется. Ну хорошо, хорошо — должна повторяться в бесчисленном количестве других систем — прошлых, настоя­щих, будущих. Миры сменяются мирами, как волны в море.

Через квадрильоны лет после смерти он, Николай Моро­зов, может опять оказаться в той же прокуренной радикаль- ской комнате, и прекрасная Липа Алексеева, как ни в чем не бывало, будет петь «Бурный поток», а он, влюбленный, еще не осознавая, что влюблен, едва не лишится чувств в полу­мраке передней, и только, теряя голос, снова скажет: «Приду. Непременно.» И недавно вернувшийся из ссылки Аносов («Сен-Жюст») вместе с Саблиным все так же заговорят о том, что русская деревня давно готова подняться на борьбу с уг­нетателями, — надобно только уйти в народ, объяснить крес­тьянам, что почем. А Сергей Кравчинский.

С Кравчинским они подружились сразу. Спустя пару дней тот затащил Николая в харчевню на Разгуляе, перед этим обла­чив в поношенный рабочий костюм. Здесь Сергей намеревался познакомить нового члена кружка с бытом простого народа.

За грязными столами сидели извозчики. Извозчики инте­ресовали Кравчинского — ведь многие из них были из крес­тьян. Друзья скромно устроились у окна.

— Чего вам? — неласково спросила дюжая хозяйка. — Щти имеются.

— Хорошо, налейте щец! — с деланной небрежностью бро­сил Сергей.

— С солониной аль с щековиной? — хмыкнула дотошная баба, с явным подозрением поглядывая на белые руки «рабо­чих».

Вопрос поставил в тупик даже бывалого Кравчинского. А Коленька и вовсе растерялся: что это за щековина такая, и с чем ее едят? Пауза затянулась. Смачно хлебающие свои щи извозчики с интересом поворачивали бородатые лица к за­мешкавшимся посетителям. Но Кравчинский, обожавший все неизведанное, к облегчению Морозова вдруг уверенно улыбнулся хозяйке:

— Ну дык. Ясное дело, со щековиной!

Им принесли пылающие щи в общей миске, две огромные деревянные ложки и краюху хлеба. В миске плавали куски соленых бычьих щек; с души отлегло: секрет загадочной «щековины» был раскрыт.

— Платите вперед, — нахмурила низкий лоб трактирщи­ца. — По четыре копейки.

Коленька дал ей двугривенный, и баба ушла, как ему по­думалось, за сдачей. Кравчинский ободряюще подмигнул Морозову, и они не без опаски принялись за щековину. Но Сергей времени зря не терял: отправляя в рот ложку за лож­кой, он успевал подцепить извозчиков ядреным словцом, а следом завести разговор про политику.

— Из деревни? Давно ли? — спросил он парня с молодой рыжеватой бородкой.

— Я-то? Так с Рождества токмо.— ответил тот, дохлебы­вая щи принесенной с собой ложкой; ложку он по-крестьян­ски облизал и завернул в чистую холстину.

— Ну а земля. Она у помещика-мироеда.

— А что земля? — нехотя переспросил извозчик; ему явно было не до разговора.

— Она ведь общей должна быть. Потому как Божия, а? — взял быка за рога Кравчинский.

Морозову это понравилось. Какой же молодец Сергей! Он стал ждать, что ответит рыжебородый.

— Земля любит навоз, а лошадь овес.— загадочно про­бормотал собеседник. И вдруг громко добавил: — Божия земля там, где никто не живет. А где люди, там она челове­ческая.

Подобного ответа друзья предвидеть не могли. Коленька даже поперхнулся бычьей щечкой. Настороженная трактир­щица прошла мимо их стола, и Коленька вспомнил про сдачу.

— А что же мои 12 копеек? — спросил он.

— Какие 12 копеек? — вскинулась хозяйка.

— С двугривенного. Сдача.

— Чиво-чиво? — развернулась трактирщица, избоченясь. И завизжала: — Ах, зенки твои бесстыжие! Да за такую ще- ковину — да по четыре копейки?! Ты эфто. Смеяться взду­мал?! Бродяга ряженый, и с бродягою пришел. Голытьба бес­паспортная! Держи-и-и!!! Егорка, городового кликни.

Верткий колченогий половой тут же бросился из харчевни. Морозов увидел, как побледнел широкий лоб Кравчинско­го, как вздулись вены на костистых кулаках.

— Ты чего, тетка? Белены объелась? Остынь. — попытал­ся утихомирить Сергей хозяйку. — Вот мой паспорт. — по­лез в карман за поддельной бумагой.

— Люди добрые! Поди ж, и левольвер у него! Такие вот. за 12 копеек. И в государя, прости Господи, пулями литыми пуляли.

Коленька, никогда прежде не попадавший в подобную передрягу, растерянно огляделся по сторонам, ища поддерж­ки у помрачневших извозчиков. Но те были явно на стороне трактирщицы; откуда-то прилетело хрипловатое:

— И то вишь ты. Про землю все. Чтоб, стало быть, не пахать, а бунтовать. Петуха пускать, как Емелька Пугач. И начальство истреблять. Эх, ухо-парни.

— А не повязать ли их? — неожиданно предложил рыжебо­родый.

Визжала красномордая баба, угрюмые тени извозчиков грозно двигались в полумраке, приближаясь к пропагандис­там; кто-то — это Коленька увидел боковым зрением — уже обходил их сзади.

— Смотри, Морозов! — крикнул Кравчинский, мотнув кудрявой головой в сторону засиженного мухами окна.

По дорожке к харчевне семенил половой Егорка, за ним широко шагал рослый городовой, на ходу расстегивая кобуру.

— Не трусь, — шепнул Сергей. — Рама-то на живульках. Выбьем, уйдем. Попомнят нас гужееды.

— Я. Я ничего. — пролепетал Коленька, прижимаясь лопатками к широкой спине друга.

Рыжебородый бросился первым. Тогда Кравчинский рас­слабленно швырнул к его носу свою длинную хлесткую руку и лишь в самом конце удара сжал побелевший кулак. Из носа брызнуло, вчерашний крестьянин охнул, упал на стол, сме­тая миски с остатками щей. Бычьи щечки разлетелись во все стороны. Морозов тоже ткнул куда-то кулаком, но и сам по­лучил затрещину, и крепкую — в глазах аж потемнело.

— Лицо закрой! Стекло. — заорал Сергей, вскочив на по­доконник и двинув по раме сапогом. Раздался звон, трактир­щица завизжала еще пронзительнее. Чьи-то цепкие мослаки пытались ухватиться за смазные голенища. Кравчинский без­жалостно ударил по ним каблуком. — Назад, мужварье!

Разбитая рама вылетела прочь. В окно подуло мартовским холодком. Кравчинский буквально вытолкнул Коленьку, сам прыгнул за ним в ноздреватый сугроб. Пружинисто вскочив, они кинулись за угол харчевни, потом по переулку поверну­ли еще и еще. Позади глухо гремели револьверные выстрелы, стихал топот тяжелых ног.

В подворотне отдышались. С высокой крыши капало, со звоном разбивались о камень упавшие сосульки. Морозов посмотрел на взъерошенного друга и вдруг безудержно рас­хохотался: в густой бороде Кравчинского запуталась ленточка квашеной капусты. Тьфу ты! Сергей с брезгливой миной вы­путал из волос следы пропагандистского обеда, ободряюще хлопнул Коленьку по плечу: ничего, дескать, лиха беда нача­ло. Хмыкнул:

— Ладно уж. До Левушки Тихомирова мне далеко. У того во щах все, вся одежда пятнами — и манишка с галстуком, и пиджак.

Коленька сунул руку в карман рабочего пальто и извлек оттуда остывший кусок бычачьей щеки, липкий, противно пропахший кислятиной. С отвращением бросил в подтаяв­ший снег. Тотчас же из подвала выскочил кот с расцарапан­ным носом, схватил добычу и кинулся прочь, дрожа в брезг­ливой побежке облезлыми мартовскими боками.

Глава девятая

Но напрасно Коленька таился перед Тихомировым: Лев даже раньше его стал членом подпольного общества, которое вскоре назовут «Большое общество пропаганды».

С Цакни и Клячко Левушка познакомился в студенчес­кой кухмистерской. На собрании у доброй великанши На­тальи Армфельд наметили задачи: приобретать и самим из­давать книги по дешевым ценам; снабжать ими студенчес­кие библиотеки в Москве и губернии по тем же низким це­нам; содействовать устройству новых библиотек и кружков самообразования.

Из рук в руки передавали потрясающие «Исторические письма» ветерана революционной теории Петра Лавровича Лаврова, члена I Интернационала, преданного друга париж­ских коммунаров — Варлена, Малона, Виктора Клемана и Шарля Жерардена, которым он тайно привез деньги на воен­ную поддержку Коммуне, но, увы, было поздно: французс­кая революция пала, утонула в крови; и все же деньги не про­пали, с их помощью удалось спасти от гильотины, вывезти за границу многих и многих борцов.

Женскую часть общества — строгую Армфельд, востор­женную Варю Батюшкову — умилило, что Лавров в молодые годы женился по любви против воли отца, взял вдову с двумя детьми и, лишенный за это наследства, сам добывал сред­ства для содержания своей семьи. Мужчина, каких поис­кать!

