Шульга влил в себя новую рюмку. Водка пошла «вкривь», Шульга закашлялся.
Боже мой, и стоило ради этого ехать в Москву! Поступать в университет, о котором отец всякий раз говорил с почтительным придыханием. Брать, наконец, отцовские деньги на учебу..
А не счастливее ли был он, гимназист Левушка Тихомиров, в часы одиноких прогулок по каменистым новороссийским предместьям или по старым кладбищам, где под надгробьями покоились люди, тоже зачем-то прожившие свой век? Он со всеусердием предавался смутным раздумьям об этом, и душа наполнялась странным очарованием — неизъяснимо сладким и тревожным.
Но душа жила сама в себе. Приятелей — множество, да не было друга, с которым хотелось бы разделить эти прогулки, который бы так же сердечно откликнулся на песню старого шарманщика: «Одинок я сижу и на небо гляжу, но что в небе ищу — я про то не скажу .»
Не скажу, не скажу.. А кому сказать-то? В гимназии — франтику Есакову, доброму, но ленивому малому? Или Желябову, затянувшему его на Миллионную, к девкам? А здесь, в Москве, — Шульге, тискающему Фрузу? Но этот великан еще ничего — не дубина стоеросовая; читал что-то, да того же Спенсера, к чему-то стремился (учиться! в университет!), о чем-то думал. Стихи писал. Одно рассказал ему, Левушке: «О альма матер, наш университет, питомец твой свой шлет тебе привет.»Игриво, весело, шутовски даже, но вдуматься — горько, безысходно. Привет университету, все заглушившему, ничего доброго не давшему. (А может, еще проще: не умели брать?)
Пустота душевная. Кажется, это устраивает начальство: пусть уж лучше с модистками пьют, о карьере думают, зато никакой опасности, никакого вольнодумства. Властям спокойно.
Пустота. Но она жаждет наполнения. Да разве русское юношество может прожить без идеала, одной лишь карьерой?
Тихомиров потом, намного позднее, поймет: революции рождаются именно из пустоты.
Вот «горький пьяница» Рудковский заговорил о совершенно неожиданном — о женском вопросе, да такими словами, каких раньше ни при какой погоде не произносил. Швем- бергер пояснил с таинственной улыбкой: дескать, с Рудков- ским они теперь вхожи в один почтенный дом, где хозяева — просвещенные люди, новых убеждений и передовых взглядов. Пойдешь? А почему бы нет? Все лучше, чем эта бульварная гоньба за жеманными белошвейками-модистками.
Квартира у Лашкевичей оказалась большой, богато обставленной. За просторным овальным столом — молодежь: все больше студенты, курсистки, начинающие чиновники. А во главе стола — немолодая дама, похоже, изрядно вкусившая на своем веку и не желающая понимать, что век ее прошел; хозяйка дома Надежда Сергеевна, жена знаменитого украинофила Лашкевича. До Левушки долетело: «Эскирос. Эскирос.» Рудковский представил его.
Левушка не успел и глазом моргнуть, как пышногрудая Надежда Сергеевна взяла его на свое попечение, да так напористо, что спустя четверть часа сообщила вполне доверительно:
— А, знаете ли, Лев Александрович, с мужем своим я не живу.
— Э-э. Так? Почему же? — спросил зачем-то, ложкой вычерчивая на скатерти вавилоны.
— Рутинер совершеннейший. Отсталый человек. Да, я вышла замуж. Я не малороссиянка. Но он — известный украинофил, да! Вы понимаете?
— Я. Но не разделяю.
Госпожа Лашкевич словно и не слышала его. Продолжила с нарастающим волнением:
— Обряды, этнография. Песни-танцы в национальных костюмах. Я ждала, когда же начнется дело? Да, дело, господа! — обвиняла, обличала она своего мужа, глядя в глаза Тихомирову, уверенная, что тот разделяет ее негодование.
— Дело? — вдруг осклабился молодой человек с колючими глазами, ревниво прислушивающийся к беседе. — Дело, Надежда Сергеевна, у Сережи Нечаева, у комитета «Народной расправы». Дело — предателя убить.
Госпожа Лашкевич вздрогнула, но ей не дали и рта раскрыть: студенты и курсистки возмущенно загалдели: «Нечаев — убийца, шпион, полицейский агент-подстрекатель. Он скомпрометировал революционное действие. Его система—насилие, шарлатанство. Никто так далеко идти не собирался.»
— Юлиан, зачем ты?.. — с нежным негодованием повернулась Надежда Сергеевна к молодому человеку.
— Вздор! — не глядя на нее, крикнул Юлиан. — Нечаев верит в скорую народную революцию! Всесокрушающую. А кто расчистит ей путь? Молодость, молодежь наша. Он и призывал.
— Юлиан. — влюблено выдохнула госпожа Лашкевич.
— Но ваш Нечаев, — подскочил Рудковкий, — постыдно бежал в Швейцарию. А в это время суд приговорил его товарищей к каторге! Бесчестный человек. Честным, открытым путем он не смог бы навербовать приверженцев.
«Вот тебе и горький пьяница!» — удивился Тихомиров. Впоследствии он не раз поражался: гуляет студенчество, напиваются до положения риз юные вертопрахи, в библиотеку заглядывают, чтоб только отметиться: книг не брали, а после вдруг — как гром среди ясного неба! — впутываются в какое-нибудь «дело», устраивают бестолковую демонстрацию, что и мизинца не стоит; и ведь, головы еловые, ставят на карту судьбу, карьеру, о которой, казалось, всегда лишь и пеклись. Чудеса, да и только.
— Хочу успокоить вас, — горько улыбнулся Юлиан. — Во вчерашних «Московских ведомостях» сообщили: Нечаев выдан России как уголовный преступник.
Над столом нависла гнетущая тишина.
— Давайте-ка лучше выпьем, господа! — вскочил с бокалом Швембергер. — Тем паче, как говаривал великий узник Бастилии Мишель Монтень, плоды смуты никогда не достаются тому, кто ее вызвал; он только всколыхнул и замутил воду, а ловить рыбу будут уже другие.
— За других! Ура! — облегченно зашумело застолье. — Но будем помнить, господа: мир развивается революциями!
— Одно смущает, — негромко, точно про себя, сказал юноша с чуть заметными усиками, — идея революции все же намного моложе идеи существующего порядка. То, что вырабатывалось веками.
На юношу зашикали, и он смущенно умолк.
Снова стали пить, чокаться, шуметь, целоваться; при этом курсистки пили наравне со студентами, курили, выпуская дым к розовому абажуру, рассуждая между папиросами о женских правах, о равенстве полов. Потом по кругу пошли карточки этих же курсисток в мужских костюмах. Потом ослабевший Рудковский положил всклокоченную голову на колени одной из барышень да так и уснул.
— Господа! — сверкнул зелеными глазами Юлиан. — Все вздор. В мире нарождается новая религия. Да! Христианство разрывает нас на две половины — дух и тело. Но наука. Да, рацио. Наука доказывает: человек един и целостен! Христианство заставляет нас бороться с плотью и этим унижает тело.
Надежда Сергеевна не сводила с Юлиана восторженновлюбленных глаз. Левушка даже испуганно покосился на дверь: если бы сейчас вошел отсталый украинофил Лашкевич, то он бы в припадке ревности непременно убил бы свою передовую супругу.
— Пора, давно пора оправдать тело, — продолжал красавец. —Дух — это оно и есть! В теле нет и быть не может греховных побуждений. Оно свято! Следует найти мужество и безоглядно подчиниться ему, а не бороться, нет! Дайте же свободно проявляться всем его стремлениям, и тогда. И тогда они сольются в братской гармонии желаний всего человечества!
Госпожа Лашкевич просияла, громко зааплодировала. Но Юлиан даже и не взглянул на нее. Он уже что-то шептал на ушко своей соседке — хорошенькой курсистке, и от этого жаркого шепота белокурая прядь барышни чуть заметно трепетала.
«Нет, все не то. Не то.» — тоскливо стучало в висках, когда Левушка спешил к себе в Долгоруковский. Он снова ушел в затвор, погрузился в свое одиночество. Эх, сейчас бы к милым берегам, к цемесским скалам, где всегда упруго дует ветер и немолчно кипит у камней беспокойное море! Там дом, где молится под мерцающими образами мама, куда возвращается из госпиталя отец, спокойный и сильный; никогда не повысит голоса, но как надменно твердеет его всегда добродушное лицо, как отчужденно леденеют глаза, если рядом сподличали или солгали. Нет, лучше бы кричал.
Интересно, а что бы отец сказал о Юлиане, о новой религии? Хотя яснее ясного — назвал бы зеленоглазого красавца фатом, альфонсиком с паутиной в башке. А вокруг твердят: неприлично не быть передовым. неприлично защищать монархию. Прилично же — верить в республику, социализм, хотя даже если и не понимаешь, что это такое. Существующее — скверно, душно, а грядущее — прекрасно и свежо. Правда, наступит все это еще не скоро.
Отец всегда поощрял его первенство. В гимназии—Левуш- ка один из лучших, даже самолюбивому Желябову помог на экзамене. И в университете — тоже, особенно в начале курса. А теперь что же? Теперь, когда уже произнесено: критически мыслящая личность имеет право (!) свои субъективные идеалы ставить во главу угла при изучении истории. Таких личностей — раз, два и обчелся. Люди в основном живут либо в сонной праздности, либо в бесконечном труде, обеспечивающим праздность немногих. Мысль спит. Но вот просыпается студенчество. Просыпается после «нечаевщины». Создаются коммуны, кассы, общие библиотеки, кухмистерские. Ярко, притягательно, ново. Неужели — отстраниться, отсидеться в затворе, даже не попытаться понять. О чем шумим, братцы?
Где же здоровое честолюбие? Что скажешь, отец?
Часы скрипуче пробили полночь; дрема обступила засыпающего теплой толчеей черноморских волн. И сквозь этот плеск Левушка уловил чуть слышный голос матери: «И ласкательством и красноречием обольщают сердца простодушных...»
Глава седьмая
В доме Риттиха, что на Малой Никитской, начальник Московского губернского охранного отделения генерал- майор Слезкин, как всегда, с утра просматривал донесения агентов. Агент Авгур. Иван Львович глотнул чая, усмехнулся: и что за кличка? придумают же. Авгуры — да это ведь римские жрецы-птицегадатели, их шарлатанство и обман известны со времен Цицерона. Такого наплетут, слова в простоте не скажут — мудрено все, непонятно, тайной покрыто. А что наш Авгур? Да нет, ясно излагает:
«Между некоторыми студентами Московского универси- тета, собирающимися у себя на квартирах под предлогом научных занятий, проводится идея основать «тайное юридическое общество», цель которого заключалась бы единственно лишь в распространении всевозможными способами в массах народа образования социального, при посредстве которого и создавалась бы почва общественного мнения в духе направления чисто социального.»
Начальник охранного отделения задумался: социального? Читай: социалистического. И как это у них ловко выходит: как будто знание, науку рекомендуют — благое дело. А где эту науку прикажете искать? Разумеется, в книгах. И что же за книги подсовывают? А книги все, как на подбор, революционные. Хитро, тонко придумано: дескать, господа хорошие, наука и революция говорят одно и то же. Не открыто революцию советуют, а только науку, и прямехонько приводят к революции. Мудрецы! Как их. Радикалы!
Нет, не по нутру вся эта софистика генералу. Ему с молодых лет ближе ясное и понятное дело. Почтовое, например. Когда-то ему, еще полковнику корпуса жандармов, предложили контракт «на содержание станций и лошадей для отправления почтовой гоньбы между Орлом и Ельцом». Тут как раз новый тракт проложили — от Орла до Ливен, да вот незадача: Малоархангельск остался в стороне. Несправедливости Слезкин допустить не мог — и сохранил не только старую станцию, но и новую построил, в Сорочьих Кустах. И губернии польза, и ему неплохо: за две почтовые станции орловское земство обязалось платить 1707 рублей 19 копеек ежегодно.
Любил песни — протяжные, ямщицкие. А ямщиками служили все больше его редкинские крестьяне, поскольку был Иван Львович еще и орловским помещиком — весьма добродушным и щедрым. Еще до отмены крепостного права отпустил часть крепостных, тех, что достались ему по купчей от надворного советника Булгакова, а после заменил обычные визиты на праздник Рождества Христова пожертвованием в пользу детского приюта в Орле.
Но в Орле жил дворянин Петр Зайчневский, и это крайне раздражало генерала Слезкина. Этот краснобай, якобинец, заслуживший «мученический венец» недолгой сибирской каторгой на заводах, был большой бонвиван; когда он говорил, глаза женщин увлажнялись от восторга. Особенно потрясала нежные сердца его знаменитая прокламация «Молодая Россия», где Зайчневский превозносил французских якобинцев, звал «в топоры!», дабы истребить императорскую фамилию, мечтал о красном республиканском знамени социальной и демократической России (вон когда еще!), о государственном перевороте путем заговора и захвата власти революционной партией. Всем этим он перепугал Герцена, насторожил Чернышевского, даже анархиста Бакунина оттолкнул. Герцен воскликнул: «Террор революции с своей грозной обстановкой и эшафотами нравится юношам так, как террор сказок со своими чародеями и чудовищами нравится детям.».
Зловещее совпадение: в дни выхода прокламации столицу Империи охватили пожары. Достоевский буквально ворвался в квартиру к Чернышевскому, прося, нет, требуя заявить порицание опасной и безрассудной выходке. На бледном лице писателя, казалось, пляшут огненные отсветы.
А Зайчневский? Да что он: в камере сидеть — красота! Посещение — всем, кто захочет, и во всякое время. Пока шло следствие, его одиночное узилище сделалось настоящим студенческим клубом. Шум, дым коромыслом. Приезжала к смельчаку не только молодежь. У него можно было застать разодетых светских дам со шлейфами; дамы прибывали в каретах с ливрейными лакеями, привозили с собой цветы, вино, фрукты, любимые конфеты узника. Время пролетало в оживленных спорах, легких влюбленностях. Все ждали, когда в Сенате будет слушаться дело орловского ниспровергателя.
Был в Орле и второй проповедник — Леонид Оболенский, философ, беллетрист, и тоже дамский любимец, строил им куры направо-налево; привлекался к суду по каракозовско- му делу о покушении на жизнь Государя Императора, да вот не пошел урок впрок.
До революционной партии донжуаны-пропагандисты не дотянули — кишка тонка. Но Оболенский, томно сощурив арлекинские (разноцветные) глаза на курсисток, говорил, что все эти французы-просветители, все эти вольтеры, дидро, гольбахи и прочие гельвеции с кондильяками — молодцы: Бога отрицали.
«Мы для этих. — торопливо думал Оболенский. — Да, мы почти — божества! И для Верочки Сосницкой. Кажется, натура страстная. Вряд ли уступает Кате Сергеевой. Но Катень- ка — слишком крепкий орешек. Бог уж с ней. Еще Маша Оловенникова. Все бы хорошо, да слишком уж дворянка, львица светская; весьма бессердечна, мечтает о Петербурге, заговоре; открыть что-то наподобие салона мадам Роланд. Нет, Верочка, милая Верочка. А Зайчневский пусть уж займется Ниночкой Слезкиной, которую давеча Катя привела.»
Беда в том, что Нина Слезкина была родной дочерью жандарма Слезкина, но данного обстоятельства ни якобинец Зай- чневский, ни будущий либерал Оболенский не знали. Нина приехала из Москвы погостить в родовом имении, заглянула в день ангела к давней подруге Катюше Сергеевой, которая и привела ее к Зайчневскому: «Ах, какие там люди — живые, оригинально мыслящие.»
За неделю опытный Петр Григорьевич вскружил голову Ниночке; отчего-то пуще всего подействовала на нее фраза: «не устраненные несчастья влекут за собой революцию», после которой она согласилась на решающее свидание, и не где- нибудь, а на почтовой станции в Сорочьих Кустах. Здесь смотрителем служил шурин Зайчневского; с его-то помощью сластолюбивый автор прокламации и намеревался устранить все «не устраненные несчастья».
Однако хоть и называлась сия почтовая гоньба вольной почтой, но государственные ссуды получала в срок, и не зря получала: всякий проезжий записывался в книге регистрации, виды (паспорта то есть) отмечались дотошно и строго, — одним словом, вольная почта отслеживала все передвижения по любому губернскому тракту. В общем, Ивану Львовичу каким-то образом донесли. Разъяренный отец кинулся в Орел.
Поздним вьюжным вечером к Сорочьим Кустам подъехал утепленный возок и остановился у самого крыльца. (Ни дать, ни взять — просто пушкинская «Метель»!) Истомившийся якобинец прямо в чесучевом пиджачишке выскочил под снежный ветер встретить Ниночку: а в том, что это была она, соблазнитель не сомневался. Почему-то барышня долго не выходила. Зайчневский бросился к возку, нырнул в его теплое нутро, твердя заветное: «не устраненные несчастья», уверенно запуская руку в меха, ища бородатым лицом нежные Ниночкины губы.
Но пальцы нащупали холодную позолоту жандармских пуговиц, а за длинную бороду (жаль, не подрезал!) вдруг так дернули, что слезы брызнули из глаз. Бас рыкнул из темноты: «Что, штафирка, попался? Опять захотел сибирскую музыку на ноги, ну?!» Музыкой на ноги каторжане называли кандалы. Это Петр Григорьевич понял. Ступни тотчас отяжелели, словно их уже заковали в железо.
Избитый генералом Слезкиным, потерявший голову Зайчневский долго бежал по снежному тракту в сторону Покровского, удаляясь с каждым неверным шагом от Орла. Дважды или трижды его чуть не сшибли фельдъегерские тройки, но и без того он скоро бы замерз в ледяной круговерти. Случай помог. Да и Бог, которого якобинец-женолюб отрицал. Заметил его старый ямщик Тихон Кудряшов, тот самый, которому жандарм Слезкин много лет назад дал вольную.
А что же Леонид Оболенский? Он хотя и отрицал Бога, но в большую революцию не лез, дабы не свернуть шею; ограничивался написанием либеральных статей под псевдонимом М. Красов. Верочку Сосницкую, самую красивую из своих учениц, он вскоре сделал своей любовницей, и они стали жить втроем — юная курсистка, жена Оболенского и сам Леонид Егорович, теперь и на практике осуществляющий отрицание старомодных нравственных основ. Был он при этом чрезвычайно бодр, даже начал издавать журналы «Свет» и «Мысль», подумывал и о «Русском Богатстве». А что ж, все очень прогрессивно.
.Угрюмый вахмистр принес горячего чая, взамен остывшего. Генерал-майор Слезкин, поблагодарив его сдержанным кивком головы, продолжил чтение.
«Обществу этому иметь свою кассу и свою библиотеку с подбором книг определенного направления. Устраивать в Москве мастерские на началах ассоциации с целью улучшить быт рабочих. Общество должно знакомить молодых людей с революционными идеями и песнями. Изыскивать способы к печатанию и литографированию запрещенных книг и распространению их и иметь сношение с пограничными деятелями. Настоящую цель общества, а равно и все меры, им предпринимаемые, должны знать только главные члены общества.»
Та-а-ак! И кто же эти «главные члены»? И нет ли среди них Петра Зайчневского? По агентурным донесениям, этот бланкист (последователь самого Огюста Бланка!) так и не успокоился и уже несколько раз тайно наведывался в Москву. Нет, зря не оторвал ему. Иван Львович хмыкнул. Причинное место. Вот пыл бы и угас.
Предупредительный помощник Воейков, изящно звякнув шпорами, положил перед начальником пространный список. Взгляд генерала Слезкина цепко забегал по фамилиям.
Ну-с, посмотрим. Присяжный поверенный Московской судебной палаты Федор Плевако, князь Александр Урусов, кандидат прав Тростянский, студенты Виктор Гольцев, Абрам Гуревич, Владимир Вагнер, Лев Рагозин, Александр Саб- лин, Николай Цакни, Самуил Клячко. Приписка: «Последний уважается обществом как один из весьма полезных и энергичных деятелей».
— Вставайте, Левушка! Проснитесь же! — Тихомиров подскочил в постели от громкого, настойчивого стука в дверь. Едва сбросил засов, как в комнату влетела бледная Наташа Армфельд, барышня огромного роста. Она грузно забегала от окна к печке, нервно ломая пальчики, пытаясь при этом раскурить мятую папиросу.
— Что случилось?
— Беда! Беда. Ночью жандармы забрали в Басманную часть Клячко и Цакни! — захлебываясь дымом, выдавила перепуганная гостья.
У Левушки гулко застучало сердце — ведь рядом с ним впервые кого-то по-настоящему заарестовали; и даже не просто кого-то, и не в увлекательном книжном романе, а вполне конкретных людей, старших опытных товарищей, которые встретились ему в студенческой кухмистерской, которые совсем недавно вывели его из одинокой замкнутости в Долгоруковском. Теперь он распространял книги, более того, сам написал детскую «Америку», где нарочито простеньким словом повествовал о доблестях жителей СевероАмериканских штатов в борьбе за свободу. Простота изложения особенно понравилась Самуилу Клячко; он-то и подвиг Левушку к написанию другой брошюры «Емелька Пугачев, или бунт 1773 года». Тихомиров только начал работу над ней.
Барышня Армфельд продолжала мотаться по комнате; мебель дрожала от ее тяжелых шагов.
Нельзя сказать, что Тихомиров испугался. До него как-то не сразу дошло. Что ж, арестовали, значит, арестовали. Всякое случается. Должно быть, скоро отпустят. К тому же Левушке иной раз казалось, что вяловатые и чуть барственные Клячко и Цакни занимаются радикальскими делами словно бы по обязанности, через силу, как будто сами не слишком верят в результат. Да, он знал от старших о существовании в Петербурге революционного кружка чайковцев, знал также, что ядро кружка — Чайковский, Натансон, Сердюков и Лермонтов — в Москве опирается именно на Клячко и Цакни, однако сам ни в какую организацию не входил, ни одного руководителя в глаза не видел. Кроме того, чайковцы были все же больше книжники, но книги читали и распространяли особенные, — по тому списку, что составил великий Петр Лаврович Лавров, тогдашний пророк молодежи.
Чайковцы рассуждали: дескать, молодежь потрясена делом Нечаева, погромом его организации. Молодежь пребывает в полной апатии — разобщена, полна недоверия. Нужно поднять ее дух, выработать молодежь. Потом повести ее на борьбу с деспотизмом.
Слышал Левушка и о «кружке двадцати двух» — о долгу- шинцах, которые, говорили на сходках, нарочно перебрались в Москву, чтобы посмеяться над книжниками чайковцами и вскоре поднять народ на восстание, доказав этим «букинистам», что начинать дело надобно прямо с бунта. Но это все — разговоры, обрывки, слухи.
— Мы засиделись. Пошли провожать Николая Петровича. А в его комнатах — жандармы. — лепетала Армфельд.
— Успокойтесь. Я чаю вчера купил в лавке. — сказал Тихомиров, едва успевая отскакивать от бегающей великанши. Полами распахнутого пальто она все же сшибла со стола пару пустых стаканов, осколки полетели во все углы.
— Ой, простите! Но вы главного не знаете: в кармане у Цакни нашли рукопись вашей «Америки». — с высоты своего роста Наталья рухнула на диван, издавший какой-то предсмертный скрип. В глазах барышни мелькнуло восхищение — вот он, автор тех самых страниц.
Он поддался. Он дрогнул. Сладковато-отвратительный страх тотчас же ткнулся под сердце, подрубая колени постыдной дрожью, отгоняя здравый смысл. Армфельд все так же не отводила взгляд. И Левушка зацепился за этот взгляд, вырвался из мгновенного ужаса.
Хорошо, пусть Цакни взяли с его рукописью. Но в «Америке» не было ничего запретного. Более того, Тихомиров по совету Клячко готовил брошюру для цензуры: чтобы всякий мог прочесть, без оглядки.
Левушка посмотрел на Армфельд, на ее массивные колени под черной юбкой, на гигантские ботинки, в которых запросто бы утонула его тоже нельзя сказать, чтобы миниатюрная нога; почему-то представил себя в ее объятиях, и вдруг расхохотался — безудержно, до слез, чуть подражая и в смехе балаклавскому полугреку Николаю Цакни.
— Да что же вы? — непонимающе воскликнула Наташа. — Мы должны предупредить Рагозина. Нужно успеть. С обыском могут придти и к нему. Пойдемте же.
Тихомиров представил, как они вместе с Армфельд спешат по московским улицам; при этом барышня на голову возвышается над толпой, люди оглядываются на них, перешептываются, посмеиваются: не каждый день такое увидишь — тулья кавалера вровень с плечом очаровательной спутницы. Какая уж тут конспирация? Так, кажется, все это называется.
Словом, к Рагозину он пошел один.
Лев Федорович Рагозин был из «столпов», «хранителей священного огня» революции; год назад его уже привлекали к суду по делу о московских кружках, близкие звали его Лео — как романтического героя романа Фридриха Шпильгагена «Один в поле не воин» Лео Гутмана («гутман» — по-немецки: хороший человек), аристократа с демократическими убеждениями — и в этом источник его душевной драмы.
Где-то Рагозин прочел, что такие люди почти по-фаустовски томятся жаждой тонкого наслаждения и обладают громадными духовными силами, которым, увы, не находят применения в жизни. Это ему понравилось. К тому же он недавно обвенчался с Полиной, прелестнейшим созданием — с бездонными глазами и ломким трепетным станом, и уже успел свить семейное гнездышко в тихом арбатском переулке.
— Лео, милый мой. Кажется, к нам пришли. — томно потянулась жена и нежной ручкой, пропахшей духами, провела по волевому подбородку супруга.—Дуняша, слышу, открыла.
«Лео. Да, разумеется, мужественный, самоотверженный Лео, — на ходу, поймав свое отражение в трюмо, подумал Рагозин. Расправил плечи, нахмурился. Взял со столика зачитанного Шпильгагена; так с книгой и вышел. — Именно Лео! Великое время революции в Германии! Сомневаться в этом могут только эгоисты или безумцы.» — ему нравилось так размышлять. Он знал, что Полина не сводит с него восхищенных глаз.
Тихомиров почтительно склонил голову — это получилось невольно: Рагозин — имя, фигура. На мраморном челе «Лео» залегли складки мучительных раздумий.
— Нет, вы только послушайте. Э-э-э. — защелкал нервными пальцами Лев Федорович: он силился вспомнить имя юного визитера.
— Тихомиров. — выдавил Левушка, скосив глаза на приоткрытую дверь спальни; в розоватом сладком полумраке он успел заметить угол кровати и мелькнувшую женскую ручку, обрамленную воздушными кружевами.
— Я помню, юноша! — Рагозин нашел страницу. — Послушайте. «Наш идеал свободы и братства вечен. Мы знаем, что ночь реакции доставит свободе свежие силы, с которыми она, пробудясь от сна, приступит к продолжению своего дела.» Да, тысячу раз прав Шпильгаген: нужно подняться над узкими горизонтами.
— Меня послали предупредить. Могут придти с обыском.
Но Рагозин не слышал. Он увлекся. Глаза его горели:
— .над горизонтами своих личных интересов и желаний. И осуществить в несколько месяцев идеи, для которых требуются столетия!
— Ночью арестованы Цакни и Клячко! Возможно, явятся и к вам. Нет ли запрещенных брошюр? — почти закричал Тихомиров.
Рагозин вздрогнул, захлопнул книгу. Метнулся было в розовый зовущий полумрак, но остановился на пороге, повернулся к Левушке, вперив в него враз поблекший тоскливый взгляд. И — забегал кругами по просторной передней:
— Заарестованы?! Что же делать? Что же. У меня книги. Будет обыск, их найдут!
Признаться, такого поворота Левушка никак не ожидал. От героического «Лео», приветствующего революцию 1848 года, не осталось и следа.
— Нет ли у вас, куда спрятать книги? А если к вам?.. — с какой-то глуповатой радостью кинулся Рагозин к Тихомирову.
— Да. Но мою рукопись нашли у Цакни! У меня есть знакомый, попробую у него. — смущенно, стыдясь рагозинс- кой беготни, пробормотал Левушка.
— К знакомому! Непременно к знакомому! — просиял Лев Федорович; щеки его опять заиграли румянцем.
Тихомиров едва дотащил до извозчика два набитых книгами чемодана. При этом литература была в основном цензурная, но Рагозин швырял все книги, без разбора. Не пожалел и Шпильгагена.
Пока пролетка через весь город несла Левушку к вокзалу Рязанской железной дороги, он слушал свое ликующее, почти поющее сердце, и сердце сжималось — тревожно и сладко. Точно с братом Володей они играли в прятки, и он хитро затаился в посуднике, восторженно и нетерпеливо дрожа, а брат никак не мог его найти. Или с тем же Володей они лезли все выше и выше на скалистую гору, захлебываясь сиреневой морской далью, увлекаемые крутизной, где совсем другой ветер пузырил рубахи, обещая неопасный и вольный полет. И вот надо было возвращаться; спускаясь, они едва не разбились. Или еще — шторм в открытом море. Или. Да, прыжок змеи, которую Левушка хотел прижать палкой; змея пролетела над ухом, обдав щеку холодком своей скользкой кожи. А еще. Это и вовсе в детстве: нападение горцев на гарнизон в Геленджике, и отец, выбежавший в темноту с пистолетом и тяжелым палашом. И крик мамы.