Но Лавров словно бы грозно (и со слезой тоже) вопрошал: а вы, образованное, привилегированное меньшинство, вы позаботились о распространении света, культуры в среде обез­доленных? или все так же бездушно пользуетесь их трудом и страданиями, забывая, что за ваше развитие заплачена страшная цена? ощущаете ли нравственную ответственность перед народом за это? Поистине, человечество «слишком до­рого заплатило за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе.»

Нравственная ответственность. Сердца переполнялись высокими чувствами. Руки тянулись к делу.

Однако после ареста Цакни и Клячко работа кружка за­мерла. Тихомиров снова ушел в затвор: сидел в своем Долго­руковском над первыми литературными опытами, делал на­броски сказки «О Правде и Кривде». Русской деревни он совсем не знал. Если Морозов долго жил в отцовском помес­тье, многое там повидал и честно признавался Левушке, что в мужика не верит, а только жалеет его; и более того, когда б его, Коленьку, спросили, в ком он видит самого страшного врага идеалов свободы, равенства и братства, и вообще — умственного и нравственного развития человека, он бы тот­час ответил: в русском крестьянстве.

Но незнание давало свободу. И Тихомиров придумал: пусть будут четыре брата-хлебопашца, обитающие свободно в по­лях-лесах, ведать не ведающие о мерзостях устроенного людь­ми порядка. И вот пошли они на все четыре стороны: белый свет посмотреть, себя показать. И нигде не нашли счастья — всюду их обижали, всюду притесняли; во всей Руси великой не было уголка для правды и справедливости.

Левушка маялся над концовкой сказки, когда в его ком­нату без стука вошел высокий молодой человек в огром­ных синих очках. Глядел он поверх стекол, словно бы ис­подлобья, но крайне спокойно и самоуверенно. Бросил глухо:

— Я — Чарушин.

Никакого Чарушина он не знал. Гость тряхнул длинной русой прядью, а Тихомиров с тоской подумал: шпион?

— Простите, не имею чести. — сказал звонко, отчетливо. Добавил: — Что вам угодно?

— Вот как? — удивился молодой человек. — Я из Петер­бурга. Нам о вас писали Клячко и Цакни. Они сообщили, что вы заканчиваете «Сказку о четырех братьях», о правде и кривде. Сказку ждут в Питере. Она нужна для пропаганды среди фабричных рабочих.

— Какая сказка? И что за Клячко с Цакни? — с деланым равнодушием пожал плечами Лев. — Ищите ваших знако­мых сами.

Тревожно взглянул на двери. Вот сейчас створки разлетят­ся от удара тяжелого сапога, и к нему ворвется усатая свора жандармов, приведенная этим хитрым филером. Скрутят, повалят на пол, будут сказку читать, — тут уж тебе, брат, и конец и концовка. Жаль, переписать не успел, один экземп­ляр всего.

— Искать? — усмехнулся гость. — Вы же знаете, они заа­рестованы. Собственно, я по поручению Чайковского.

— Но я такого не знаю! У меня нет времени. Прошу, ос­тавьте меня! — натопорщился Тихомиров.

Молодой человек нервно заходил по комнате. Он был явно огорчен таким приемом. Достал папиросу, закурил, не спро­сив разрешения. Лев демонстративно подошел к дверям: дес­кать, пора и честь знать.

Странный гость поправил синие очки, надел широкую шляпу и уже шагнул было к выходу, как в окно так сильно ибесцеремонно застучали, что Тихомиров испугался за проч­ность стекла. Он уперся в подоконник, вглядываясь в су­мерки, и что же — на него с улицы смотрело улыбающееся чернявое лицо арестованного неделю назад Самуила Кляч­ко! Левушка опешил. Потер глаза, отгоняя наваждение. За­быв про оставленного в комнате шпиона, в чем был, выско­чил на звонкий весенний холодок. У крыльца стоял Клячко и радостно скалился; за его спиной маячил краснощекий жандарм, неуверенно поигрывая темляком сабли.

— Принимай гостей, Тихомиров! — кинулся с объятиями арестант.

Лев попятился: что это? Или Самуила жестоко мучили на гауптвахте, и он, несчастный, не выдержал—выдал Тихомиро­ва с потрохами, даже привел с собой вооруженного унтера, дол­жно быть, для ареста товарища по кружку. Левушка всмотрел­ся в лицо Клячко — ни страданий, ни следов побоев на нем не было. А если?.. Если бедняга просто свихнулся, и эта радость, эта счастливая и словно порхающая улыбка — всего лишь всплеск ускользающего в бездну сокрушенного разума?

— Ну, чего ты стоишь истуканом? — веселился Клячко. — Приглашай в дом.

— Как? И его?.. — шепнул Тихомиров, покосившись на жандарма.

Нет, определенно Самуил не сошел с ума. Но что же все это значит?

— Ясное дело! Или ты унтера Крапивина хочешь на морозе оставить? — подмигнул черным игривым глазом Клячко. — Ведь он, Крапивин, меня в баню сопровождает. Я его едва уговорил, чтоб мимо дома твоего пройти.

— Не положено, господа хорошие! — сипловато подал голос жандарм. — Следуем в баню, ужо и мыльник, поди, заждался. Там-то все и смоете, злоумышленость бунтовскую вашу...

— Ах, молодец, Крапивин! — расхохотался Самуил. — Но будь человеком: позволь чайку у приятеля попить, да и по­прощаться.

— Никак невозможно! — мотнул головой Крапивин.

— Нет, ну что ты за темная личность, Крапивин! — огор­чился арестант. — Да разве с такими одолеешь деспотизм? Ладно, пошли Тихомиров. Пускай рубит меня, убивает.

С этими словами Клячко повернулся спиной к унтеру и легко взбежал на крыльцо; махнул рукой: дескать, не отста­вай.

— Эй-эе-ей! Назад! Не положено. — крикнул Крапивин, но в голосе его не было решительности. Рванул из ножен саб­лю, не сильно рванул — на треть, и с тоскливым криком «эх!» толкнул сверкнувший клинок обратно. И уже ворча, прокли­ная свою судьбу и пеняя на семь шкур, которые спустит с него «их высокоблагородие», с тяжелым вздохом застучал сапогами в передней.

К удивлению Левушки, арестант Клячко сразу же узнал таинственного незнакомца в синих очках-консервах, кото­рый так и сидел в комнате под абажуром.

— Чарушин! Николай Аполлонович! — бросился к нему.

— Самуил Львович! Как же? — вытаращился поверх сте­кол гость и тут же отпрянул, сунул руку в складки черного пледа, потянул тяжелую рукоятку револьвера: в дверях топ­тался краснощекий жандармский унтер. Клячко едва успел перехватить ловкую кисть Чарушина, вернуть оружие в кар­ман. Шепотом все объяснил, и громко, как и подобает руко­водителю кружка, распорядился:

— Тихомиров, чаю всем! Крапивину покрепче. — при этом изящным жестом фокусника сунул полтинник за обшлаг жандармской шинели. Унтер строго шевельнул усами и сра­зу обмяк лицом. А Клячко хлопнул Чарушина по плечу: — Говорил же я: всегда выйду, не в ту дверь, так в другую, а?

Час кряду они вчетвером пили чай; Левушка бегал в лавку за баранками — их с детства жаловал унтер Крапивин. Уже не таясь, обсуждали список запрещенной литературы, кото­рую следует распространять среди демократической обще­ственности. Клячко рассказывал, как в Цюрихе встречался с русскими политэмигрантами: говорили об издании рево­люционных книг и журналов и доставке их в Россию. Хвас­тался, что это он перевел «Гражданскую войну во Франции» прогрессивного экономиста Карла Маркса, а еще дружески снесся с контрабандистом Мовшей Вульфовичем Эдельш- тейном — вот уж кто сможет тайно переправить нужную ли­тературу куда угодно. И в Россию, конечно.

Потом все вместе отправились в баню. Там долго хлестали друг друга вениками, и распаренный Клячко воинственно поднимал связку прутьев над всклокоченными головами еди­номышленников, потрясал горячими листьями и лез к жан­дарму Крапивину с надоевшей загадкой: «А кто в баньке глав­ный начальник?» — «Не могу знать!» — с перепугу вскрики­вал взмокший унтер, в распахнутой шинели то и дело загля­дывающий в парилку: дабы чего не вышло. Клячко снисхо­дительно хмыкал: «Да веник же, темнота! Ну, разве с этими построишь республику?!»

И Левушка поддался всеобщему оживлению. Запел, раз­гоняя тенорком жаркое марево, — сперва народное, слышан­ное от отца: «Блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка ударилася.», а потом — и грозное, нелегальное: «От­речемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног!», и нещадно оттирал пемзой пятки, словно снимал с них пре­зренный прах самовластья и тирании. Даже строгий Чару­шин выхватил у Самуила веник и с его помощью принялся доказывать важность крепкой подпольной организации.

— Все, господа хорошие, шайки ослобоняйте, сдавайте веники! Помывка закончена. Не то к ужину на гауптвахте не поспеем. — крикнул Крапивин.

— Ну, вот: из баньки да в ямку..— взгрустнул Клячко.

Друзья принялись утешать его. Даже унтер Крапивин про­ворчал добродушно:

— Эх, слаб народ умственный. Волнительный шибко. На­добно балдырьяном, травкой лечиться.

Когда жандарм уводил замотанного в шали и полотенца размякшего Самуила, Тихомиров поймал себя на мысли: а может, и ничего, что Клячко с Цакни арестовали? Вон Саму­ила даже в баню водят. Нет, нельзя так, стыдно! Стыдно, да только. Только, кажется, наступает его, Левушки, звездный час. Он покажет, на что способен. Не зря же его знают, о нем говорят питерские радикалы-подпольщики.