Ему и сегодня, в этот звенящий весной день, хотелось, чтобы извозчик проехал как можно ближе к жандарму в медной каске, — лихач, словно бы услышал, так и сделал, но Тихомирову этого показалось мало. Он приказал остановиться, выскочил, купил у торговца сладостями ландриновых леденцов, нарочно пройдя мимо жандарма, да так, что даже чуть толкнул его. Рванул с головы кожаную фуражку, раскланялся: простите, мол, оступился. Унтер благосклонно скривился багровым ликом.
«Эх, знал бы ты, братец, что я везу!» — подумалось весело, азартно. Левушка совсем забыл конфуз матерого радикала Рагозина, забыл, что книги, от которых раздулись чемоданы, не запрещены к чтению. Да и как об этом помнить, если хозяин квартиры Коля Морозов, радостный и бодрый, уже сжимал Тихомирова в крепких объятиях.
Морозов был чуть моложе Левушки, но жил вполне самостоятельно, снимая квартиру прямо в здании вокзала Рязанской железной дороги. Квартиру выделили отцу его гимназического приятеля, какому-то путейскому чину, но жилье оказалось семье ни к чему (обитали в центре города), и пустующие комнаты занял Морозов — за незначительную плату.
Быстроногий, сильный Коля тут же схватился за чемоданы. Извозчик отъехал. Левушка обернулся, цепко пошарив глазами по закоулкам-переулкам: так положено; а вдруг слежка? Поди у генерала Слезкина полно шпионов.
— Не так. Не оглядывайся! — зашептал Морозов. И вдруг рассмеялся.
— Ты чего? — вырвал Тихомиров один из чемоданов.
— Няню свою вспомнил, в имении нашем под Мологой. Вы, говорила, барин, ночью на Хохотку-речку не ходите — привидения там. А ежели пошли, да увидели, то идите без оглядки. Иначе.
— Что иначе? — чуть раздраженно спросил Лев: до шуток ли тут.
— Оглянешься — всему конец! Вскочит в тебя привидение и удушит, — Николай бросил чемодан за шкаф и сделал страшное лицо.
Теперь рассмеялся и Тихомиров. Оживленный хозяин уже разливал чай из давно не чищенного томпакового самовара. До чего же быстр в движениях этот вчерашний гимназист! Не шагает по комнате — летает. И ландрин не сосет, как положено, а нетерпеливо разгрызает крупными зубами, запивая перловским чаем.
Ничего, ну почти ничего не боялся Коленька Морозов, сын родовитого ярославского помещика и красавицы-крестьянки. По научению няни ребенком еще шептал: «Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!», и ночью шел на лунные берега озера, где с бьющимся сердцем ждал встречи с русалками или мертвецами, танцующими до рассветного часа, покуда петухи не пропоют. Хотелось убежать, но он не убегал. И на другую ночь, зная (все от той же няньки), что в темноте портреты выходят из своих позолоченных рам, он шел в задрапированную залу, куда прислуга в эту пору и носа сунуть боялась, и долго стоял со свечой в руке, встретившись с мрачным взглядом прадеда Петра Григорьевича, высокомерным обликом напоминающего древнего маркиза. Стоял и ждал: вот- вот треснет багет, дрогнут складки темного плаща, и нога знаменитого предка в невероятном ботфорте опробует скрипучий паркет. Ужас охватывал мальчика, холод пробегал по спине и затылку. Но Коленька не уходил.
Одного боялся Морозов — выдать чужую тайну, подвести товарищей.
— Жаль Рагозина, — перевел он разговор. — Был человеком — женился! В нашем деле (с деланной солидностью) семейные узы — тяжелее цепей шлиссельбургских.
Сказал, да и позабыл. А знать бы ему, легконогому Коленьке Морозову, что отсидит он 21 год в одиночке именно Шлиссельбурга, что в 1910-м (в 56 годков!) станет авиатором и полетит не то на шаре, не то на «этажерке», напевая в седые пышные усы первую в мире «Песню летчиков» собственного сочинения: «Вперед на крыльях белой птицы! Легко нам в вольной высоте! Там белых тучек вереницы нас встретят в дивной красоте.»
Глава восьмая
Морозов подлил Тихомирову чаю и опять испытующе посмотрел ему в глаза.
Конечно, конечно, про «Общество естествоиспытателей» Тихомиров знал, да в том и не было секрета. Собирались у Шанделье, сына инженерного генерала, пили чай, читали рефераты, спорили. Пылкий Морозов убеждал: без естественных наук человечество не выбралось бы из нищеты, и лишь благодаря им люди скоро возьмут полную власть над природой и тогда. Да, тогда настанет бесконечное время счастья, такого ослепительного счастья, которого мы пока даже представить себе не можем.
Какой-то моложавый кандидат естественных наук тут же почтил юношу беседой «о разных предметах», в конце которой почти торжественно вручил адрес некоего студента-ма- лоросса, заведовавшего тайной библиотекой, где своим выдавали книги по научным и общественным вопросам — как русского издания, так и заграничного. Кандидат так и сказал: «своим», и от этого Коленька возликовал; голова пошла кругом. А дальше — больше.
В две ночи он проглотил несколько номеров запрещенного журнала «Вперед» (сам Петр Лавров выпускал его за границей!), книжку «Отщепенцы» Николая Соколова, и книжка потрясла его.
Потом по малознакомым переулкам его вел темнобородый Николай Саблин и строго наставлял, то и дело оглядываясь:
— О квартире, куда мы идем, никому ни слова! Иначе погибнет много хороших людей.
А Коленька слышал и не слышал. Юная душа наполнялась восторженным трепетом; он шагал, нет, летел, не чувствуя под собою ног.
Из серого мрака наплыла белая громада какого-то дома, тяжело хлопнула входная дверь. Почему-то его повели не по парадной лестнице, а по узкому коридору направо. Дверь, звонок, тесная передняя, где скинули пальто и калоши. Еще шаг, еще. И вдруг.
Перед Морозовым распахнулась огромная гостиная, из прокуренной глубины которой к нему повернули головы несколько миловидных девушек и десятка два молодых мужчин. Он перевел растерянный взгляд на рояль у окна, и уж лучше бы не переводил: за роялем сидела чудно красивая дама в красной блузе и смотрела на Коленьку останавливающими сердце большими карими глазами.
— Липа Алексеева, — зашептал Саблин. — Наша Липочка, хозяйка. К слову, жена богача, помещика тамбовского. Умом, несчастный, тронулся — на третьем году супружеской жизни. Из поместья — да прямиком в дом скорби.
Алексеева грациозно перекинула тяжелые русые косы на грудь, улыбнулась какому-то внутреннему чувству и, простучав сперва по клавишам бравурным аллюром, запела глубоким и сильным контральто (удивительно: такого Коленька не слышал даже в театре!): «Бурный поток, чаща лесов, голые скалы, — вот мой приют!»
Морозов испугался. Показалось, что все происходит в дивном сне, и любым неосторожным словом он может легко разрушить прекрасные видения и снова очутиться в серой обыденности, где день да ночь — сутки прочь, а там и годы, и вся жизнь — прочь, прочь; с наукой, минералами, мечтаниями, предчувствием любви — сгинет, рассеется в прах.
Он не помнил, как очутился рядом с роялем, вцепился в крышку и с нарастающим восторгом смотрел во все глаза на вдохновенное, разрумянившееся лицо певицы, и лицо это точно бы светилось и летело навстречу, вытесняя меркнущий облик гувернантки Машеньки.
Раздались аплодисменты. Громче всех хлопал уже влюбленный по уши Морозов.
— Браво, Липушка! — вскричал высокий, крепко скроенный Сергей Кравчинский, сверкая умными глазами и встряхивая крупной головой с шапкой курчавых волос.
Коленьке предложили чаю. Какой-то юноша с узким сен- жюстовским лицом потянулся к нему, горячо доказывая: не- чаевцы проиграли, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а это — в основном испорченная паразитизмом аристократия или буржуазия. Какой тут толк?
— Нам нужно сбросить это ярмо, — настаивал «Сен- Жюст», — забыть все, чему учили в гимназиях и университетах, и идти в народ. Именно! И там искать обновления. В опрощении искать.
— Какое ярмо? Науку? — не узнал Морозов своего голоса.
Про обновление в народной массе он уже читал в журнале
«Вперед». Да, это нравилось ему, звучало красиво, точно поэзия Майкова, но слишком уж далеко от жизни. Тут было какое-то недоразумение, какая-то ошибка: то, что он видел в отцовской деревне, те мужики и бабы, которых он встречал, были совершенно не похожими на описанных в заграничном журнале Петра Лавровича Лаврова; и единственное, чему Коленька научился у «народных мудрецов», так это ругательствам и припевкам непристойного свойства, быстро прилипшим к его ушам. Возможно, его новым друзьям были известны какие-то другие крестьяне, обитающие в далеких от Мологи уездах — идеальные, неиспорченные, что скоро откликнутся на призыв не отдельными лицами, а целыми массами.
И, кроме того, один случай. Страшный, кровавый, упрямо хранимый семейными преданиями. И случай этот не давал покоя. Теперь Коленька вспомнил.
Как звали любимого дедушкина камердинера — никто уж и не знал. Одно говорили: красивый юноша из крестьян, но с привитыми в Петербурге манерами, начитавшийся романов до умопомрачения, и вот из-за этих романов влюбившийся в уездную барышню, которая ничего не подозревала. От обычной застольной службы он был освобожден, но во время пышного бала ему пришлось — за недостатком сбившихся с ног лакеев — тоже разносить блюда, да еще в присутствии предмета обожания. Юноша сконфузился и разлил соус на подол знатной дамы. Алексей Петрович в гневе вышвырнул влюбленного из столовой. И тогда.
Камердинер решил убить барина. Вместе с дворецким они подкатили под спальню бочонок с порохом, и в полночь взорвали его. Деда с бабушкой насмерть раздавила рухнувшая печь. Злодеев судили, секли плетьми и выслали в Сибирь.
Нет, с народом все было не так просто.
И чтобы ради этого предать науку — такого нельзя и представить. Он собрал все свое мужество, заговорил:
— Мне кажется. Видите ли. Полагаю, что пропаганду следует вести во всех сословиях. Ибо. Да, в нравственном отношении интеллигенция испорчена. Но.
— Вздор! — перебил его «Сен-Жюст». — Народ — вот наш Бог. Мы пойдем в деревню.
— Довольно, Аносов! Дайте же ему высказаться.— осадил «Сен-Жюста» Кравчинский.
— Верно, привилегированное положение портит интеллигентные классы. — поймав ободряющий взгляд Алексеевой, продолжил Морозов. — Однако наука. Наука же расширяет умственный кругозор, а привычка к мышлению развивает более глубокие чувства. И еще. Еще рождает в душе такие порывы, что неведомы неразвитому человеку. Вот.
В комнате повисла тишина. Отчаяние охватило Морозова. Неужели все? Но ведь ему так хотелось сойтись с этими удивительными людьми. И, тем не менее, он должен был им противоречить. Противоречить, потому что поступиться своими убеждениями не мог. Нет, никак не мог — ведь тогда следовало бы отказаться (да что там — предать дорогое!), перечеркнуть мечтания о полезных открытиях (а он их совершит! дайте срок!), которые, бесспорно, осчастливят человечество, развеют суеверия, помрачающие людские умы. Не зря же опьяненный старинным девизом французских республиканцев, — свобода, равенство, братство — он сам прибавил к нему свое слово: наука. Потому что верил: всякое новое в естествознании — это все равно, что еще одно окно для свежего воздуха и ясного света, а посему труженики науки — такие же герои, как и борцы за свободу. В удивительной книге Эгера вычитал Коленька: в скромном человеке, собирающем с котомкой за плечами растения или уединенно рассматривающем в телескоп звезды, скрывается победитель мира. Помнится, в какой восторг пришел от этой мысли верный друг Шанделье.
Не знал Коленька, что через отодвинутую драпировку на него скрытно и пристально смотрят два человека; один, ни дать, ни взять, — симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, наброшенном на пестрядинную рубаху, другой — темноволосый, с офицерскими усиками, в изящной коричневой паре. Первый был Дмитрий Клеменц, выдающийся участник кружка чайковцев, второй — Леонид Шишко, недавно ушедший в отставку подпоручик артиллерии. (О подпоручике порывистый Кравчинский после скажет: «Офицер, порвавший со своей средой, чтобы нести новое Евангелие социализма в рабочие кварталы Петербурга.»)
— В этом Морозове много самомнения. Да и франтовства вдобавок. — проворчал томимый жаждой Клеменц; накануне он выпил лишнего и теперь тяжело ворочал пересохшим языком.
— Зато с убеждениями. И отстаивать их умеет, — возразил с улыбкой Шишко: вчерашний гимназист определенно понравился ему.
— Науку ему жаль! Вот и пусть в ординарные идет.— Клеменц нервно одернул жилет с медными пуговицами. — А по мне. Нынче стать ученым — значит переметнуться к филистерам. У нас столько работы, более важной.
— И кто же ее будет делать, Дмитрий? — повел широкими плечами бывший артиллерист, как и Клеменц давно разыскиваемый полицией. — По человеку надобно вырабатывать, бережно.
Расстроенный, Коленька уже надевал в передней кожаную фуражку, накидывал толстый плед, как в полумрак неслышно вошла Липа Алексеева, дружески пожала его дрогнувшую руку.
— Считайте, что мы приняли вас, — сверкнула небесной улыбкой.
— Мы? Как же?.. А кто — вы? — спросил невпопад.
— Мы, радикалы.— ответила загадочно. — За вас горой стоял Кравчинский. И Цакни с Клячко. А все барышни — особенно!
— Но я их не знаю.
— Успеете, — снова улыбнулась. (Лицо ее совсем рядом. Смешались дыхания. Сейчас выпрыгнет от страха и счастья бедное сердце). — Приходите. Адрес запомнили?
Он шел по звонким темнеющим бульварам, шел своей подпрыгивающей походкой, порой безудержно переходящей в бег; в пылающую голову почему-то лезло что-то из Лапласа, из его гипотезы, и эта гипотеза, развитая Коленькой в докладе «Обществу естествоиспытателей», сегодня очень нравилась ему. Ах, как это славно и просто: если число атомов в каждой изолированной звездной системе ограничено, то, конечно, ограничено и число их комбинаций в пространстве. А любой звездный мир с точки зрения механики сводится к комбинации атомов, и вся его жизнь определяется этими комбинациями. И что же сие означает? Да то, что история одной мировой системы в точности повторяется. Ну хорошо, хорошо — должна повторяться в бесчисленном количестве других систем — прошлых, настоящих, будущих. Миры сменяются мирами, как волны в море.
Через квадрильоны лет после смерти он, Николай Морозов, может опять оказаться в той же прокуренной радикаль- ской комнате, и прекрасная Липа Алексеева, как ни в чем не бывало, будет петь «Бурный поток», а он, влюбленный, еще не осознавая, что влюблен, едва не лишится чувств в полумраке передней, и только, теряя голос, снова скажет: «Приду. Непременно.» И недавно вернувшийся из ссылки Аносов («Сен-Жюст») вместе с Саблиным все так же заговорят о том, что русская деревня давно готова подняться на борьбу с угнетателями, — надобно только уйти в народ, объяснить крестьянам, что почем. А Сергей Кравчинский.
С Кравчинским они подружились сразу. Спустя пару дней тот затащил Николая в харчевню на Разгуляе, перед этим облачив в поношенный рабочий костюм. Здесь Сергей намеревался познакомить нового члена кружка с бытом простого народа.
За грязными столами сидели извозчики. Извозчики интересовали Кравчинского — ведь многие из них были из крестьян. Друзья скромно устроились у окна.
— Чего вам? — неласково спросила дюжая хозяйка. — Щти имеются.
— Хорошо, налейте щец! — с деланной небрежностью бросил Сергей.
— С солониной аль с щековиной? — хмыкнула дотошная баба, с явным подозрением поглядывая на белые руки «рабочих».
Вопрос поставил в тупик даже бывалого Кравчинского. А Коленька и вовсе растерялся: что это за щековина такая, и с чем ее едят? Пауза затянулась. Смачно хлебающие свои щи извозчики с интересом поворачивали бородатые лица к замешкавшимся посетителям. Но Кравчинский, обожавший все неизведанное, к облегчению Морозова вдруг уверенно улыбнулся хозяйке:
— Ну дык. Ясное дело, со щековиной!
Им принесли пылающие щи в общей миске, две огромные деревянные ложки и краюху хлеба. В миске плавали куски соленых бычьих щек; с души отлегло: секрет загадочной «щековины» был раскрыт.
— Платите вперед, — нахмурила низкий лоб трактирщица. — По четыре копейки.
Коленька дал ей двугривенный, и баба ушла, как ему подумалось, за сдачей. Кравчинский ободряюще подмигнул Морозову, и они не без опаски принялись за щековину. Но Сергей времени зря не терял: отправляя в рот ложку за ложкой, он успевал подцепить извозчиков ядреным словцом, а следом завести разговор про политику.
— Из деревни? Давно ли? — спросил он парня с молодой рыжеватой бородкой.
— Я-то? Так с Рождества токмо.— ответил тот, дохлебывая щи принесенной с собой ложкой; ложку он по-крестьянски облизал и завернул в чистую холстину.
— Ну а земля. Она у помещика-мироеда.
— А что земля? — нехотя переспросил извозчик; ему явно было не до разговора.
— Она ведь общей должна быть. Потому как Божия, а? — взял быка за рога Кравчинский.
Морозову это понравилось. Какой же молодец Сергей! Он стал ждать, что ответит рыжебородый.
— Земля любит навоз, а лошадь овес.— загадочно пробормотал собеседник. И вдруг громко добавил: — Божия земля там, где никто не живет. А где люди, там она человеческая.
Подобного ответа друзья предвидеть не могли. Коленька даже поперхнулся бычьей щечкой. Настороженная трактирщица прошла мимо их стола, и Коленька вспомнил про сдачу.
— А что же мои 12 копеек? — спросил он.
— Какие 12 копеек? — вскинулась хозяйка.
— С двугривенного. Сдача.
— Чиво-чиво? — развернулась трактирщица, избоченясь. И завизжала: — Ах, зенки твои бесстыжие! Да за такую ще- ковину — да по четыре копейки?! Ты эфто. Смеяться вздумал?! Бродяга ряженый, и с бродягою пришел. Голытьба беспаспортная! Держи-и-и!!! Егорка, городового кликни.
Верткий колченогий половой тут же бросился из харчевни. Морозов увидел, как побледнел широкий лоб Кравчинского, как вздулись вены на костистых кулаках.
— Ты чего, тетка? Белены объелась? Остынь. — попытался утихомирить Сергей хозяйку. — Вот мой паспорт. — полез в карман за поддельной бумагой.
— Люди добрые! Поди ж, и левольвер у него! Такие вот. за 12 копеек. И в государя, прости Господи, пулями литыми пуляли.
Коленька, никогда прежде не попадавший в подобную передрягу, растерянно огляделся по сторонам, ища поддержки у помрачневших извозчиков. Но те были явно на стороне трактирщицы; откуда-то прилетело хрипловатое:
— И то вишь ты. Про землю все. Чтоб, стало быть, не пахать, а бунтовать. Петуха пускать, как Емелька Пугач. И начальство истреблять. Эх, ухо-парни.
— А не повязать ли их? — неожиданно предложил рыжебородый.
Визжала красномордая баба, угрюмые тени извозчиков грозно двигались в полумраке, приближаясь к пропагандистам; кто-то — это Коленька увидел боковым зрением — уже обходил их сзади.
— Смотри, Морозов! — крикнул Кравчинский, мотнув кудрявой головой в сторону засиженного мухами окна.
По дорожке к харчевне семенил половой Егорка, за ним широко шагал рослый городовой, на ходу расстегивая кобуру.
— Не трусь, — шепнул Сергей. — Рама-то на живульках. Выбьем, уйдем. Попомнят нас гужееды.
— Я. Я ничего. — пролепетал Коленька, прижимаясь лопатками к широкой спине друга.
Рыжебородый бросился первым. Тогда Кравчинский расслабленно швырнул к его носу свою длинную хлесткую руку и лишь в самом конце удара сжал побелевший кулак. Из носа брызнуло, вчерашний крестьянин охнул, упал на стол, сметая миски с остатками щей. Бычьи щечки разлетелись во все стороны. Морозов тоже ткнул куда-то кулаком, но и сам получил затрещину, и крепкую — в глазах аж потемнело.
— Лицо закрой! Стекло. — заорал Сергей, вскочив на подоконник и двинув по раме сапогом. Раздался звон, трактирщица завизжала еще пронзительнее. Чьи-то цепкие мослаки пытались ухватиться за смазные голенища. Кравчинский безжалостно ударил по ним каблуком. — Назад, мужварье!
Разбитая рама вылетела прочь. В окно подуло мартовским холодком. Кравчинский буквально вытолкнул Коленьку, сам прыгнул за ним в ноздреватый сугроб. Пружинисто вскочив, они кинулись за угол харчевни, потом по переулку повернули еще и еще. Позади глухо гремели револьверные выстрелы, стихал топот тяжелых ног.
В подворотне отдышались. С высокой крыши капало, со звоном разбивались о камень упавшие сосульки. Морозов посмотрел на взъерошенного друга и вдруг безудержно расхохотался: в густой бороде Кравчинского запуталась ленточка квашеной капусты. Тьфу ты! Сергей с брезгливой миной выпутал из волос следы пропагандистского обеда, ободряюще хлопнул Коленьку по плечу: ничего, дескать, лиха беда начало. Хмыкнул:
— Ладно уж. До Левушки Тихомирова мне далеко. У того во щах все, вся одежда пятнами — и манишка с галстуком, и пиджак.
Коленька сунул руку в карман рабочего пальто и извлек оттуда остывший кусок бычачьей щеки, липкий, противно пропахший кислятиной. С отвращением бросил в подтаявший снег. Тотчас же из подвала выскочил кот с расцарапанным носом, схватил добычу и кинулся прочь, дрожа в брезгливой побежке облезлыми мартовскими боками.
Глава девятая
Но напрасно Коленька таился перед Тихомировым: Лев даже раньше его стал членом подпольного общества, которое вскоре назовут «Большое общество пропаганды».
С Цакни и Клячко Левушка познакомился в студенческой кухмистерской. На собрании у доброй великанши Натальи Армфельд наметили задачи: приобретать и самим издавать книги по дешевым ценам; снабжать ими студенческие библиотеки в Москве и губернии по тем же низким ценам; содействовать устройству новых библиотек и кружков самообразования.
Из рук в руки передавали потрясающие «Исторические письма» ветерана революционной теории Петра Лавровича Лаврова, члена I Интернационала, преданного друга парижских коммунаров — Варлена, Малона, Виктора Клемана и Шарля Жерардена, которым он тайно привез деньги на военную поддержку Коммуне, но, увы, было поздно: французская революция пала, утонула в крови; и все же деньги не пропали, с их помощью удалось спасти от гильотины, вывезти за границу многих и многих борцов.
Женскую часть общества — строгую Армфельд, восторженную Варю Батюшкову — умилило, что Лавров в молодые годы женился по любви против воли отца, взял вдову с двумя детьми и, лишенный за это наследства, сам добывал средства для содержания своей семьи. Мужчина, каких поискать!
Но Лавров словно бы грозно (и со слезой тоже) вопрошал: а вы, образованное, привилегированное меньшинство, вы позаботились о распространении света, культуры в среде обездоленных? или все так же бездушно пользуетесь их трудом и страданиями, забывая, что за ваше развитие заплачена страшная цена? ощущаете ли нравственную ответственность перед народом за это? Поистине, человечество «слишком дорого заплатило за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе.»
Нравственная ответственность. Сердца переполнялись высокими чувствами. Руки тянулись к делу.
Однако после ареста Цакни и Клячко работа кружка замерла. Тихомиров снова ушел в затвор: сидел в своем Долгоруковском над первыми литературными опытами, делал наброски сказки «О Правде и Кривде». Русской деревни он совсем не знал. Если Морозов долго жил в отцовском поместье, многое там повидал и честно признавался Левушке, что в мужика не верит, а только жалеет его; и более того, когда б его, Коленьку, спросили, в ком он видит самого страшного врага идеалов свободы, равенства и братства, и вообще — умственного и нравственного развития человека, он бы тотчас ответил: в русском крестьянстве.
Но незнание давало свободу. И Тихомиров придумал: пусть будут четыре брата-хлебопашца, обитающие свободно в полях-лесах, ведать не ведающие о мерзостях устроенного людьми порядка. И вот пошли они на все четыре стороны: белый свет посмотреть, себя показать. И нигде не нашли счастья — всюду их обижали, всюду притесняли; во всей Руси великой не было уголка для правды и справедливости.
Левушка маялся над концовкой сказки, когда в его комнату без стука вошел высокий молодой человек в огромных синих очках. Глядел он поверх стекол, словно бы исподлобья, но крайне спокойно и самоуверенно. Бросил глухо:
— Я — Чарушин.
Никакого Чарушина он не знал. Гость тряхнул длинной русой прядью, а Тихомиров с тоской подумал: шпион?
— Простите, не имею чести. — сказал звонко, отчетливо. Добавил: — Что вам угодно?
— Вот как? — удивился молодой человек. — Я из Петербурга. Нам о вас писали Клячко и Цакни. Они сообщили, что вы заканчиваете «Сказку о четырех братьях», о правде и кривде. Сказку ждут в Питере. Она нужна для пропаганды среди фабричных рабочих.
— Какая сказка? И что за Клячко с Цакни? — с деланым равнодушием пожал плечами Лев. — Ищите ваших знакомых сами.
Тревожно взглянул на двери. Вот сейчас створки разлетятся от удара тяжелого сапога, и к нему ворвется усатая свора жандармов, приведенная этим хитрым филером. Скрутят, повалят на пол, будут сказку читать, — тут уж тебе, брат, и конец и концовка. Жаль, переписать не успел, один экземпляр всего.
— Искать? — усмехнулся гость. — Вы же знаете, они заарестованы. Собственно, я по поручению Чайковского.
— Но я такого не знаю! У меня нет времени. Прошу, оставьте меня! — натопорщился Тихомиров.
Молодой человек нервно заходил по комнате. Он был явно огорчен таким приемом. Достал папиросу, закурил, не спросив разрешения. Лев демонстративно подошел к дверям: дескать, пора и честь знать.
Странный гость поправил синие очки, надел широкую шляпу и уже шагнул было к выходу, как в окно так сильно ибесцеремонно застучали, что Тихомиров испугался за прочность стекла. Он уперся в подоконник, вглядываясь в сумерки, и что же — на него с улицы смотрело улыбающееся чернявое лицо арестованного неделю назад Самуила Клячко! Левушка опешил. Потер глаза, отгоняя наваждение. Забыв про оставленного в комнате шпиона, в чем был, выскочил на звонкий весенний холодок. У крыльца стоял Клячко и радостно скалился; за его спиной маячил краснощекий жандарм, неуверенно поигрывая темляком сабли.
— Принимай гостей, Тихомиров! — кинулся с объятиями арестант.
Лев попятился: что это? Или Самуила жестоко мучили на гауптвахте, и он, несчастный, не выдержал—выдал Тихомирова с потрохами, даже привел с собой вооруженного унтера, должно быть, для ареста товарища по кружку. Левушка всмотрелся в лицо Клячко — ни страданий, ни следов побоев на нем не было. А если?.. Если бедняга просто свихнулся, и эта радость, эта счастливая и словно порхающая улыбка — всего лишь всплеск ускользающего в бездну сокрушенного разума?
— Ну, чего ты стоишь истуканом? — веселился Клячко. — Приглашай в дом.
— Как? И его?.. — шепнул Тихомиров, покосившись на жандарма.
Нет, определенно Самуил не сошел с ума. Но что же все это значит?
— Ясное дело! Или ты унтера Крапивина хочешь на морозе оставить? — подмигнул черным игривым глазом Клячко. — Ведь он, Крапивин, меня в баню сопровождает. Я его едва уговорил, чтоб мимо дома твоего пройти.
— Не положено, господа хорошие! — сипловато подал голос жандарм. — Следуем в баню, ужо и мыльник, поди, заждался. Там-то все и смоете, злоумышленость бунтовскую вашу...
— Ах, молодец, Крапивин! — расхохотался Самуил. — Но будь человеком: позволь чайку у приятеля попить, да и попрощаться.
— Никак невозможно! — мотнул головой Крапивин.