С этого банного дня началась у студента Тихомирова на­стоящая революционная жизнь. Для многолюдных сходок его жилье в Долгоруковском стало слишком тесно, и он пе­ребрался в Брюсов переулок, в дом Олениной, где нанял при­личную и просторную комнату. Старшему брату Володе, за­нятому дипломным сочинением, он по-прежнему говорил, что пропадает в университете, а сам ходил туда через пень-коло­ду и вскоре вовсе забросил лекции, охладел и к опытам в ана­томическом театре.

Чарушин познакомил Левушку со студентом Петровской академии Аносовым; впрочем, с бывшим студентом: тот толь­ко что вернулся из ссылки по нечаевскому делу и, разумеет­ся, был исключен. Аносов тут же отвел нового приятеля в парк, где показал, точно достопримечательность, заброшен­ный грот, в котором Сергей Нечаев застрелил студента Ива­нова; потом намотали на шею несчастного красный шарф, привязали камень и бросили в пруд. Похоже, экскурсию Аносов проводил не раз, и, должно быть, немного гордился принадлежностью к знаменитым «Петровкам» — там все бро­дило, бунтовало; там даже праздно шатающиеся — делали это крайне революционно.

— Поймите, Тихомиров, — взялся наставлять Аносов, по- строжав сен-жюстовским лицом. — Революционер — чело­век обреченный. Он живет в этом мире, чтобы его уничто­жить. К чему ему науки этого мира? Ему ведома лишь одна наука — разрушение. Для революционера все морально, что служит революции.

Левушка понимал, что Аносов говорит с чужого голоса, с нечаевского, но терпеливо слушал: Аносова он уважал, тот был в настоящей ссылке; не сбежал за границу, как Нечаев, не бросил товарищей. И все же не удержался:

— С разрушением ясно. А что же построить?

— Нынче для нас главное — разрушить! — рубанул рукой Аносов. — Разрушить и уйти в сторону. Народ сам решит, что он возведет на обломках деспотизма. Но народ надобно готовить, образовывать. Для этого мы пойдем к рабочим.

Сперва отправились на Маросейку к рабочему Семену, распропагандированному еще нечаевцами. Но Семен, бело­брысый, прилизанный человек без возраста, все больше вспо­минал, как бражничали со студентами, как сбивали со следа шпионов, а одного даже поколотили на задворках Хитрова рынка. Правда, с его помощью вышли на артель, где верхо­водил мастер Василий, тут же развязно плюхнувшийся на грязную скамейку рядом со смущенным Левушкой:

— Грамоте хотите обучить? Ну-ну .— прищурился подозри­тельно. Обвел умным взглядом темные углы и нары. — Только уж без меня, господа студенты. Я республиканцем не буду! Нас тут ваши учили. Теперь у меня лавка торговая в деревне своя. Доход! — важно поднял мастер указательный палец.

По пути домой Аносов негодовал:

— Вот дела-то, Тихомиров! Убили на этого Василия уйму времени — образовывали, пропагандировали. А он выучил­ся и в родной деревне лавочником заделался. Кулаком.

Другой рабочий, Моисей, сам явился в Брюсов переулок; угрюмо просидел полночи, выпил дюжину стаканов чаю и, поскольку когда-то был в услужении у либеральствующего профессора, то время от времени повторял, убежденно и без­думно, точно священную формулу: «Спит народ, будить на­добно». Хлебнет из блюдца, и опять. При этом рябоватое лицо освещалось вспышкой мгновенного удовольствия. Но боль­ше Моисей не приходил. Спустя месяц Левушка случайно увидел его в трактире на Солянке среди одетых в серые блузы собутыльников.

Он понял тогда: нужно ехать в Питер, в Центр кружка, где старшие и более опытные товарищи научат начинающего радикала успешнее вести пропаганду. К тому же в столицу его давно звал Чарушин.

Но прежде Левушка решил заглянуть к Наташе Армфельд. Точнее, в богатый особняк генеральской дочери его позвал с собой Николай Морозов, с которым они объяснились и зна­ли теперь, что состоят в одном тайном обществе. По дороге зашли в ресторан «Тверской», где в отдельном номере уже сидели Клеменц и Кравчинский.

Говорили о полумиллионе рублей, пожертвованных круж­ку богатым студентом Лизогубом, о программных разногла­сиях с Лавровым, решившим издавать журнал «Вперед» са­мостоятельно: эх, а сколько же было совместных планов, когда неистовый Герман Лопатин под именем штабс-капи­тана Скирмунта устроил Петру Лавровичу побег из заметен­ного метелями Кадникова. Говорили о кружках Долгушина, Ковалика и отдельно — о южном кружке Войнаральского. Тихомиров и Морозов почтительно внимали старшим.

— Сейчас от Войнаральского придут, — опустил усы в ма­деру Клеменц. — Хороша мадерца. Разымчива.

— Дельце затевают. Обдумать вместе надо, — нахмурился Кравчинский.

В этот момент бархатная штора колыхнулась, и в кабинет мягко вошел рослый смуглый человек в таких же, как у Ча­рушина синих очках-консервах. Он не назвался, не снял оч­ков и сразу заговорил — о восстании. И не просто о восста­нии, которым когда-нибудь в отдаленном будущем полых­нет матушка-Русь, а о восстании в определенном уезде, в конкретных деревнях, и что крайне важно — через неделю- другую.

Вот оно! У Левушки сердце застучало в горле. Морозов ткнул его в бок. Показалось: в синих стеклах посланника уже пляшет пламя крестьянского бунта.

— Нам бы фосфору, — просительно сказал посланник. — Войнаральский говорил, вы можете получить его, сколько надо, в знакомой аптеке.

— На что вам фосфор? — перешел на лафит Клеменц.

— Как же: лес-то крестьянский, а суд присудил его поме­щику. Мужики хотят лес поджечь. А становой грозится: если полыхнет, он силой пошлет всех тушить. Мужики сердиты, обещают станового исправника в колья принять, ежели по­шлет.— нервно осушил стакан пива человек от Войнараль­ского.

— Но фосфор-то. — закурил Кравчинский.

— Мы задумали сами лес поджечь. Фосфором деревья сма­зать, чтобы лучше. А когда исправник погонит народ на пожар, тогда. — потерял дыхание посланник. — Тогда под­нять восстание, и уже не против одного помещика, а против властей. Ситуация подходящая. А там пойдет — от уезда к уезду.

— Поджогами мы не занимаемся! — отрезал Клеменц.

— Следует бороться с вредными идеями, а не с природой, — поддержал его Кравчинский.

Посланник подавленно замолчал. В кабинете повисла тя­желая тишина. И вдруг...

— Я не понимаю. — как будто со стороны услыхал свой голос Морозов. — Вы же говорили. Мы все желаем народ­ного восстания. Отчего не пожертвовать одним несправед­ливо отнятым лесом ради. Ведь мы и сами жертвуем тем, что имеем.

— Любой из нас, — ледяным тоном отчеканил Клеменц, — имеет право жертвовать всем своим, но не имеет права жерт­вовать ничем чужим! Ясно?

— Ясно. Но. Как же тогда принудительная передача част­ной собственности народу? Разве это не жертва — чужим? — зарделся Коленька.

— Ну, ты и софист, Морозов! — рассмеялся Кравчинс­кий. — Да, передачу собственности мы признаем. Но не унич­тожение. И передачу из частного владения, допустим, твоего папеньки в общее владение. При этом и прежний собствен­ник получает свою равную долю. Утешь родителя, отрок. И вообще, идите-ка к Армфельдам. Там дело для вас.

Ишь, поджигатели! — Клеменц встряхнул бутылку: оста­лось ли чего? Повернулся к посланнику. — Совсем в лесах одичали. Да неужели вы не понимаете: из бунта этого ничего не выйдет, кроме порки крестьян? Хотите пожарами то там, то здесь разжечь страсти, поднять общее восстание. Но если в основе его ненависть, то чего ждать — только кровь да враж­да. Какая уж тут сознательность! У нас другая цель: идейно подготовить народ к социальному перевороту, чтобы он ра­зумно и справедливо устроил свою жизнь.

Тут уж пришла очередь недоумевать Тихомирову. О какой еще подготовке народа идет речь? Когда на всех собраниях — и у Липы Алексеевой на бульварах, и у него в Брюсовом пе­реулке, и у Кравчинского в пыльных номерах — шумно ут­верждалось, что именно крестьянство с его общиной и про­стотой жизни — вот идеал, вот совершенство. И не народ надо готовить и учить, а у него учиться, слиться с ним, бедным и страдающим.

Глава десятая

— Мама! Мамочка! — кричала в спальне больная Соня, в изнеможении сбросив на пол горячую подушку. — Опять рука... Эта рука... Она тянется, тянется... Из воды. А вода красная... Почему?

Варвара Степановна, задыхаясь, уже вбегала к дочке с ус­покоительным питьем, с утоляющим жар свежим капустным листом, намазанным липовым медом; в стакане плескался горьковатый настой княженики.

— Выпей поскорее. Снова приснилось? Растревожилась, радость моя. Сейчас, сейчас. — хлопотала мать, отдавая распоряжения проснувшейся прислуге.