— Нет, ну что ты за темная личность, Крапивин! — огорчился арестант. — Да разве с такими одолеешь деспотизм? Ладно, пошли Тихомиров. Пускай рубит меня, убивает.
С этими словами Клячко повернулся спиной к унтеру и легко взбежал на крыльцо; махнул рукой: дескать, не отставай.
— Эй-эе-ей! Назад! Не положено. — крикнул Крапивин, но в голосе его не было решительности. Рванул из ножен саблю, не сильно рванул — на треть, и с тоскливым криком «эх!» толкнул сверкнувший клинок обратно. И уже ворча, проклиная свою судьбу и пеняя на семь шкур, которые спустит с него «их высокоблагородие», с тяжелым вздохом застучал сапогами в передней.
К удивлению Левушки, арестант Клячко сразу же узнал таинственного незнакомца в синих очках-консервах, который так и сидел в комнате под абажуром.
— Чарушин! Николай Аполлонович! — бросился к нему.
— Самуил Львович! Как же? — вытаращился поверх стекол гость и тут же отпрянул, сунул руку в складки черного пледа, потянул тяжелую рукоятку револьвера: в дверях топтался краснощекий жандармский унтер. Клячко едва успел перехватить ловкую кисть Чарушина, вернуть оружие в карман. Шепотом все объяснил, и громко, как и подобает руководителю кружка, распорядился:
— Тихомиров, чаю всем! Крапивину покрепче. — при этом изящным жестом фокусника сунул полтинник за обшлаг жандармской шинели. Унтер строго шевельнул усами и сразу обмяк лицом. А Клячко хлопнул Чарушина по плечу: — Говорил же я: всегда выйду, не в ту дверь, так в другую, а?
Час кряду они вчетвером пили чай; Левушка бегал в лавку за баранками — их с детства жаловал унтер Крапивин. Уже не таясь, обсуждали список запрещенной литературы, которую следует распространять среди демократической общественности. Клячко рассказывал, как в Цюрихе встречался с русскими политэмигрантами: говорили об издании революционных книг и журналов и доставке их в Россию. Хвастался, что это он перевел «Гражданскую войну во Франции» прогрессивного экономиста Карла Маркса, а еще дружески снесся с контрабандистом Мовшей Вульфовичем Эдельш- тейном — вот уж кто сможет тайно переправить нужную литературу куда угодно. И в Россию, конечно.
Потом все вместе отправились в баню. Там долго хлестали друг друга вениками, и распаренный Клячко воинственно поднимал связку прутьев над всклокоченными головами единомышленников, потрясал горячими листьями и лез к жандарму Крапивину с надоевшей загадкой: «А кто в баньке главный начальник?» — «Не могу знать!» — с перепугу вскрикивал взмокший унтер, в распахнутой шинели то и дело заглядывающий в парилку: дабы чего не вышло. Клячко снисходительно хмыкал: «Да веник же, темнота! Ну, разве с этими построишь республику?!»
И Левушка поддался всеобщему оживлению. Запел, разгоняя тенорком жаркое марево, — сперва народное, слышанное от отца: «Блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка ударилася.», а потом — и грозное, нелегальное: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног!», и нещадно оттирал пемзой пятки, словно снимал с них презренный прах самовластья и тирании. Даже строгий Чарушин выхватил у Самуила веник и с его помощью принялся доказывать важность крепкой подпольной организации.
— Все, господа хорошие, шайки ослобоняйте, сдавайте веники! Помывка закончена. Не то к ужину на гауптвахте не поспеем. — крикнул Крапивин.
— Ну, вот: из баньки да в ямку..— взгрустнул Клячко.
Друзья принялись утешать его. Даже унтер Крапивин проворчал добродушно:
— Эх, слаб народ умственный. Волнительный шибко. Надобно балдырьяном, травкой лечиться.
Когда жандарм уводил замотанного в шали и полотенца размякшего Самуила, Тихомиров поймал себя на мысли: а может, и ничего, что Клячко с Цакни арестовали? Вон Самуила даже в баню водят. Нет, нельзя так, стыдно! Стыдно, да только. Только, кажется, наступает его, Левушки, звездный час. Он покажет, на что способен. Не зря же его знают, о нем говорят питерские радикалы-подпольщики.
С этого банного дня началась у студента Тихомирова настоящая революционная жизнь. Для многолюдных сходок его жилье в Долгоруковском стало слишком тесно, и он перебрался в Брюсов переулок, в дом Олениной, где нанял приличную и просторную комнату. Старшему брату Володе, занятому дипломным сочинением, он по-прежнему говорил, что пропадает в университете, а сам ходил туда через пень-колоду и вскоре вовсе забросил лекции, охладел и к опытам в анатомическом театре.
Чарушин познакомил Левушку со студентом Петровской академии Аносовым; впрочем, с бывшим студентом: тот только что вернулся из ссылки по нечаевскому делу и, разумеется, был исключен. Аносов тут же отвел нового приятеля в парк, где показал, точно достопримечательность, заброшенный грот, в котором Сергей Нечаев застрелил студента Иванова; потом намотали на шею несчастного красный шарф, привязали камень и бросили в пруд. Похоже, экскурсию Аносов проводил не раз, и, должно быть, немного гордился принадлежностью к знаменитым «Петровкам» — там все бродило, бунтовало; там даже праздно шатающиеся — делали это крайне революционно.
— Поймите, Тихомиров, — взялся наставлять Аносов, по- строжав сен-жюстовским лицом. — Революционер — человек обреченный. Он живет в этом мире, чтобы его уничтожить. К чему ему науки этого мира? Ему ведома лишь одна наука — разрушение. Для революционера все морально, что служит революции.
Левушка понимал, что Аносов говорит с чужого голоса, с нечаевского, но терпеливо слушал: Аносова он уважал, тот был в настоящей ссылке; не сбежал за границу, как Нечаев, не бросил товарищей. И все же не удержался:
— С разрушением ясно. А что же построить?
— Нынче для нас главное — разрушить! — рубанул рукой Аносов. — Разрушить и уйти в сторону. Народ сам решит, что он возведет на обломках деспотизма. Но народ надобно готовить, образовывать. Для этого мы пойдем к рабочим.
Сперва отправились на Маросейку к рабочему Семену, распропагандированному еще нечаевцами. Но Семен, белобрысый, прилизанный человек без возраста, все больше вспоминал, как бражничали со студентами, как сбивали со следа шпионов, а одного даже поколотили на задворках Хитрова рынка. Правда, с его помощью вышли на артель, где верховодил мастер Василий, тут же развязно плюхнувшийся на грязную скамейку рядом со смущенным Левушкой:
— Грамоте хотите обучить? Ну-ну .— прищурился подозрительно. Обвел умным взглядом темные углы и нары. — Только уж без меня, господа студенты. Я республиканцем не буду! Нас тут ваши учили. Теперь у меня лавка торговая в деревне своя. Доход! — важно поднял мастер указательный палец.
По пути домой Аносов негодовал:
— Вот дела-то, Тихомиров! Убили на этого Василия уйму времени — образовывали, пропагандировали. А он выучился и в родной деревне лавочником заделался. Кулаком.
Другой рабочий, Моисей, сам явился в Брюсов переулок; угрюмо просидел полночи, выпил дюжину стаканов чаю и, поскольку когда-то был в услужении у либеральствующего профессора, то время от времени повторял, убежденно и бездумно, точно священную формулу: «Спит народ, будить надобно». Хлебнет из блюдца, и опять. При этом рябоватое лицо освещалось вспышкой мгновенного удовольствия. Но больше Моисей не приходил. Спустя месяц Левушка случайно увидел его в трактире на Солянке среди одетых в серые блузы собутыльников.
Он понял тогда: нужно ехать в Питер, в Центр кружка, где старшие и более опытные товарищи научат начинающего радикала успешнее вести пропаганду. К тому же в столицу его давно звал Чарушин.
Но прежде Левушка решил заглянуть к Наташе Армфельд. Точнее, в богатый особняк генеральской дочери его позвал с собой Николай Морозов, с которым они объяснились и знали теперь, что состоят в одном тайном обществе. По дороге зашли в ресторан «Тверской», где в отдельном номере уже сидели Клеменц и Кравчинский.
Говорили о полумиллионе рублей, пожертвованных кружку богатым студентом Лизогубом, о программных разногласиях с Лавровым, решившим издавать журнал «Вперед» самостоятельно: эх, а сколько же было совместных планов, когда неистовый Герман Лопатин под именем штабс-капитана Скирмунта устроил Петру Лавровичу побег из заметенного метелями Кадникова. Говорили о кружках Долгушина, Ковалика и отдельно — о южном кружке Войнаральского. Тихомиров и Морозов почтительно внимали старшим.
— Сейчас от Войнаральского придут, — опустил усы в мадеру Клеменц. — Хороша мадерца. Разымчива.
— Дельце затевают. Обдумать вместе надо, — нахмурился Кравчинский.
В этот момент бархатная штора колыхнулась, и в кабинет мягко вошел рослый смуглый человек в таких же, как у Чарушина синих очках-консервах. Он не назвался, не снял очков и сразу заговорил — о восстании. И не просто о восстании, которым когда-нибудь в отдаленном будущем полыхнет матушка-Русь, а о восстании в определенном уезде, в конкретных деревнях, и что крайне важно — через неделю- другую.
Вот оно! У Левушки сердце застучало в горле. Морозов ткнул его в бок. Показалось: в синих стеклах посланника уже пляшет пламя крестьянского бунта.
— Нам бы фосфору, — просительно сказал посланник. — Войнаральский говорил, вы можете получить его, сколько надо, в знакомой аптеке.
— На что вам фосфор? — перешел на лафит Клеменц.
— Как же: лес-то крестьянский, а суд присудил его помещику. Мужики хотят лес поджечь. А становой грозится: если полыхнет, он силой пошлет всех тушить. Мужики сердиты, обещают станового исправника в колья принять, ежели пошлет.— нервно осушил стакан пива человек от Войнаральского.
— Но фосфор-то. — закурил Кравчинский.
— Мы задумали сами лес поджечь. Фосфором деревья смазать, чтобы лучше. А когда исправник погонит народ на пожар, тогда. — потерял дыхание посланник. — Тогда поднять восстание, и уже не против одного помещика, а против властей. Ситуация подходящая. А там пойдет — от уезда к уезду.
— Поджогами мы не занимаемся! — отрезал Клеменц.
— Следует бороться с вредными идеями, а не с природой, — поддержал его Кравчинский.
Посланник подавленно замолчал. В кабинете повисла тяжелая тишина. И вдруг...
— Я не понимаю. — как будто со стороны услыхал свой голос Морозов. — Вы же говорили. Мы все желаем народного восстания. Отчего не пожертвовать одним несправедливо отнятым лесом ради. Ведь мы и сами жертвуем тем, что имеем.
— Любой из нас, — ледяным тоном отчеканил Клеменц, — имеет право жертвовать всем своим, но не имеет права жертвовать ничем чужим! Ясно?
— Ясно. Но. Как же тогда принудительная передача частной собственности народу? Разве это не жертва — чужим? — зарделся Коленька.
— Ну, ты и софист, Морозов! — рассмеялся Кравчинский. — Да, передачу собственности мы признаем. Но не уничтожение. И передачу из частного владения, допустим, твоего папеньки в общее владение. При этом и прежний собственник получает свою равную долю. Утешь родителя, отрок. И вообще, идите-ка к Армфельдам. Там дело для вас.
Ишь, поджигатели! — Клеменц встряхнул бутылку: осталось ли чего? Повернулся к посланнику. — Совсем в лесах одичали. Да неужели вы не понимаете: из бунта этого ничего не выйдет, кроме порки крестьян? Хотите пожарами то там, то здесь разжечь страсти, поднять общее восстание. Но если в основе его ненависть, то чего ждать — только кровь да вражда. Какая уж тут сознательность! У нас другая цель: идейно подготовить народ к социальному перевороту, чтобы он разумно и справедливо устроил свою жизнь.
Тут уж пришла очередь недоумевать Тихомирову. О какой еще подготовке народа идет речь? Когда на всех собраниях — и у Липы Алексеевой на бульварах, и у него в Брюсовом переулке, и у Кравчинского в пыльных номерах — шумно утверждалось, что именно крестьянство с его общиной и простотой жизни — вот идеал, вот совершенство. И не народ надо готовить и учить, а у него учиться, слиться с ним, бедным и страдающим.
Глава десятая
— Мама! Мамочка! — кричала в спальне больная Соня, в изнеможении сбросив на пол горячую подушку. — Опять рука... Эта рука... Она тянется, тянется... Из воды. А вода красная... Почему?
Варвара Степановна, задыхаясь, уже вбегала к дочке с успокоительным питьем, с утоляющим жар свежим капустным листом, намазанным липовым медом; в стакане плескался горьковатый настой княженики.
— Выпей поскорее. Снова приснилось? Растревожилась, радость моя. Сейчас, сейчас. — хлопотала мать, отдавая распоряжения проснувшейся прислуге.
Третий день жар терзал пятилетнюю Соню, и каждую ночь докучливо являлся один и тот же сон: из зеленоватой поначалу воды, которая вдруг расходилась багровыми кругами, поднималась к самому лицу (ужас: сейчас коснется!) детская ручка и тут же исчезала в мутной глубине.
В деревянном уютном Пскове Перовские жили чуть больше месяца.
Льва Николаевича назначили здешним вице-губернатором; губернатором же был Валериан Николаевич Муравьев, брат знаменитого генерал-губернатора Восточной Сибири графа Муравьева-Амурского. Дома Перовских и Муравьевых отделялись только дощатым забором, сквозь щели которого Соня со старшим братом Василием во все глаза рассматривали тенистые аллеи и тропинки, сбегающие к зат- равевшим берегам большого пруда.
Иногда в чужом саду происходило удивительное: нарядный красивый мальчик ехал по дорожке в разноцветной коляске — почти настоящей! — и сам правил запряженным в нее мулом. Достаточно было отодвинуть держащуюся на одном гвозде доску, чтобы оказаться рядом и, возможно, даже прокатиться... И за этим дело не стало.
Мальчика звали Колей, ему было лет семь-восемь и, кроме мула, он владел деревянным паромом; паром призывно покачивался на изумрудной ряби пруда.
Больше всего новым друзьям обрадовалась старая бонна Коли немка Эмма Фридриховна. Теперь ее освобождали от участия в морских сражениях, и можно было спокойно посиживать в тени за вязаньем, пока юные капитаны боролись с солеными штормами и коварными пиратами, перемещаясь на пароме от одного берега к другому.