Третий день жар терзал пятилетнюю Соню, и каждую ночь докучливо являлся один и тот же сон: из зеленоватой понача­лу воды, которая вдруг расходилась багровыми кругами, под­нималась к самому лицу (ужас: сейчас коснется!) детская ручка и тут же исчезала в мутной глубине.

В деревянном уютном Пскове Пе­ровские жили чуть больше месяца.

Льва Николаевича назначили здеш­ним вице-губернатором; губернато­ром же был Валериан Николаевич Муравьев, брат знаменитого генерал-губернатора Восточной Сибири графа Муравьева-Амурского. Дома Перовских и Муравьевых отделялись только дощатым забором, сквозь щели которого Соня со старшим братом Василием во все глаза рассматривали тенистые аллеи и тропинки, сбегающие к зат- равевшим берегам большого пруда.

Иногда в чужом саду происходило удивительное: наряд­ный красивый мальчик ехал по дорожке в разноцветной ко­ляске — почти настоящей! — и сам правил запряженным в нее мулом. Достаточно было отодвинуть держащуюся на од­ном гвозде доску, чтобы оказаться рядом и, возможно, даже прокатиться... И за этим дело не стало.

Мальчика звали Колей, ему было лет семь-восемь и, кро­ме мула, он владел деревянным паромом; паром призывно покачивался на изумрудной ряби пруда.

Больше всего новым друзьям обрадовалась старая бонна Коли немка Эмма Фридриховна. Теперь ее освобождали от участия в морских сражениях, и можно было спокойно по­сиживать в тени за вязаньем, пока юные капитаны боролись с солеными штормами и коварными пиратами, перемещаясь на пароме от одного берега к другому.

В тот день было ветрено и прохладно. Но бой разразился не на шутку. Коленька Муравьев придумал: он — великий адми­рал Ушаков, на линкоре «Святой Павел» побеждающий ту­рецкого капудан-пашу Эски-Гасана близ острова Фидониси. Маленький «адмирал» приказал команде — Васе и Сонечке — калить ядра и встать левым галсом к противнику. Детское во­ображение разыгралось, с линкора открыли бортовую пальбу, да такую, что османский флагман «Капудания» бросился на­утек на всех уцелевших парусах, увлекая за собой разную пла­вающую мелочь — шебеки, галеры с галиотами.

— Ура! — кричал «флотоводец» Коленька Муравьев.

— Ура! — кричали его верные матросы, и Соня кричала громче всех.

Вася и Сонечка на миг отвернулись (а если враг какой маневр замыслил?), «Ушаков» полез на командирский мос­тик, успевая при этом раскачивать паром (ядра вспенивали горячее море!); когда бомбардиры снова были готовы идти за своим «адмиралом», то с ужасом увидели, что его нет на па­лубе. Сонечка только заметила, как справа у парома в мут­ной глубине выдохнула, запузырилась вода, и еще заметила шлепающий прыжок лягушки с берега и мелькнувшую в ряске судорожно изогнутую детскую руку.

Вася и Соня оцепенели. В чувство их привел дикий крик бонны Эммы Фридриховны. Брат испуганно закрутил голо- вой, словно бы ожидая помощи. Увидел: старик-садовник, стоя в лодке, торопливо отталкивался веслом от мостков; лом­кое весло соскальзывало, дрожало в непослушных руках. Долго, слишком долго! Не успеть.

Васенька скинул лаковые башмачки и прыгнул в воду. Все остальное увиделось Сонечке точно во сне. Вначале из воды показалась рука Коли, потом мокрая голова с обесцвечен­ными страхом глазами, потом вынырнул старший брат. Соня, что было сил, потянула несчастного «адмирала» на себя, да так, что лопнула курточка. Вдвоем им все же удалось вта­щить Николая на доски парома. А тут уже подоспел на плос­кодонке садовник, подгребали вплавь лакеи и какие-то кос­матые мужики.

Сам губернатор, строгий граф Муравьев, прослезившись, расцеловал Сонечку в обе щеки, а старшему Васе крепко пожал руку: какие, дескать, герои! Сына спасли, единственного.

От холодного ветра, от перенесенного ли, — но Соня сва­лилась в лихорадке, в злой, как сказала няня, кумохе, кото­рая трясла ее, кумовала, целую неделю. Ночами ей снилась помертвевшая рука, торчащая из багровых водяных кругов. Почему-то рука тянулась к ее пылающему фолликулами гор­лу. Но утром, когда бред отступал, девочка всякий раз нахо­дила на подоконнике букетик полевых цветов; их приносил хороший мальчик Коля Муравьев, влюбившийся в свою спа­сительницу — по-детски трогательно и застенчиво.

.Какие странные воспоминания. Откуда? Ведь с той поры минуло целых тринадцать лет. Возможно, причиной тому — пруд в Кушелевке, такой же большой, как в губернаторском саду графа Муравьева.

Здесь, на даче под Петербургом, Соня Перовская жила в дружной компании радикалов-пропагандистов. Впрочем, ей нравилось больше — социалистов-революционеров. Конеч­но же, рядом с ней была и верная подруга Саша Корнилова, с которой они учились на женских Аларчинских курсах при пятой мужской гимназии. Какое прекрасное лето они прове­ли в Лесном, сняв вместе с другими курсистками, девицами Вильберг и Лешерн, две комнаты неподалеку от химической лаборатории профессора Энгельгардта. Девицы где-то раз­добыли последнюю книжку «Дела», где сообщалось из Швей­царии: «Русская студентка Суслова, с блеском окончив уни­верситет в Цюрихе, получила диплом доктора медицины.»

Вот он, пример для подражания! Как, должно быть, вытя­нулись лица у противников женского образования в России. А еще примеры — новые люди, разумные эгоисты: Рахметов из «Что делать?», Елена из тургеневского «Накануне». Да, да, именно — накануне! Ведь непременно что-то должно слу­читься в империи, и скоро случится, и тусклая жизнь в се­мейном кругу, тоскливое порабощение родительской — а в будущем и супружеской — властью рассеется точно туман над Невой, рухнут оковы. И нужно готовиться к этому буду­щему. ..

Подруги сделали короткие стрижки. Девица Лешерн ды­мила папиросами «Вдова Жоз». Соня выпросила у брата ру­башку и шаровары. Вильберг прятала игривые глаза под си­ними очками. А Саша Корнилова щеголяла в настоящих смазных сапогах.

Боже мой, какой же скандал устроил Лев Николаевич Пе­ровский, когда с Варварой Степановной они вернулись из Бад Цвишенана! Настроение и без того было прескверным: отстра­нение от должности Петербургского губернатора и перевод на безликое место в Совет при министерстве внутренних дел. Увы, не по силам оказалось ему предотвратить злодейского поку­шения на священную жизнь Государя. Этого. Этого мерзав­ца Каракозова. Кажется, бывшего народного учителя? Хотя нет, учителем был другой мерзавец, Соловьев. Но не он, губер­натор Перовский, спас тогда Царя, а — точно в насмешку — пьяноватый мастеровой в загвазданной чуйке.

И вот новая напасть: родная дочь, любимая Соня связа­лась со стрижеными нигилистками. Да и табаком от нее за версту несет. Кажется, все они хотят быть народными учи­тельницами. Хороши учительницы, нечего сказать! А после серьезного разговора дочь вспылила, хлопнула дверью (не­виданно!) и ночевать опять убежала к этим. в синих очках на прыщавом носике и вольномыслием в голове. Что ж, пло­ды женского образования.

От переживаний Лев Николаевич надолго слег. Старый доктор Оккель посоветовал:

— Успокойтесь. И. выдайте дочери паспорт. У нее, види­те ли, энтузиастическое стремление. Гормоны юности. От­пустите с Богом. Иначе. Иначе лекарства не помогут.

Перовский с невольным всхлипом приподнялся над по­душками, тяжело перевел замутненный взгляд на стоящую в дверях заплаканную Варвару Степановну, с мольбой и стра­хом взирающую на супруга, и махнул бледной рукой: подай­те, дескать, бумаги. И тут же написал Соне отдельное удос­товерение, заверенное в министерстве этим же днем.

Радоваться бы Сонечке (паспорт получила; свободна те­перь!), да что-то мешало вполне почувствовать эту радость. Она вошла в родной дом украдкой, через черный ход, зная, что Лев Николаевич, еще слабый от болезни, ненадолго от­был в присутственное место. Гнала от себя, жестоко и зло, настигающую жалость к отцу, нарочно вспоминая пыльный неуют его большого кабинета, по которому он недавно бегал, противно заламывал руки, кричал на дочь, взывая к ее разу­му; вспоминала и гулкие коридоры отцовского министер­ства, где не встретила ни одного нормального лица—все толь­ко рыла — кувшинные, аршинные, неудобобытные, с туск­ло-тупыми глазами, не люди, а тени, перемещающиеся вдоль мрачных стен гадкой мышьей побежкой. (Это же Пушкин: «жизни мышья беготня.»). А может, она просто хотела уви­деть — только мушиную тоску кабинета, только мерзкие физиономии, только бессмысленную суету? Вот-вот, и ниче­го другого.

Она изгоняла из памяти все, что было связано с отцом: как тот играл с ними, детьми, в кавалеристов, превращаясь в рез­вого скакуна, как дарил на именины синие гродетуровые платья, как рядился в Деда Мороза с мешком, из которого так и сыпались сласти. А сказки на ночь? А смешные исто­рии за воскресным обедом?

Нет, нет и нет! Ничего. Все прочь.

Она вошла в свой дом, чтобы обнять мать и уйти оттуда навсегда. Потому что.