В тот день было ветрено и прохладно. Но бой разразился не на шутку. Коленька Муравьев придумал: он — великий адмирал Ушаков, на линкоре «Святой Павел» побеждающий турецкого капудан-пашу Эски-Гасана близ острова Фидониси. Маленький «адмирал» приказал команде — Васе и Сонечке — калить ядра и встать левым галсом к противнику. Детское воображение разыгралось, с линкора открыли бортовую пальбу, да такую, что османский флагман «Капудания» бросился наутек на всех уцелевших парусах, увлекая за собой разную плавающую мелочь — шебеки, галеры с галиотами.
— Ура! — кричал «флотоводец» Коленька Муравьев.
— Ура! — кричали его верные матросы, и Соня кричала громче всех.
Вася и Сонечка на миг отвернулись (а если враг какой маневр замыслил?), «Ушаков» полез на командирский мостик, успевая при этом раскачивать паром (ядра вспенивали горячее море!); когда бомбардиры снова были готовы идти за своим «адмиралом», то с ужасом увидели, что его нет на палубе. Сонечка только заметила, как справа у парома в мутной глубине выдохнула, запузырилась вода, и еще заметила шлепающий прыжок лягушки с берега и мелькнувшую в ряске судорожно изогнутую детскую руку.
Вася и Соня оцепенели. В чувство их привел дикий крик бонны Эммы Фридриховны. Брат испуганно закрутил голо- вой, словно бы ожидая помощи. Увидел: старик-садовник, стоя в лодке, торопливо отталкивался веслом от мостков; ломкое весло соскальзывало, дрожало в непослушных руках. Долго, слишком долго! Не успеть.
Васенька скинул лаковые башмачки и прыгнул в воду. Все остальное увиделось Сонечке точно во сне. Вначале из воды показалась рука Коли, потом мокрая голова с обесцвеченными страхом глазами, потом вынырнул старший брат. Соня, что было сил, потянула несчастного «адмирала» на себя, да так, что лопнула курточка. Вдвоем им все же удалось втащить Николая на доски парома. А тут уже подоспел на плоскодонке садовник, подгребали вплавь лакеи и какие-то косматые мужики.
Сам губернатор, строгий граф Муравьев, прослезившись, расцеловал Сонечку в обе щеки, а старшему Васе крепко пожал руку: какие, дескать, герои! Сына спасли, единственного.
От холодного ветра, от перенесенного ли, — но Соня свалилась в лихорадке, в злой, как сказала няня, кумохе, которая трясла ее, кумовала, целую неделю. Ночами ей снилась помертвевшая рука, торчащая из багровых водяных кругов. Почему-то рука тянулась к ее пылающему фолликулами горлу. Но утром, когда бред отступал, девочка всякий раз находила на подоконнике букетик полевых цветов; их приносил хороший мальчик Коля Муравьев, влюбившийся в свою спасительницу — по-детски трогательно и застенчиво.
.Какие странные воспоминания. Откуда? Ведь с той поры минуло целых тринадцать лет. Возможно, причиной тому — пруд в Кушелевке, такой же большой, как в губернаторском саду графа Муравьева.
Здесь, на даче под Петербургом, Соня Перовская жила в дружной компании радикалов-пропагандистов. Впрочем, ей нравилось больше — социалистов-революционеров. Конечно же, рядом с ней была и верная подруга Саша Корнилова, с которой они учились на женских Аларчинских курсах при пятой мужской гимназии. Какое прекрасное лето они провели в Лесном, сняв вместе с другими курсистками, девицами Вильберг и Лешерн, две комнаты неподалеку от химической лаборатории профессора Энгельгардта. Девицы где-то раздобыли последнюю книжку «Дела», где сообщалось из Швейцарии: «Русская студентка Суслова, с блеском окончив университет в Цюрихе, получила диплом доктора медицины.»
Вот он, пример для подражания! Как, должно быть, вытянулись лица у противников женского образования в России. А еще примеры — новые люди, разумные эгоисты: Рахметов из «Что делать?», Елена из тургеневского «Накануне». Да, да, именно — накануне! Ведь непременно что-то должно случиться в империи, и скоро случится, и тусклая жизнь в семейном кругу, тоскливое порабощение родительской — а в будущем и супружеской — властью рассеется точно туман над Невой, рухнут оковы. И нужно готовиться к этому будущему. ..
Подруги сделали короткие стрижки. Девица Лешерн дымила папиросами «Вдова Жоз». Соня выпросила у брата рубашку и шаровары. Вильберг прятала игривые глаза под синими очками. А Саша Корнилова щеголяла в настоящих смазных сапогах.
Боже мой, какой же скандал устроил Лев Николаевич Перовский, когда с Варварой Степановной они вернулись из Бад Цвишенана! Настроение и без того было прескверным: отстранение от должности Петербургского губернатора и перевод на безликое место в Совет при министерстве внутренних дел. Увы, не по силам оказалось ему предотвратить злодейского покушения на священную жизнь Государя. Этого. Этого мерзавца Каракозова. Кажется, бывшего народного учителя? Хотя нет, учителем был другой мерзавец, Соловьев. Но не он, губернатор Перовский, спас тогда Царя, а — точно в насмешку — пьяноватый мастеровой в загвазданной чуйке.
И вот новая напасть: родная дочь, любимая Соня связалась со стрижеными нигилистками. Да и табаком от нее за версту несет. Кажется, все они хотят быть народными учительницами. Хороши учительницы, нечего сказать! А после серьезного разговора дочь вспылила, хлопнула дверью (невиданно!) и ночевать опять убежала к этим. в синих очках на прыщавом носике и вольномыслием в голове. Что ж, плоды женского образования.
От переживаний Лев Николаевич надолго слег. Старый доктор Оккель посоветовал:
— Успокойтесь. И. выдайте дочери паспорт. У нее, видите ли, энтузиастическое стремление. Гормоны юности. Отпустите с Богом. Иначе. Иначе лекарства не помогут.
Перовский с невольным всхлипом приподнялся над подушками, тяжело перевел замутненный взгляд на стоящую в дверях заплаканную Варвару Степановну, с мольбой и страхом взирающую на супруга, и махнул бледной рукой: подайте, дескать, бумаги. И тут же написал Соне отдельное удостоверение, заверенное в министерстве этим же днем.
Радоваться бы Сонечке (паспорт получила; свободна теперь!), да что-то мешало вполне почувствовать эту радость. Она вошла в родной дом украдкой, через черный ход, зная, что Лев Николаевич, еще слабый от болезни, ненадолго отбыл в присутственное место. Гнала от себя, жестоко и зло, настигающую жалость к отцу, нарочно вспоминая пыльный неуют его большого кабинета, по которому он недавно бегал, противно заламывал руки, кричал на дочь, взывая к ее разуму; вспоминала и гулкие коридоры отцовского министерства, где не встретила ни одного нормального лица—все только рыла — кувшинные, аршинные, неудобобытные, с тускло-тупыми глазами, не люди, а тени, перемещающиеся вдоль мрачных стен гадкой мышьей побежкой. (Это же Пушкин: «жизни мышья беготня.»). А может, она просто хотела увидеть — только мушиную тоску кабинета, только мерзкие физиономии, только бессмысленную суету? Вот-вот, и ничего другого.
Она изгоняла из памяти все, что было связано с отцом: как тот играл с ними, детьми, в кавалеристов, превращаясь в резвого скакуна, как дарил на именины синие гродетуровые платья, как рядился в Деда Мороза с мешком, из которого так и сыпались сласти. А сказки на ночь? А смешные истории за воскресным обедом?
Нет, нет и нет! Ничего. Все прочь.
Она вошла в свой дом, чтобы обнять мать и уйти оттуда навсегда. Потому что.
Потому что у обитателей ветхой дачи в Кушелевке были совсем другие лица. Особенно у студента Медицинской академии Марка Натансона — с его всегда пылающим взором, чуть всклокоченной смоляной бородой, порывистой походкой и властным зычным голосом, перекрывающим многого- лосицу собраний. Собственно говоря, Натансон и пригласил вчерашних курсисток Перовскую и Корнилову пожить, поучиться в кушелевской коммуне. Он сразу понял: из девушек будет толк. Понятное дело, революционный.
И не ошибся. На первом же занятии Соня с успехом прочла реферат по одной из глав «Политической экономии» Милля с примечаниями самого Чернышевского. Реферат понравился всем — Лопатину, Чарушину, красавцу Чайковскому и, разумеется, самому Натансону: тот просиял смуглым лицом.
— А не пора ли поразмяться? — воскликнул возбужденно.
Все гурьбой бросились по ступеням в сад, где стояли простенькие гимнастические снаряды. Сонечка первой схватилась за кольца, раскачалась, ловко перевернулась (спасибо брату за шаровары) и, не удержавшись, упала прямо в объятия Натансона. Кровь прилила к пухлым полудетским щекам, губы задрожали; сквозь бороду Марка она заметила, как сильно и часто пульсирует артерия на жилистой шее глав- ного коммунара, почувствовала, как напряглись кисти его рук. И еще заметила короткий отчужденно-испепеляющий взгляд Ольги Шлейснер, невесты Натансона. Странный взгляд, который она не поняла. Наконец, Марк отпустил ее. Сад пестро и звонко закружился вокруг, нехотя проступили голоса друзей, сквозь листву забренчала гитара и, кажется, Михрютка пропел:
Эх, влепят в наказание Так ударов со ста.
Будешь помнить здание У Цепного моста!
«У Цепного? Да там же III Отделение. Жандармы. Что со мной?»
Что с ней — Соне было неясно. Но почему-то страстно захотелось работать. Захотелось тут же составить реферат всей миллевской «Политэкономии» (что там — одна глава!), снова разжечь самовар, да так, чтобы все поняли: она не барышня-белоручка. Но лучше, конечно, за ночь законспектировать «Исторические письма» Миртова-Лаврова и под утро расплакаться все над тем же местом: «каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов.» И чтоб Марк расплакался. И Саша тоже, и Коля Чарушин, и Михрютка, и даже красавец Чайковский. Ведь все они — одна семья, единомышленники, понимающие друг друга с полуслова. Да разве это не настоящее счастье?
И при чем тут Натансон? Наверное, ни при чем. Что-то вообще изменилось в Соне. Если бы им с Корниловой с месяц назад сказали, что они войдут в коммуну, куда прежде вообще не брали женщин, подруги бы громко рассмеялись. Мужчины? Они их просто презирали. И что же теперь? Видела бы ее строгая феминистка Берлин с курсов у Аларчинского моста. Видела бы, как ловко ее, надежду курсов, поймал Натансон.
Соня, отложив книгу, с хрустом потянулась на поляне, озорно тронула травинкой загорелую щечку Сашеньки, задремавшей над письмом Бакунина к Сергею Нечаеву в подпольной газете «Виселица». Сегодня к вечеру на даче ждали гостя из Москвы — Льва Тихомирова; его уехал встречать на вокзале Чарушин.
О Левушке Перовская уже слышала. После ареста Кляч- ко и Цакни он выдвинулся в Москве на первые роли. Интересно, какой он?
От раскидистой яблони расползались вечерние изумрудные тени. Где же Чарушин, Тихомиров?
Чарушин встретил Льва все в тех же синих консервах. Они прошли по широкому Литейному мосту, а после по Выборгской двинулись вверх по Неве. Быстрым вращающимся взглядом Тихомиров успевал охватить все: и стирающих с мостков белье костлявых прачек, и греющихся в пыли гусей, и смеющихся у трактира молодых рабочих, и мещанина в синей суконной свитке, который, как показалось, слишком долго о чем-то расспрашивал рыжеусого городового и косил глазом на широко шагающих «скубентов».
«Дались ему эти очки, — раздраженно подумал Лев. — Внимание привлекают.»
— Настоящие революционеры владеют своим воображением, — словно бы уловив его мысли, бросил Николай. — Спокойно.
— Настоящие революционеры считают, что конспирация — это скромность, — не зло парировал Левушка. — Правда, тщеславие этого не переносит.
— Браво, Тихомиров! — добродушно рассмеялся Чарушин. — Все чисто. Никаких филеров. Или вам мерещатся агенты московского генерала Слезкина? Да вот и дача.
Скрипнула калитка, щеки нежно тронула сирень. Серые глаза Левушки округлились и забегали еще быстрее. Такого он не видел: на траве у дорожки возлежала целая группа молоденьких девиц, враз повернувших светлые личики навстречу вошедшим; но главное — все барышни были одеты в мужские рубашки и шаровары. Невольно шагнул к самой красивой.
— Это наша Саша Корнилова, — упал рядом на траву Чарушин. — А это Сонечка Перовская. У нее отец бывший губернатор. Гневается и зовет дочь нигилисткой. — улыбнулся чуть покровительственно.
— Я не нигилистка! — вспыхнули милые голубые глаза с трогательно опущенными к вискам веками. — Мы все.
— Вам не нравится слово? — присел рядом Тихомиров.
— Не нравится. Потому что. Это Нечаев нигилист. Нигилист живет для себя, для своего счастья. Понимаете?.. Революционер ищет счастья для других. И приносит в жертву свое собственное. Его идеал — жизнь, полная страданий. И, возможно. Возможно, смерть мученика.
Как же может вмиг измениться прекрасный, влекущий к себе чистый нежный лик! Как может затвердеть легкая линия вздрагивающего подбородка, как могут сжаться до кинжальной остроты мягкие пухлые губы; в их уголках залягут упрямые, какие-то беспощадные, злые складки, — такие, наверное, были у Шарлотты Кордэ, заносящей стилет над сердцем обреченного Марата.
В глазах Левушки промелькнул страх. Он невольно отшатнулся.
— Не правда ли, Соня и ее подруги напоминают первых христианок? — Натансон пружинистой походкой сбежал по крыльцу. — Ну, здравствуйте!
— Наверное.— вздрогнул от его голоса Левушка.
— Именно! — тряс его руку глава кушелевской коммуны. — Ибо тоже порывают со своим развращенным, бездуховным кругом и. И вступают в братский союз отринувших соблазны денег и наслаждений. Так?
— Конечно.
— Пройдемте в дом. Обсудим наши дела, — энергично пригласил Натансон.
Вдруг Перовская сорвалась с лужайки и в несколько легких шагов опередила их.
— Постойте. Ноги вытирайте как следует! Я тут мыла. — Нахмурилась, музыкальным пальчиком показала на влажную тряпку. Прямым изучающим взглядом уперлась в Ле- вушкины глаза. Марк рассмеялся:
— Такие у нас порядки. Не волнуйся, Соня! — Но при этом послушно топтал у порожка старые крестьянские портки. Тихомиров тоже подчинился. Перовская одобрительно качнула белокурой головкой и сбежала с крыльца. Лев смотрел ей вслед. Она оглянулась, губы капризно дрогнули, и вот уже голос ее, точно колокольчик, зазвенел под яблоней.
Вошли. Бросилось в глаза: герань на подоконнике, холщовые занавески с разноцветными каемками, длинные све- жеструганные лавки вдоль стола (для сходок?). Натансон не умолкал:
— Вот что поражает, Тихомиров. Саша Корнилова — дочь богатейшего питерского заводчика, Перовская — аристократка, ей на роду написано в театрах да на балах манерничать. И оставили все, ушли, чтобы. Нет, воистину, кто не способен быть бедным, тот неспособен быть свободным!
Договорились, что завтра же Тихомиров отправится на Большую Морскую к князю Петру Кропоткину; у того хорошие связи с фабричными рабочими.
Кропоткина Левушка знал еще по Москве. Помнится, удалой Рюрикович затащил его в свое родовое поместье: «погулять, серых уток пострелять». Только не уток, а волков. «Знаете, Тихомиров, волки превосходные конспираторы! — хитро прищурился Петр. — У них можно многому поучиться.»
Снег был нежный, перистый, чуть осаженный инеем. Пока князь отдавал распоряжения загонщикам, Тихомиров, долго просидевший в городе, опьяненный свежим ветерком, безотчетно двинулся в чащу, пересекая неясную звериную много- следицу. Идти было хорошо, легко. Он как-то потерялся во времени, в снежном шелесте. И вдруг.
Совсем рядом он увидел серую собаку, смотрящую прямо на него желтоватыми умными глазами. Левушка легонько присвистнул, махнул рукой, но собака и ушами не повела. Он хотел было выломать ветку, чтобы прогнать наглого пса, и похолодел от догадки: волк! Надо уходить. Повернулся и обмер: путь к отступлению перекрывал еще один зверь, покрупнее; видимо, самец. Тронул ремень ружья, и тут же заметил, как дрогнул волчий загривок. И что же? Звать на помощь? Стрелять? Он не стал поднимать ружье. Отвернулся с бьющимся сердцем, посмотрел в небо. Медленно опустил взгляд, поймал желтый блеск зрачков исчезающей за кустами волчицы. Резко обернулся: матерый самец тоже пропал, точно растворился в мглистом воздухе; лишь дрогнула, рассыпая крупу, еловая ветка.
Тихомиров обессилено прислонился к сосне. Томило смутное предчувствие.
А не так ли — бесшумно, словно растворяясь в дымке Летнего сада или Маросейки — скоро и они, мятежные народовольцы, будут уходить из-под самого носа жандармов, а иные, Желябов или Кравчинский, остановят яростно набегающих врагов не одними револьверами, но и холодным, почти волчьим взглядом, брошенным напоследок. И он, Левушка, постигнет эту науку. Филеры кинутся вдогонку, но им навстречу лишь пропоет незапертая дверь, запоздало скрипнет ступенька черного хода, под быстрыми ногами потаенно зашуршит на бульварах листва, простучит с Семеновского плаца конка, в вагоне которой только что был нигилист, и вот уж нет его, и никого нет, ничего не видно в вихрях все скрывшей метели.
Князь был старше Левушки лет на десять. Честно говоря, ему льстило знакомство с Кропоткиным, аристократом до мозга костей, окончившим Пажеский корпус потомственным гвардейцем, начавшим службу (добровольно!) в Амурском конном казачьем войске, путешественником в неизведанные земли, исследователем Дальнего Востока, доставившим в Географическое общество бесценный материал. И вот теперь — революционер, бунтующий против, казалось бы, незыблемых основ, бесстрашно ходивший в самые глухие фабричные районы, набросив на плечи засаленный полушубок, в котором рабочие принимали его за своего. Или делали вид. Князь научился лузгать подсолнухи, играть на ливенке и сбивать нацеленным плевком поставленный на попа спичечный коробок.
Впрочем, жил Кропоткин почти роскошно, окруженный дорогими вещами и книгами. Вышел в халате, обнял Левушку за плечи — чуть снисходительно, с барским добродушием.
— Ты не поверишь, Тихомиров, — смаковал утренний ко- фий. — Больше всего меня огорчило тогда, что у офицеров Амурского войска мундир без петличек и папаха из собачьего меха. Ха-ха. Но главное: шаровары серого сукна! Как у презренных фурштатов, обозников. Ах, молодость! Может, коньяку? Так сказать, опрокиданту. Ха!
Кольнуло: Кропоткин обратился на «ты», точно член царской семьи к флигель-адъютанту.
Обрадованный свежему человеку, князь говорил и говорил:
— Ах, Тихомиров, я тебя с рабочими, с ткачами сведу. Послушай «Думу ткача», Синегуб написал. «Мучит, терзает головушку бедную грохот машинных колес; свет застилается в оченьках крупными каплями пота и слез.»
Князь изящно взмахнул звонким колокольчиком. Вошел лакей с вазой, наполненной свежей клубникой. Кажется, роса блестела на ягодах. «Ну, просто слеза. Слеза ткача», — не к месту подумалось Левушке.
— Угостись, Тихомиров, — пригласил князь. — Скажу тебе: все народы хороши. Вернее, низшие классы. А портят их только высшие. Не так ли?
Помня о наказе кушелевских коммунаров — попытаться склонить Кропоткина к денежному взносу в фонд кружка, Лев смиренно пробормотал что-то неопределенное. Кажется, повторил свою мысль: мол, лично для него человечество делится на классы людей умных, одаренных и глупых и бездарных. Вот поэт Кольцов из крестьян, а лучше, чем Пушкин.
— Скажу более, Тихомиров, — вдруг перешел на жаркий шепот хозяин квартиры. — Все открытия делаются рабочими. Все идеи, обновляющие мир, рождаются в головах рабочих. Ваши ученые, философы только подслушивают их и ловко формулируют, как свои открытия!
Левушка раскрыл рот от удивления.
— Но и вы сами, князь, из высших, из пажей.— сказал осторожно.
— И что из того? Я уйду. К народу, к ткачам. Я все отдам! — резко отодвинул кофейник Кропоткин.
— Пока все не надо. Но. Кружку требуется сумма. На дело. На издание книг, — подловил князя Левушка; перед мысленным взором предстали строгие лица Натансона и Чайковского.
— Хм. Знаете, а не дам!
— Отчего же?
— Потому что берегу деньги на более важную минуту, — зашагал по персидскому ковру Кропоткин. — Все, что мы теперь делаем — пропаганда социализма, издание книг — на это деньги найдутся. Дадут богатые, буржуа. А вот когда придет время вооружить рабочих, чтобы уничтожить буржуа, тогда никто и гроша ломаного не даст. Вот для чего я держу свои двадцать тысяч!
«Да, не слишком густо для княжеского состояния!» — мотнул головой Тихомиров.
Князь изящным движением закурил сигару; окутанный облаком сладковатого дыма, уставился в окно.
— А книги. — сказал задумчиво. — Я прочел твои «Сказку о четырех братьях» и «Пугачевщину».
— И что же? — нетерпеливо закрутил глазами Лев.
— Не сейчас, — озабоченно глянул на часы Кропоткин. — Завтра мы с Синегубом будем в Кушелевке. Там все и обсудим. Поезжай на штаб-квартиру, в Казарменный. Возьмешь «Песенник», он только что вышел из печатни.
Он долго блуждал по пыльным переулкам. Наконец в который раз остановился у почерневшего деревянного домика; из окна его окликнули — нежно и певуче: очаровательная Варенька Батюшкова пряталась за геранью, и герань эта была не просто цветком, а знаком безопасности.
Кроме барышни, в неуютной, грязной квартире находились мелкорослый рабочий с перевязанной щекой и приехавший из Москвы Дмитрий Клеменц. Возбужденный Клеменц тут же взял Левушку в оборот. Из распечатанной пачки он вытянул брошюру «Песенника», нашел нужный стих и, ловко ухватив гитару с бантом, стал напевать тенорком на голос «Когда я был аркадским принцем»:
Когда я был царем российским,
Актрис французских я любил;
Продав в Америке владенья,
Я им подарков накупил.
Маленький рабочий громко рассмеялся, куражливо оглядывая Тихомирова и Батюшкову. Лев невольно поморщился.
— Ну, как? — повернулся к нему Клеменц. — Я сочинил. Тут моего много. — И снова ударил по струнам. Затянул на мотив бурлацкой «Дубинушки»:
Ой, ребята, плохо дело!
Наша барка на мель села.
Царь наш белый кормщик пьяный,
Он завел нас на мель прямо!
Наверное, Тихомиров чего-то не понимал, но куплеты показались ему бездарными и грубыми. Конечно, он не был монархистом, давно считал, как и его друзья, что Россию спасет революция, которая и принесет долгожданную республику; он знал: царизм — это яснее ясного — прошлогодний снег. И все же.
Он взял брошюрку. Клеменц не умолкал. Лев пролистнул несколько страниц. Одно было понятно: эти полтора десятка стихотворений (если так их можно назвать!), в общем-то, глупых, заигрывающих с народом, наделают много вреда. Крестьяне насторожатся: над Государем насмехаются, стало быть, и в Бога не веруют? Государь-то наш пригожий, известное дело — Помазанник, да только окружили его мироеды- зложелатели, все эти чиновники, семя крапивное, министры с дворянами да со становыми приставами — вот и дерут три шкуры с оратая-хлебопашца. А Государь ничего не ведает. Это раз. А два: к чему понапрасну власть злить? Если «Песенник» уже распространяется, то непременно последуют репрессалии. И возможно, очень скоро.
Тихомиров не ошибся.
Помнится, нудил вкрадчивый августовский дождь. Веранда дачи протекала, и все ушли в комнату. Клеменц еще на станции выпил четвертинку полугару — в целях профилактики от инфлюэнцы — и теперь разгоряченно наскакивал на Левушку, вернее, на его «Сказку о четырех братьях». Его поддерживал князь Кропоткин; у того был свой вариант концовки.
Нет, сказка понравилась всем. Сергей Синегуб даже воскликнул: «Твое! Твой жанр, Тихомиров!» Но что это? Почему четыре брата, натерпевшись от эксплуататоров, сходятся на границе Сибири и горько плачут? Именно — плачут!
— И это вместо того, чтобы идти по деревням и проповедовать бунт! — кричал Клеменц.
— Тихомиров, ты помнишь Яшку Стефановича? — вторил князь. — Он в своем Чигирине носится с идеей поднять народ. Пусть и царским именем.
— Царским? — вспылил Лев. — Вы же песни выпустили, смеетесь над царем. Не понимаю.
— Ты что, за деспотизм? — подловил его Клеменц.
— Чушь какая! Сами ведь знаете. — обиделся Левушка.
— Ну, ты и загнул, Дмитрий! — подал голос в защиту Тихомирова сидевший в стороне Синегуб. — Лев — прекрасно выработанная боевая единица нашего кружка. И он.
— Кто спорит? — поднялся Кропоткин. — Просто. Просто мы разочарованы. Не плакать следует, а к восстанию звать, в топоры!
— Иной раз слеза. И слезы чего-то значат. — задумчиво произнес Синегуб.
— Мне кажется, Бог и царь для крестьянина очень связаны, — крутил запонку Левушка. — Да вы же были на даче у Долгушина, где тайная печатня!
— Положим. И что же? — нетерпеливо бросил Клеменц.
— У него на полке крест, а вверху надпись: «Во имя Христа». А на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство», — голос у Левушки зазвенел; Долгушина он уважал, хотя многие считали его книжником. — Если мы отрицаем царя, то мы отрицаем и крестьянского Бога. Отпугнем мужика, навредим нашему делу. Я так думаю.
— Эх, любит фразу Долгушин. — хмыкнул Клеменц.
— А вот и нет! — поднял палец с фамильным перстнем князь Кропоткин. — Сие не в его натуре. Сложно все, сложно. Крест — символ искупления, а революция — выплеск святого гнева. Да, революция просит жертв — так иди на крест! Революция борьбы кровавой требует — рази мечом. За свободу, за равенство и братство. Понятно?
Концовку Левушкиной сказки все же переделали. Вошедший Натансон тоже принял участие в правке. Больше других кипятился Кропоткин, снова призывающий к немедленному бунту, созданию подпольной организации с деспотическим центром.
— Ай да князь! — хохотал Клеменц. — Центр ему.. Генералов от революции, наполеонов в начальство над нами. Какой вы анархист? Это ж мы больше анархисты.
— Зато я более вашего революционер! — невозмутимо парировал Кропоткин
— А это что? Нет, Тихомиров, ты знаешь, как я тебя люблю, но. Концовка «Пугачевщины» тоже никуда не годится! Вы послушайте: «Единственное средство помочь горю — это так устроить народ, чтобы он сам управлял своими делами, за всем смотрел и всякое начальство сам выбирал.»
За окном прокричала женщина — хрипловато, громко: «Хозяин!»
— Это молочница. Я сейчас, — успокоил Натансон, поспешив на голос. — Князь, не обижайте Тихомирова.
— Какие обиды! Дело принципа, — пожал плечами Кропоткин. — Предлагаю другую редакцию: «Одно средство помочь горю, чтобы народ управлял всеми до единого своими делами без всяких начальников.» Не выбирал даже, а вовсе без начальства обходился.
— Анархизм. Чистейшей воды! Как бы возрадовался ваш кумир Бакунин,—прошелся-пробежался по комнате Клеменц. — Путаник вы, князь. То против всяческих начальников, то нам в кружок оных навязать хотите. По-вашему, народ без них обойдется, а нам, революционерам, никак нельзя. Да вы.
Он не договорил. В палисаднике ударил револьверный выстрел, и тут же сдавленно и страшно закричал Марк Натансон:
— Братцы, жандармы!
Левушка прильнул к окну и увидел, как дюжие усачи пригибают к земле уже обезаруженного Натансона, а моложавый офицер грубо тычет ему в лицо мятую книжку «Песенника»; книжку Тихомиров сразу узнал. «Эх, Марк! На пустячке попались. Гадости про царя распевали. Глупо, глупо.» — застучало в висках. Увидел размытым боковым зрением: позеленевший Кропоткин рвет из кармана короткоствольный «виблей».
— Отобьем! Их всего-то. Беру офицера!
— Вы с ума сошли, князь! — почти повис на его руке Клеменц; затем метнулся в полумрак дальней комнаты.
— Нет, дело швах. Гляньте, за забором филеры. — выдохнул Синегуб. — Что скажешь, Тихомиров?
— Не знаю. Где Клеменц?