Потому что у обитателей ветхой дачи в Кушелевке были совсем другие лица. Особенно у студента Медицинской ака­демии Марка Натансона — с его всегда пылающим взором, чуть всклокоченной смоляной бородой, порывистой поход­кой и властным зычным голосом, перекрывающим многого- лосицу собраний. Собственно говоря, Натансон и пригла­сил вчерашних курсисток Перовскую и Корнилову пожить, поучиться в кушелевской коммуне. Он сразу понял: из деву­шек будет толк. Понятное дело, революционный.

И не ошибся. На первом же занятии Соня с успехом про­чла реферат по одной из глав «Политической экономии» Милля с примечаниями самого Чернышевского. Реферат понравился всем — Лопатину, Чарушину, красавцу Чайков­скому и, разумеется, самому Натансону: тот просиял смуг­лым лицом.

— А не пора ли поразмяться? — воскликнул возбужденно.

Все гурьбой бросились по ступеням в сад, где стояли про­стенькие гимнастические снаряды. Сонечка первой схвати­лась за кольца, раскачалась, ловко перевернулась (спасибо брату за шаровары) и, не удержавшись, упала прямо в объя­тия Натансона. Кровь прилила к пухлым полудетским ще­кам, губы задрожали; сквозь бороду Марка она заметила, как сильно и часто пульсирует артерия на жилистой шее глав- ного коммунара, почувствовала, как напряглись кисти его рук. И еще заметила короткий отчужденно-испепеляющий взгляд Ольги Шлейснер, невесты Натансона. Странный взгляд, который она не поняла. Наконец, Марк отпустил ее. Сад пестро и звонко закружился вокруг, нехотя проступили голоса друзей, сквозь листву забренчала гитара и, кажется, Михрютка пропел:

Эх, влепят в наказание Так ударов со ста.

Будешь помнить здание У Цепного моста!

«У Цепного? Да там же III Отделение. Жандармы. Что со мной?»

Что с ней — Соне было неясно. Но почему-то страстно за­хотелось работать. Захотелось тут же составить реферат всей миллевской «Политэкономии» (что там — одна глава!), сно­ва разжечь самовар, да так, чтобы все поняли: она не барыш­ня-белоручка. Но лучше, конечно, за ночь законспектиро­вать «Исторические письма» Миртова-Лаврова и под утро расплакаться все над тем же местом: «каждое удобство жиз­ни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страда­ниями или трудом миллионов.» И чтоб Марк расплакался. И Саша тоже, и Коля Чарушин, и Михрютка, и даже краса­вец Чайковский. Ведь все они — одна семья, единомышлен­ники, понимающие друг друга с полуслова. Да разве это не настоящее счастье?

И при чем тут Натансон? Наверное, ни при чем. Что-то во­обще изменилось в Соне. Если бы им с Корниловой с месяц назад сказали, что они войдут в коммуну, куда прежде вообще не брали женщин, подруги бы громко рассмеялись. Мужчи­ны? Они их просто презирали. И что же теперь? Видела бы ее строгая феминистка Берлин с курсов у Аларчинского моста. Видела бы, как ловко ее, надежду курсов, поймал Натансон.

Соня, отложив книгу, с хрустом потянулась на поляне, озор­но тронула травинкой загорелую щечку Сашеньки, задре­мавшей над письмом Бакунина к Сергею Нечаеву в подполь­ной газете «Виселица». Сегодня к вечеру на даче ждали гостя из Москвы — Льва Тихомирова; его уехал встречать на вок­зале Чарушин.

О Левушке Перовская уже слышала. После ареста Кляч- ко и Цакни он выдвинулся в Москве на первые роли. Инте­ресно, какой он?

От раскидистой яблони расползались вечерние изумруд­ные тени. Где же Чарушин, Тихомиров?

Чарушин встретил Льва все в тех же синих консервах. Они прошли по широкому Литейному мосту, а после по Вы­боргской двинулись вверх по Неве. Быстрым вращающимся взглядом Тихомиров успевал охватить все: и стирающих с мостков белье костлявых прачек, и греющихся в пыли гусей, и смеющихся у трактира молодых рабочих, и мещанина в синей суконной свитке, который, как показалось, слишком долго о чем-то расспрашивал рыжеусого городового и косил глазом на широко шагающих «скубентов».

«Дались ему эти очки, — раздраженно подумал Лев. — Внимание привлекают.»

— Настоящие революционеры владеют своим воображе­нием, — словно бы уловив его мысли, бросил Николай. — Спокойно.

— Настоящие революционеры считают, что конспира­ция — это скромность, — не зло парировал Левушка. — Прав­да, тщеславие этого не переносит.

— Браво, Тихомиров! — добродушно рассмеялся Чару­шин. — Все чисто. Никаких филеров. Или вам мерещатся агенты московского генерала Слезкина? Да вот и дача.

Скрипнула калитка, щеки нежно тронула сирень. Серые глаза Левушки округлились и забегали еще быстрее. Такого он не видел: на траве у дорожки возлежала целая группа мо­лоденьких девиц, враз повернувших светлые личики навстре­чу вошедшим; но главное — все барышни были одеты в муж­ские рубашки и шаровары. Невольно шагнул к самой кра­сивой.

— Это наша Саша Корнилова, — упал рядом на траву Ча­рушин. — А это Сонечка Перовская. У нее отец бывший гу­бернатор. Гневается и зовет дочь нигилисткой. — улыбнул­ся чуть покровительственно.

— Я не нигилистка! — вспыхнули милые голубые глаза с трогательно опущенными к вискам веками. — Мы все.

— Вам не нравится слово? — присел рядом Тихомиров.

— Не нравится. Потому что. Это Нечаев нигилист. Ниги­лист живет для себя, для своего счастья. Понимаете?.. Рево­люционер ищет счастья для других. И приносит в жертву свое собственное. Его идеал — жизнь, полная страданий. И, воз­можно. Возможно, смерть мученика.

Как же может вмиг измениться прекрасный, влекущий к себе чистый нежный лик! Как может затвердеть легкая ли­ния вздрагивающего подбородка, как могут сжаться до кин­жальной остроты мягкие пухлые губы; в их уголках залягут упрямые, какие-то беспощадные, злые складки, — такие, наверное, были у Шарлотты Кордэ, заносящей стилет над сердцем обреченного Марата.

В глазах Левушки промелькнул страх. Он невольно отшат­нулся.

— Не правда ли, Соня и ее подруги напоминают первых христианок? — Натансон пружинистой походкой сбежал по крыльцу. — Ну, здравствуйте!

— Наверное.— вздрогнул от его голоса Левушка.

— Именно! — тряс его руку глава кушелевской комму­ны. — Ибо тоже порывают со своим развращенным, безду­ховным кругом и. И вступают в братский союз отринувших соблазны денег и наслаждений. Так?

— Конечно.

— Пройдемте в дом. Обсудим наши дела, — энергично при­гласил Натансон.

Вдруг Перовская сорвалась с лужайки и в несколько лег­ких шагов опередила их.

— Постойте. Ноги вытирайте как следует! Я тут мыла. — Нахмурилась, музыкальным пальчиком показала на влаж­ную тряпку. Прямым изучающим взглядом уперлась в Ле- вушкины глаза. Марк рассмеялся:

— Такие у нас порядки. Не волнуйся, Соня! — Но при этом послушно топтал у порожка старые крестьянские портки. Тихомиров тоже подчинился. Перовская одобрительно кач­нула белокурой головкой и сбежала с крыльца. Лев смотрел ей вслед. Она оглянулась, губы капризно дрогнули, и вот уже голос ее, точно колокольчик, зазвенел под яблоней.

Вошли. Бросилось в глаза: герань на подоконнике, хол­щовые занавески с разноцветными каемками, длинные све- жеструганные лавки вдоль стола (для сходок?). Натансон не умолкал:

— Вот что поражает, Тихомиров. Саша Корнилова — дочь богатейшего питерского заводчика, Перовская — аристок­ратка, ей на роду написано в театрах да на балах манерни­чать. И оставили все, ушли, чтобы. Нет, воистину, кто не способен быть бедным, тот неспособен быть свободным!

Договорились, что завтра же Тихомиров отправится на Большую Морскую к князю Петру Кропоткину; у того хоро­шие связи с фабричными рабочими.

Кропоткина Левушка знал еще по Москве. Помнится, уда­лой Рюрикович затащил его в свое родовое поместье: «погу­лять, серых уток пострелять». Только не уток, а волков. «Знае­те, Тихомиров, волки превосходные конспираторы! — хитро прищурился Петр. — У них можно многому поучиться.»

Снег был нежный, перистый, чуть осаженный инеем. Пока князь отдавал распоряжения загонщикам, Тихомиров, долго просидевший в городе, опьяненный свежим ветерком, безот­четно двинулся в чащу, пересекая неясную звериную много- следицу. Идти было хорошо, легко. Он как-то потерялся во времени, в снежном шелесте. И вдруг.

Совсем рядом он увидел серую собаку, смотрящую прямо на него желтоватыми умными глазами. Левушка легонько присвистнул, махнул рукой, но собака и ушами не повела. Он хотел было выломать ветку, чтобы прогнать наглого пса, и похолодел от догадки: волк! Надо уходить. Повернулся и обмер: путь к отступлению перекрывал еще один зверь, по­крупнее; видимо, самец. Тронул ремень ружья, и тут же заме­тил, как дрогнул волчий загривок. И что же? Звать на по­мощь? Стрелять? Он не стал поднимать ружье. Отвернулся с бьющимся сердцем, посмотрел в небо. Медленно опустил взгляд, поймал желтый блеск зрачков исчезающей за куста­ми волчицы. Резко обернулся: матерый самец тоже пропал, точно растворился в мглистом воздухе; лишь дрогнула, рас­сыпая крупу, еловая ветка.

Тихомиров обессилено прислонился к сосне. Томило смут­ное предчувствие.

А не так ли — бесшумно, словно растворяясь в дымке Лет­него сада или Маросейки — скоро и они, мятежные народо­вольцы, будут уходить из-под самого носа жандармов, а иные, Желябов или Кравчинский, остановят яростно набегающих врагов не одними револьверами, но и холодным, почти вол­чьим взглядом, брошенным напоследок. И он, Левушка, по­стигнет эту науку. Филеры кинутся вдогонку, но им навстре­чу лишь пропоет незапертая дверь, запоздало скрипнет сту­пенька черного хода, под быстрыми ногами потаенно зашур­шит на бульварах листва, простучит с Семеновского плаца конка, в вагоне которой только что был нигилист, и вот уж нет его, и никого нет, ничего не видно в вихрях все скрывшей метели.

Князь был старше Левушки лет на десять. Честно говоря, ему льстило знакомство с Кропоткиным, аристократом до мозга костей, окончившим Пажеский корпус потомствен­ным гвардейцем, начавшим службу (добровольно!) в Амурс­ком конном казачьем войске, путешественником в неизве­данные земли, исследователем Дальнего Востока, доставив­шим в Географическое общество бесценный материал. И вот теперь — революционер, бунтующий против, казалось бы, незыблемых основ, бесстрашно ходивший в самые глухие фабричные районы, набросив на плечи засаленный полушу­бок, в котором рабочие принимали его за своего. Или делали вид. Князь научился лузгать подсолнухи, играть на ливенке и сбивать нацеленным плевком поставленный на попа спи­чечный коробок.

Впрочем, жил Кропоткин почти роскошно, окруженный дорогими вещами и книгами. Вышел в халате, обнял Левушку за плечи — чуть снисходительно, с барским добродушием.

— Ты не поверишь, Тихомиров, — смаковал утренний ко- фий. — Больше всего меня огорчило тогда, что у офицеров Амурского войска мундир без петличек и папаха из собачье­го меха. Ха-ха. Но главное: шаровары серого сукна! Как у презренных фурштатов, обозников. Ах, молодость! Может, коньяку? Так сказать, опрокиданту. Ха!

Кольнуло: Кропоткин обратился на «ты», точно член цар­ской семьи к флигель-адъютанту.

Обрадованный свежему человеку, князь говорил и гово­рил:

— Ах, Тихомиров, я тебя с рабочими, с ткачами сведу. По­слушай «Думу ткача», Синегуб написал. «Мучит, терзает го­ловушку бедную грохот машинных колес; свет застилается в оченьках крупными каплями пота и слез.»

Князь изящно взмахнул звонким колокольчиком. Вошел лакей с вазой, наполненной свежей клубникой. Кажется, роса блестела на ягодах. «Ну, просто слеза. Слеза ткача», — не к месту подумалось Левушке.

— Угостись, Тихомиров, — пригласил князь. — Скажу тебе: все народы хороши. Вернее, низшие классы. А портят их только высшие. Не так ли?

Помня о наказе кушелевских коммунаров — попытаться склонить Кропоткина к денежному взносу в фонд кружка, Лев смиренно пробормотал что-то неопределенное. Кажется, повторил свою мысль: мол, лично для него человечество де­лится на классы людей умных, одаренных и глупых и без­дарных. Вот поэт Кольцов из крестьян, а лучше, чем Пуш­кин.

— Скажу более, Тихомиров, — вдруг перешел на жаркий шепот хозяин квартиры. — Все открытия делаются рабочи­ми. Все идеи, обновляющие мир, рождаются в головах рабо­чих. Ваши ученые, философы только подслушивают их и ловко формулируют, как свои открытия!

Левушка раскрыл рот от удивления.

— Но и вы сами, князь, из высших, из пажей.— сказал осторожно.

— И что из того? Я уйду. К народу, к ткачам. Я все отдам! — резко отодвинул кофейник Кропоткин.

— Пока все не надо. Но. Кружку требуется сумма. На дело. На издание книг, — подловил князя Левушка; перед мысленным взором предстали строгие лица Натансона и Чайковского.

— Хм. Знаете, а не дам!

— Отчего же?

— Потому что берегу деньги на более важную минуту, — зашагал по персидскому ковру Кропоткин. — Все, что мы теперь делаем — пропаганда социализма, издание книг — на это деньги найдутся. Дадут богатые, буржуа. А вот когда при­дет время вооружить рабочих, чтобы уничтожить буржуа, тог­да никто и гроша ломаного не даст. Вот для чего я держу свои двадцать тысяч!

«Да, не слишком густо для княжеского состояния!» — мот­нул головой Тихомиров.

Князь изящным движением закурил сигару; окутанный облаком сладковатого дыма, уставился в окно.

— А книги. — сказал задумчиво. — Я прочел твои «Сказ­ку о четырех братьях» и «Пугачевщину».

— И что же? — нетерпеливо закрутил глазами Лев.

— Не сейчас, — озабоченно глянул на часы Кропоткин. — Завтра мы с Синегубом будем в Кушелевке. Там все и обсу­дим. Поезжай на штаб-квартиру, в Казарменный. Возьмешь «Песенник», он только что вышел из печатни.

Он долго блуждал по пыльным переулкам. Наконец в ко­торый раз остановился у почерневшего деревянного домика; из окна его окликнули — нежно и певуче: очаровательная Варенька Батюшкова пряталась за геранью, и герань эта была не просто цветком, а знаком безопасности.

Кроме барышни, в неуютной, грязной квартире находи­лись мелкорослый рабочий с перевязанной щекой и приехав­ший из Москвы Дмитрий Клеменц. Возбужденный Клеменц тут же взял Левушку в оборот. Из распечатанной пачки он вытянул брошюру «Песенника», нашел нужный стих и, лов­ко ухватив гитару с бантом, стал напевать тенорком на голос «Когда я был аркадским принцем»:

Когда я был царем российским,

Актрис французских я любил;

Продав в Америке владенья,

Я им подарков накупил.

Маленький рабочий громко рассмеялся, куражливо ог­лядывая Тихомирова и Батюшкову. Лев невольно помор­щился.

— Ну, как? — повернулся к нему Клеменц. — Я сочинил. Тут моего много. — И снова ударил по струнам. Затянул на мотив бурлацкой «Дубинушки»:

Ой, ребята, плохо дело!

Наша барка на мель села.

Царь наш белый кормщик пьяный,

Он завел нас на мель прямо!

Наверное, Тихомиров чего-то не понимал, но куплеты по­казались ему бездарными и грубыми. Конечно, он не был монархистом, давно считал, как и его друзья, что Россию спасет революция, которая и принесет долгожданную рес­публику; он знал: царизм — это яснее ясного — прошлогод­ний снег. И все же.

Он взял брошюрку. Клеменц не умолкал. Лев пролистнул несколько страниц. Одно было понятно: эти полтора десятка стихотворений (если так их можно назвать!), в общем-то, глу­пых, заигрывающих с народом, наделают много вреда. Кре­стьяне насторожатся: над Государем насмехаются, стало быть, и в Бога не веруют? Государь-то наш пригожий, извес­тное дело — Помазанник, да только окружили его мироеды- зложелатели, все эти чиновники, семя крапивное, министры с дворянами да со становыми приставами — вот и дерут три шкуры с оратая-хлебопашца. А Государь ничего не ведает. Это раз. А два: к чему понапрасну власть злить? Если «Пе­сенник» уже распространяется, то непременно последуют репрессалии. И возможно, очень скоро.

Тихомиров не ошибся.

Помнится, нудил вкрадчивый августовский дождь. Веран­да дачи протекала, и все ушли в комнату. Клеменц еще на станции выпил четвертинку полугару — в целях профилак­тики от инфлюэнцы — и теперь разгоряченно наскакивал на Левушку, вернее, на его «Сказку о четырех братьях». Его под­держивал князь Кропоткин; у того был свой вариант кон­цовки.

Нет, сказка понравилась всем. Сергей Синегуб даже вос­кликнул: «Твое! Твой жанр, Тихомиров!» Но что это? Почему четыре брата, натерпевшись от эксплуататоров, сходятся на границе Сибири и горько плачут? Именно — плачут!

— И это вместо того, чтобы идти по деревням и проповедо­вать бунт! — кричал Клеменц.

— Тихомиров, ты помнишь Яшку Стефановича? — вторил князь. — Он в своем Чигирине носится с идеей поднять на­род. Пусть и царским именем.

— Царским? — вспылил Лев. — Вы же песни выпустили, смеетесь над царем. Не понимаю.

— Ты что, за деспотизм? — подловил его Клеменц.

— Чушь какая! Сами ведь знаете. — обиделся Левушка.

— Ну, ты и загнул, Дмитрий! — подал голос в защиту Тихо­мирова сидевший в стороне Синегуб. — Лев — прекрасно выработанная боевая единица нашего кружка. И он.

— Кто спорит? — поднялся Кропоткин. — Просто. Про­сто мы разочарованы. Не плакать следует, а к восстанию звать, в топоры!