В соседней комнате что-то загремело; раздался надрывный, задыхающийся голос Клеменца:
— Помогите! Ну же.
Бросились туда, постыдно толкаясь в дверном проеме. Взъерошенный Дмитрий с помощью топорика уже поднял тяжелую половицу, теперь рвал из-под плинтуса другую. Молча, сипло дыша, мешая друг другу, вытянули доску, потом еще одну.
— Там ход. Прямо к реке. Натансон показал. — хрипло частил Клеменц, втискивая рыхловатое тело в затхлую черноту. — Лампу, лампу зажгите!
— Ход? Откуда? — зачем-то спросил Левушка.
— Да не все ли равно! Сектанты, кажется, жили. Давно! — заорал из-под пола Клеменц. — Ах, сигнал безопасности. Занавески сорвите!
Синегуб сдернул, швырнул их Тихомирову; тот поймал, сунул зачем-то в карман пиджака и полез вниз за Сергеем. Князь, с сожалением оглядев взведенный к бою револьвер, последовал их примеру.
На веранде гремели грубые голоса, стучали жандармские сапоги, кто-то настойчиво требовал:
— Где сообщники? Открывайте двери!
Снова шаги, скрип несмазанных петель. Но это — все глуше и глуше.
— Видите, никого! Я здесь один. — нарочно громко сказал где-то над их головами Натансон.
— Поспешим же. — зашипел в полумраке Клеменц. — Тихомиров, потяни за веревку. Да вон за ту! Чтоб ковриком доски прикрыло... Пошли!
Прыгающий свет лампы выхватывал заплесневелые стены, плясал под ногами; откуда-то сбоку вывалилась жирная крыса и долго бежала рядом с чуть было не пропавшими пропагандистами. Левушка споткнулся, упал, расцарапав ладонь о мелкие камни; его поднял князь и почти потащил к тускло мерцающему впереди свету.
Тайный ход вывел их прямо на берег реки. Под столетним дубом у костра сидел неряшливо одетый человек с прилипшей к губе папиросой. Одной рукой он ворошил палкой догорающий хворост, другой привязывал утлую плоскодонку к наспех вбитому колышку. На шум человек пугливо обернулся, и Тихомиров узнал его: Зборомирский! Тот самый, бывший семинарист, что сжарил и съел мышь, охваченный «духом отрицанья, духом сомненья». Левушка кинулся к нему, перехватив скорый взгляд Клеменца на лодку.
— Что жаришь? Опять? — нервно хохотнул Левушка.
— Ты? — выпучил непромытые глаза Зборомирский. — Тихомиров?!
— Да я, я, кто ж. Мы тут.
Клеменц по-хозяйски подбежал к плоскодонке, попытался отвязать ее, но узел не поддавался, и тогда Кропоткин, побагровев, вырвал забитую в берег палку вместе с веревкой. Синегуб уже сидел за веслами.
— Постойте. Моя лодка! — заволновался Зборомирский. — Не дам!
— Ну что ты, Мотя! — вспомнил имя бывшего приятеля Тихомиров. — Ты ж съел мышку во имя грядущей революции. Теперь лодку отдай, и тоже во имя. И тоже на алтарь! — Он положил руку на плечо «отрицателя»; скосив глаза, увидел, как лезут в плоскодонку Клеменц с Кропоткиным, машут руками: давай, мол! — Не бойся, у того берега оставим твою посудину. Считай, еще одну мышь съел.
Лодка пошла быстро, рывками. Зборомирский с разинутым черным ртом смотрел беглецам вслед. И вдруг закричал:
— Вы радикалы? Погоня? Я жертвую.
— Тише, тише.
— Не расслышал! — орал Зборомирский. — Я молотобойцем на Патронном. Тугоухость, Тихомиров! Моя мастерс- кая-переплетная уничтожилась. С вами хочу..
— Тише, мыши, кот на крыше! — расхохотался успокоившийся Клеменц. Поочередно оглядел друзей и сперва замурлыкал, а следом грянул во весь голос:
Царь наш белый кормщик пьяный!
Он завел нас на мель прямо.
Чтобы барка шла ходчее,
Надо кормщика в три шеи...
«Ходчее. Тьфу ты!» Левушка отвернулся. Лодка отплывала все дальше.
Зборомирский продолжал кричать, но слова его уносил поднявшийся ветер. Да и Клеменц, будь неладен, пел все громче и громче.
Глава одиннадцатая
Полночи Антону Ивановичу Лидерсу снилось, как кто- то, неразличимый, тренькает в темном углу на гитаре и фальшивым тенорком напевает навязчивое: «Ах, этот черный кабинет, сгубил меня во цвете лет.» И Лидерс протестовал, беспамятно зарываясь в горячие подушки, — безголосо и тоскливо. Протестовал, потому что это было неправдой. Не сгубил его «черный кабинет», а, напротив, возвысил — из скромного чиновника, по секретной части употребляемого, до начальника перлюстрационного пункта в самом Санкт-Петербурге, где под его руководством полтора десятка молчаливых работников с помощью жаркого пара и нагретой на огне проволоки снимали восковые печати с писем, вскрывали их и читали, дабы выявить антигосударственные элементы в обществе, распознать злокозненное противуправительственное движение или даже (страшно сказать!) само гнездилище цареубийственных замыслов.
Насчет гнездилищ — тут удача сопутствовала редко. Люди чаще слали друг другу всякую глупость — про любовь, измены, карточные долги, заклады-перезаклады земли, неблагодарность детей, прочитанные книги. Конечно, книга книге рознь. Если издание душеполезное, прививающее юноше- ству нравственные устои, то и славно; а ежели брошюрка злоумышленная, с душком нигилизма, то есть, отрицания и сомнения — тут дело другое, и соображения автора письма и кто он такой и к кому пишет — все это крайне важно, поскольку шаг за шагом, адресок за адреском, и (а вдруг!) можно выйти на опасную сеть преступного заговора.
Антон Иванович дело свое знал и любил. К тому же сотрудники «черного кабинета» получали хорошее жалованье — не только по гласным своим должностям, но и из особых тайных сумм.
Лидерс устроил так, что перлюстрация писем производилась самым секретным образом, не подавая даже вида, что таковая существует. Потому что. Да потому что инструкция гласила: «Надобно, чтобы никто не боялся сообщать через почту мысли свои откровенным образом, дабы в противном случае почта не лишилась доверия, а правительство сего верного средства к узнанию тайны». Словом, получатель не должен был и догадаться, что конверт вскрывали.
Тайна. Сохранить тайну «черного кабинета» — вот что занимало Лидерса. И — о, счастье! — под утро ему приснилось то, над чем он мучился долгие дни. Приснилось устройство для вскрытия писем — ясно, подробно; Антон Иванович даже почувствовал приятный запах свежеструганного дерева. Да, дерева, ведь устройство было совсем простым: тонкая отполированная палочка размером с вязальную спицу, как бы расщепленная наполовину. Но что же далее? Даже во сне Лидерс сосредоточился и насторожился. И вот рука, невесомо и воздушно, ввела палочку под клапан конверта, разрезом захватила письмо, намотала на приспособление и.
«Боже мой, как же все просто!» — вертелся в пролетке не выспавшийся Антон Иванович и торопил, торопил кучера.
Устройство было изготовлено быстро. Взволнованный начальник «черного кабинета» лично выбрал письмо для первого опыта. Подчиненные сгрудились вокруг и почтительно, затаив дыхание, следили за каждым его движением.
Непосвященному выбор письма мог показаться случайным. Но это было не так. Многоопытный взор Лидерса выхватил из стопки, казалось бы, обычный серый конверт; Антон Иванович взял его, коротко взвесил на узкой ладони, чуть шевельнул ушами, словно не только прощупывал, но и прослушивал упрятанную под бумагой крамолу. В затылок начальнику сопел первономерной дешифровщик Ратаев — та- лантище, да что там — воистину гений! Все было подвластно ему: хитроумная полибия, шифры перестановки, числовые ключи Гронсфельда, гамбеттовская криптография.
Запахло разогретым воском. Печать сняли легко. Затем сам Лидерс взялся за дело, в точности повторяя явления провидческого сна.
Когда отполированная палочка проникла под клапан конверта, Антон Иванович почти задохнулся от странного сладострастия. Посидел, успокоил сердце и, легко накрутив на палочку первый листок, извлек его на свет. Следом второй и третий. На выпуклом лбу Лидерса желтовато блеснула испарина, впалые щеки забугрились алыми пятнами.
Первый лист был испещрен столбцами цифр и буквенной несуразицы, выведенной, впрочем, почти каллиграфическим почерком.
— Криптография. Шифр. — не удивился Антон Иванович. — Ратаев!
У Ратаева сразу же отрешенно помертвели бесцветные глаза, и он почти носом уткнулся в закодированную бумагу. Зато на втором и третьем листах не было никаких хитростей. Ли- дерс с первых же строк понял, что это сказка; собственно говоря, вверху так и значилось: «Сказка о четырех братьях». В левом углу увидел пометку: автор Л.Т. с поправками К.К. Досадливо передернул плечами: что за причуда — четыре брата? Испокон было три: старший (умный), средний (так и сяк), младший — зряшный, вроде, дурачок, который после всех и околпачит.
Но тут-то совсем иное: «Уж вы встаньте, встаньте, мужики честные. вы почуйте свою силу могучую, поднимитесь и. уничтожьте всех своих недругов». И кто же недруги? Да всякое начальство — становые, чиновники с помещиками, жандармы. Вот так сказочка — пуще бунтовской прокламации будет!
— Ратаев! — не оборачиваясь, позвал Лидерс. — Кто ж такие?
— Имена раскрыты, Антон Иванович, — спокойно ответил Ратаев. — Князь Кропоткин пишут к дворянину Лизогу- бу. Про сказку какую-то уведомляют, что принадлежит перу разночинного студента Тихомирова. Но шифр, скажу я вам, так себе. Поди ж, корпел сей вольнодумный князь, старался, да все уловки хинью пошли. — самодовольно усмехнулся дешифровщик.
Менее чем через час Лидерс уже сидел в просторном кабинете начальника штаба Отдельного корпуса жандармов генерал-адъютанта Мезенцева.
Николай Владимирович пребывал в благодушном настроении. Он только что вернулся из Ямбургского уезда, где при церкви святой Екатерины артельщики заканчивали строи-тельство каменной сторожки и деревянного домика для причта. Работы велись на пожертвования генерал-адъютанта, а еще раньше на его же деньги храм обнесли валом и укрепили булыжником.
Мезенцев исповедовался и причастился Святых Тайн; молился в тот вечер долго, и молитва была теплой, после нее нахлынули воспоминания — о детстве, гвардейской юности, службе в Преображенском полку, о боевых переделках на Балканах, в охваченной бунтом Польше. Его радовало и то, что к месту припомнились строки из служебного циркуляра III Отделения: «охранение прикосновенности прав и спокойного совершения обрядов Церкви Православной». Да, да, конечно, и для этого он служит! И не он один — все сотоварищи по Корпусу. Радовало и лицо настоятеля отца Кирилла — загорелое крестьянское лицо мудреца и исповедника, — с которым они после долго пили чай; батюшка говорил, а Мезенцев слушал, и тихая речь иерея успокаивала напряженные нервы, рассеивала сомнения, укрепляла ослабевшее сердце.
— Вот ведь как, вот ведь, — прихлебывал священник из широкого стакана. — Забывают высоковыйные, что источник власти на земле один — Бог Всемогущий. Республику им. Обезумели в упоении мятежа, коего основа — грех гордыни, восхищение права Божиего на самовластье. Власть не для себя существует, а ради Бога.
«Да я же это знал. Но отчего стало так покойно на душе?» — думал Мезенцев по пути в Петербург.
Он оборвал воспоминания, вслушиваясь в доклад начальника «черного кабинета». А тот, видя отрешенный взгляд Николая Владимировича, никак не мог собраться с мыслями.
— Говорите же, Антон Иванович! — ободрил Лидерса генерал-адъютант. — Ибо перлюстрация. Ни во что не вмешиваясь, она все открывает. Никем не видимая, на все смотрит, не правда ли?
— Истинно так! — подхватил Лидерс. — И Государь узнает сокровенные чувства подданных и нужды их, и слышит и вопль невинного и замыслы злодея.
— Каковы же замыслы?
— Расшифрована тайнопись.
— Тайнопись. — дрогнули губы Мезенцева; он снова задумался. — Удивительно, и Христос ведь говорил загадками, притчами. Тоже шифр? Согласитесь, Антон Иванович! И не всякому открывается. Вот, к примеру.. Вышел сеятель сеять семя свое, и когда он сеял, иное упало при дороге и было потоптано. а иное упало на камень. А иное, вы помните, упало на добрую землю. И. Принесло плод сторичный.
Нет, никак он не мог забыть впечатление от беседы с отцом Кириллом.
— Но. Установлены имена нигилистов. — лицо Лидерса от напряжения пошло пятнами.
— Похвально, — рассеянно улыбнулся генерал-адъютант. — И кто же сеятель? Снова шифр? Притча? Конечно, Сын Божий! Он не перестает сеять доброе в наших душах. Он вышел не затем, чтобы погубить земледельца или выжечь страну, но затем только, чтобы сеять. А эти. Да, ваши злоумышленники — что они, преисполненные гордыни, сеют?
— Я давеча докладывал. — вздохнул Лидерс. — О Крав- чинском. Вскрыли послание. Тоже написал. «Сказку о Муд- рице Наумовне». Еще о копейке. Потаенные книжонки.
— Как же, помню! — встал из-за стола Мезенцев. — Сей надменный санкюлот додумался: в сказочной форме первый том «Капитала» представил — для критики устоев. К борьбе за народное освобождение призывал.
— «Капитал» — это что немец Маркс написал?
— Он, бестия великомудрая! А наш шельмец, Лопатин, перевел, — генерал-адъютант задохнулся от негодования.
«Что ж, — думал Мезенцев, бесшумно и нервно шагая по персидскому ковру, — что ж, с пропагандой социализма в артелях и на фабриках у радикалов ничего не вышло. Да и как же могло выйти? Ведь хороший рабочий в Питере в год получает не меньше армейского подполковника. А плохой. Ну тот, что «подай-принеси». Так и у него, у бедняги, доход такой же, что и у сельского фельдшера, учителя в школе первой ступени или у этого. Терпеть их не могу! (Брезгливо передернул плечами генерал). У репортеришки-поденщика. Так-то. К тому ж у рабочего, особенно у того, который из деревни недавно, — надел земли в собственности. И чего же ему бунтовать в городе? Чего слушать студентика в синих очках? Все верно. Но.»