— Иной раз слеза. И слезы чего-то значат. — задумчиво произнес Синегуб.

— Мне кажется, Бог и царь для крестьянина очень связа­ны, — крутил запонку Левушка. — Да вы же были на даче у Долгушина, где тайная печатня!

— Положим. И что же? — нетерпеливо бросил Клеменц.

— У него на полке крест, а вверху надпись: «Во имя Хрис­та». А на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, брат­ство», — голос у Левушки зазвенел; Долгушина он уважал, хотя многие считали его книжником. — Если мы отрицаем царя, то мы отрицаем и крестьянского Бога. Отпугнем му­жика, навредим нашему делу. Я так думаю.

— Эх, любит фразу Долгушин. — хмыкнул Клеменц.

— А вот и нет! — поднял палец с фамильным перстнем князь Кропоткин. — Сие не в его натуре. Сложно все, слож­но. Крест — символ искупления, а революция — выплеск святого гнева. Да, революция просит жертв — так иди на крест! Революция борьбы кровавой требует — рази мечом. За свободу, за равенство и братство. Понятно?

Концовку Левушкиной сказки все же переделали. Вошедший Натансон тоже принял участие в правке. Больше других кипя­тился Кропоткин, снова призывающий к немедленному бунту, созданию подпольной организации с деспотическим центром.

— Ай да князь! — хохотал Клеменц. — Центр ему.. Генера­лов от революции, наполеонов в начальство над нами. Какой вы анархист? Это ж мы больше анархисты.

— Зато я более вашего революционер! — невозмутимо па­рировал Кропоткин

— А это что? Нет, Тихомиров, ты знаешь, как я тебя люб­лю, но. Концовка «Пугачевщины» тоже никуда не годится! Вы послушайте: «Единственное средство помочь горю — это так устроить народ, чтобы он сам управлял своими делами, за всем смотрел и всякое начальство сам выбирал.»

За окном прокричала женщина — хрипловато, громко: «Хозяин!»

— Это молочница. Я сейчас, — успокоил Натансон, по­спешив на голос. — Князь, не обижайте Тихомирова.

— Какие обиды! Дело принципа, — пожал плечами Кро­поткин. — Предлагаю другую редакцию: «Одно средство помочь горю, чтобы народ управлял всеми до единого свои­ми делами без всяких начальников.» Не выбирал даже, а вовсе без начальства обходился.

— Анархизм. Чистейшей воды! Как бы возрадовался ваш ку­мир Бакунин,—прошелся-пробежался по комнате Клеменц. — Путаник вы, князь. То против всяческих начальников, то нам в кружок оных навязать хотите. По-вашему, народ без них обой­дется, а нам, революционерам, никак нельзя. Да вы.

Он не договорил. В палисаднике ударил револьверный вы­стрел, и тут же сдавленно и страшно закричал Марк Натан­сон:

— Братцы, жандармы!

Левушка прильнул к окну и увидел, как дюжие усачи при­гибают к земле уже обезаруженного Натансона, а моложа­вый офицер грубо тычет ему в лицо мятую книжку «Песен­ника»; книжку Тихомиров сразу узнал. «Эх, Марк! На пус­тячке попались. Гадости про царя распевали. Глупо, глу­по.» — застучало в висках. Увидел размытым боковым зре­нием: позеленевший Кропоткин рвет из кармана коротко­ствольный «виблей».

— Отобьем! Их всего-то. Беру офицера!

— Вы с ума сошли, князь! — почти повис на его руке Кле­менц; затем метнулся в полумрак дальней комнаты.

— Нет, дело швах. Гляньте, за забором филеры. — выдох­нул Синегуб. — Что скажешь, Тихомиров?

— Не знаю. Где Клеменц?

В соседней комнате что-то загремело; раздался надрыв­ный, задыхающийся голос Клеменца:

— Помогите! Ну же.

Бросились туда, постыдно толкаясь в дверном проеме. Взъерошенный Дмитрий с помощью топорика уже поднял тяжелую половицу, теперь рвал из-под плинтуса другую. Молча, сипло дыша, мешая друг другу, вытянули доску, по­том еще одну.

— Там ход. Прямо к реке. Натансон показал. — хрипло частил Клеменц, втискивая рыхловатое тело в затхлую чер­ноту. — Лампу, лампу зажгите!

— Ход? Откуда? — зачем-то спросил Левушка.

— Да не все ли равно! Сектанты, кажется, жили. Давно! — заорал из-под пола Клеменц. — Ах, сигнал безопасности. Занавески сорвите!

Синегуб сдернул, швырнул их Тихомирову; тот поймал, сунул зачем-то в карман пиджака и полез вниз за Сергеем. Князь, с сожалением оглядев взведенный к бою револьвер, последовал их примеру.

На веранде гремели грубые голоса, стучали жандармские сапоги, кто-то настойчиво требовал:

— Где сообщники? Открывайте двери!

Снова шаги, скрип несмазанных петель. Но это — все глу­ше и глуше.

— Видите, никого! Я здесь один. — нарочно громко ска­зал где-то над их головами Натансон.

— Поспешим же. — зашипел в полумраке Клеменц. — Тихомиров, потяни за веревку. Да вон за ту! Чтоб ковриком доски прикрыло... Пошли!

Прыгающий свет лампы выхватывал заплесневелые сте­ны, плясал под ногами; откуда-то сбоку вывалилась жирная крыса и долго бежала рядом с чуть было не пропавшими про­пагандистами. Левушка споткнулся, упал, расцарапав ла­донь о мелкие камни; его поднял князь и почти потащил к тускло мерцающему впереди свету.

Тайный ход вывел их прямо на берег реки. Под столетним дубом у костра сидел неряшливо одетый человек с прилип­шей к губе папиросой. Одной рукой он ворошил палкой до­горающий хворост, другой привязывал утлую плоскодонку к наспех вбитому колышку. На шум человек пугливо обер­нулся, и Тихомиров узнал его: Зборомирский! Тот самый, бывший семинарист, что сжарил и съел мышь, охваченный «духом отрицанья, духом сомненья». Левушка кинулся к нему, перехватив скорый взгляд Клеменца на лодку.

— Что жаришь? Опять? — нервно хохотнул Левушка.

— Ты? — выпучил непромытые глаза Зборомирский. — Тихомиров?!

— Да я, я, кто ж. Мы тут.

Клеменц по-хозяйски подбежал к плоскодонке, попытал­ся отвязать ее, но узел не поддавался, и тогда Кропоткин, побагровев, вырвал забитую в берег палку вместе с веревкой. Синегуб уже сидел за веслами.

— Постойте. Моя лодка! — заволновался Зборомирс­кий. — Не дам!

— Ну что ты, Мотя! — вспомнил имя бывшего приятеля Тихомиров. — Ты ж съел мышку во имя грядущей револю­ции. Теперь лодку отдай, и тоже во имя. И тоже на алтарь! — Он положил руку на плечо «отрицателя»; скосив глаза, уви­дел, как лезут в плоскодонку Клеменц с Кропоткиным, ма­шут руками: давай, мол! — Не бойся, у того берега оставим твою посудину. Считай, еще одну мышь съел.

Лодка пошла быстро, рывками. Зборомирский с разину­тым черным ртом смотрел беглецам вслед. И вдруг закричал:

— Вы радикалы? Погоня? Я жертвую.

— Тише, тише.

— Не расслышал! — орал Зборомирский. — Я молотобой­цем на Патронном. Тугоухость, Тихомиров! Моя мастерс- кая-переплетная уничтожилась. С вами хочу..

— Тише, мыши, кот на крыше! — расхохотался успокоив­шийся Клеменц. Поочередно оглядел друзей и сперва замур­лыкал, а следом грянул во весь голос:

Царь наш белый кормщик пьяный!

Он завел нас на мель прямо.

Чтобы барка шла ходчее,

Надо кормщика в три шеи...

«Ходчее. Тьфу ты!» Левушка отвернулся. Лодка отплыва­ла все дальше.

Зборомирский продолжал кричать, но слова его уносил поднявшийся ветер. Да и Клеменц, будь неладен, пел все гром­че и громче.

Глава одиннадцатая

Полночи Антону Ивановичу Лидерсу снилось, как кто- то, неразличимый, тренькает в темном углу на гитаре и фаль­шивым тенорком напевает навязчивое: «Ах, этот черный ка­бинет, сгубил меня во цвете лет.» И Лидерс протестовал, бес­памятно зарываясь в горячие подушки, — безголосо и тоск­ливо. Протестовал, потому что это было неправдой. Не сгу­бил его «черный кабинет», а, напротив, возвысил — из скром­ного чиновника, по секретной части употребляемого, до на­чальника перлюстрационного пункта в самом Санкт-Петер­бурге, где под его руководством полтора десятка молчаливых работников с помощью жаркого пара и нагретой на огне про­волоки снимали восковые печати с писем, вскрывали их и читали, дабы выявить антигосударственные элементы в об­ществе, распознать злокозненное противуправительственное движение или даже (страшно сказать!) само гнездилище ца­реубийственных замыслов.

Насчет гнездилищ — тут удача сопутствовала редко. Люди чаще слали друг другу всякую глупость — про любовь, изме­ны, карточные долги, заклады-перезаклады земли, неблаго­дарность детей, прочитанные книги. Конечно, книга книге рознь. Если издание душеполезное, прививающее юноше- ству нравственные устои, то и славно; а ежели брошюрка зло­умышленная, с душком нигилизма, то есть, отрицания и со­мнения — тут дело другое, и соображения автора письма и кто он такой и к кому пишет — все это крайне важно, по­скольку шаг за шагом, адресок за адреском, и (а вдруг!) мож­но выйти на опасную сеть преступного заговора.

Антон Иванович дело свое знал и любил. К тому же сотруд­ники «черного кабинета» получали хорошее жалованье — не только по гласным своим должностям, но и из особых тай­ных сумм.

Лидерс устроил так, что перлюстрация писем производи­лась самым секретным образом, не подавая даже вида, что таковая существует. Потому что. Да потому что инструкция гласила: «Надобно, чтобы никто не боялся сообщать через почту мысли свои откровенным образом, дабы в противном случае почта не лишилась доверия, а правительство сего вер­ного средства к узнанию тайны». Словом, получатель не дол­жен был и догадаться, что конверт вскрывали.

Тайна. Сохранить тайну «черного кабинета» — вот что занимало Лидерса. И — о, счастье! — под утро ему присни­лось то, над чем он мучился долгие дни. Приснилось устрой­ство для вскрытия писем — ясно, подробно; Антон Ивано­вич даже почувствовал приятный запах свежеструганного дерева. Да, дерева, ведь устройство было совсем простым: тонкая отполированная палочка размером с вязальную спи­цу, как бы расщепленная наполовину. Но что же далее? Даже во сне Лидерс сосредоточился и насторожился. И вот рука, невесомо и воздушно, ввела палочку под клапан конверта, разрезом захватила письмо, намотала на приспособление и.

«Боже мой, как же все просто!» — вертелся в пролетке не выспавшийся Антон Иванович и торопил, торопил кучера.

Устройство было изготовлено быстро. Взволнованный на­чальник «черного кабинета» лично выбрал письмо для пер­вого опыта. Подчиненные сгрудились вокруг и почтительно, затаив дыхание, следили за каждым его движением.

Непосвященному выбор письма мог показаться случай­ным. Но это было не так. Многоопытный взор Лидерса вых­ватил из стопки, казалось бы, обычный серый конверт; Ан­тон Иванович взял его, коротко взвесил на узкой ладони, чуть шевельнул ушами, словно не только прощупывал, но и про­слушивал упрятанную под бумагой крамолу. В затылок на­чальнику сопел первономерной дешифровщик Ратаев — та- лантище, да что там — воистину гений! Все было подвластно ему: хитроумная полибия, шифры перестановки, числовые ключи Гронсфельда, гамбеттовская криптография.

Запахло разогретым воском. Печать сняли легко. Затем сам Лидерс взялся за дело, в точности повторяя явления про­видческого сна.

Когда отполированная палочка проникла под клапан кон­верта, Антон Иванович почти задохнулся от странного сла­дострастия. Посидел, успокоил сердце и, легко накрутив на палочку первый листок, извлек его на свет. Следом второй и третий. На выпуклом лбу Лидерса желтовато блеснула испа­рина, впалые щеки забугрились алыми пятнами.

Первый лист был испещрен столбцами цифр и буквенной несуразицы, выведенной, впрочем, почти каллиграфическим почерком.

— Криптография. Шифр. — не удивился Антон Ивано­вич. — Ратаев!

У Ратаева сразу же отрешенно помертвели бесцветные гла­за, и он почти носом уткнулся в закодированную бумагу. Зато на втором и третьем листах не было никаких хитростей. Ли- дерс с первых же строк понял, что это сказка; собственно говоря, вверху так и значилось: «Сказка о четырех братьях». В левом углу увидел пометку: автор Л.Т. с поправками К.К. Досадливо передернул плечами: что за причуда — четыре бра­та? Испокон было три: старший (умный), средний (так и сяк), младший — зряшный, вроде, дурачок, который после всех и околпачит.

Но тут-то совсем иное: «Уж вы встаньте, встаньте, мужики честные. вы почуйте свою силу могучую, поднимитесь и. уничтожьте всех своих недругов». И кто же недруги? Да вся­кое начальство — становые, чиновники с помещиками, жан­дармы. Вот так сказочка — пуще бунтовской прокламации будет!

— Ратаев! — не оборачиваясь, позвал Лидерс. — Кто ж такие?

— Имена раскрыты, Антон Иванович, — спокойно отве­тил Ратаев. — Князь Кропоткин пишут к дворянину Лизогу- бу. Про сказку какую-то уведомляют, что принадлежит перу разночинного студента Тихомирова. Но шифр, скажу я вам, так себе. Поди ж, корпел сей вольнодумный князь, старался, да все уловки хинью пошли. — самодовольно усмехнулся дешифровщик.

Менее чем через час Лидерс уже сидел в просторном каби­нете начальника штаба Отдельного корпуса жандармов ге­нерал-адъютанта Мезенцева.

Николай Владимирович пребывал в благодушном настро­ении. Он только что вернулся из Ямбургского уезда, где при церкви святой Екатерины артельщики заканчивали строи-тельство каменной сторожки и деревянного домика для при­чта. Работы велись на пожертвования генерал-адъютанта, а еще раньше на его же деньги храм обнесли валом и укрепили булыжником.

Мезенцев исповедовался и причастился Святых Тайн; мо­лился в тот вечер долго, и молитва была теплой, после нее нахлынули воспоминания — о детстве, гвардейской юности, службе в Преображенском полку, о боевых переделках на Балканах, в охваченной бунтом Польше. Его радовало и то, что к месту припомнились строки из служебного циркуляра III Отделения: «охранение прикосновенности прав и спокой­ного совершения обрядов Церкви Православной». Да, да, конечно, и для этого он служит! И не он один — все сотовари­щи по Корпусу. Радовало и лицо настоятеля отца Кирилла — загорелое крестьянское лицо мудреца и исповедника, — с ко­торым они после долго пили чай; батюшка говорил, а Мезен­цев слушал, и тихая речь иерея успокаивала напряженные не­рвы, рассеивала сомнения, укрепляла ослабевшее сердце.

— Вот ведь как, вот ведь, — прихлебывал священник из широкого стакана. — Забывают высоковыйные, что источ­ник власти на земле один — Бог Всемогущий. Республику им. Обезумели в упоении мятежа, коего основа — грех гор­дыни, восхищение права Божиего на самовластье. Власть не для себя существует, а ради Бога.

«Да я же это знал. Но отчего стало так покойно на душе?» — думал Мезенцев по пути в Петербург.

Он оборвал воспоминания, вслушиваясь в доклад началь­ника «черного кабинета». А тот, видя отрешенный взгляд Ни­колая Владимировича, никак не мог собраться с мыслями.

— Говорите же, Антон Иванович! — ободрил Лидерса гене­рал-адъютант. — Ибо перлюстрация. Ни во что не вмеши­ваясь, она все открывает. Никем не видимая, на все смотрит, не правда ли?

— Истинно так! — подхватил Лидерс. — И Государь узна­ет сокровенные чувства подданных и нужды их, и слышит и вопль невинного и замыслы злодея.

— Каковы же замыслы?

— Расшифрована тайнопись.

— Тайнопись. — дрогнули губы Мезенцева; он снова за­думался. — Удивительно, и Христос ведь говорил загадками, притчами. Тоже шифр? Согласитесь, Антон Иванович! И не всякому открывается. Вот, к примеру.. Вышел сеятель сеять семя свое, и когда он сеял, иное упало при дороге и было по­топтано. а иное упало на камень. А иное, вы помните, упа­ло на добрую землю. И. Принесло плод сторичный.

Нет, никак он не мог забыть впечатление от беседы с отцом Кириллом.

— Но. Установлены имена нигилистов. — лицо Лидерса от напряжения пошло пятнами.

— Похвально, — рассеянно улыбнулся генерал-адъютант. — И кто же сеятель? Снова шифр? Притча? Конечно, Сын Бо­жий! Он не перестает сеять доброе в наших душах. Он вышел не затем, чтобы погубить земледельца или выжечь страну, но затем только, чтобы сеять. А эти. Да, ваши злоумышленни­ки — что они, преисполненные гордыни, сеют?

— Я давеча докладывал. — вздохнул Лидерс. — О Крав- чинском. Вскрыли послание. Тоже написал. «Сказку о Муд- рице Наумовне». Еще о копейке. Потаенные книжонки.

— Как же, помню! — встал из-за стола Мезенцев. — Сей надменный санкюлот додумался: в сказочной форме первый том «Капитала» представил — для критики устоев. К борьбе за народное освобождение призывал.

— «Капитал» — это что немец Маркс написал?

— Он, бестия великомудрая! А наш шельмец, Лопатин, перевел, — генерал-адъютант задохнулся от негодования.

«Что ж, — думал Мезенцев, бесшумно и нервно шагая по персидскому ковру, — что ж, с пропагандой социализма в артелях и на фабриках у радикалов ничего не вышло. Да и как же могло выйти? Ведь хороший рабочий в Питере в год получает не меньше армейского подполковника. А плохой. Ну тот, что «подай-принеси». Так и у него, у бедняги, доход такой же, что и у сельского фельдшера, учителя в школе пер­вой ступени или у этого. Терпеть их не могу! (Брезгливо пе­редернул плечами генерал). У репортеришки-поденщика. Так-то. К тому ж у рабочего, особенно у того, который из деревни недавно, — надел земли в собственности. И чего же ему бунтовать в городе? Чего слушать студентика в синих очках? Все верно. Но.»

Загрузка...