Николай Владимирович остановился у огромного портре­та Государя, словно бы желая пред царскими очами утвер­диться в своей догадке. Лидерс смущенно покашлял, но ге­нерал-адъютант, не обратив на него внимания, вновь заша­гал по кабинету.

Без сомнения, вдруг понял он, все эти студенты и курсис­тки отныне ринутся в деревню — куда ж еще-то? «Деревня, где скучал Евгений.» — отчего-то припомнилось пушкинс­кое. Вот-вот: скучал! Ах, уж эта наша русская скука. С ее редькой, что непременно с хреном или революцией, что, яс­ное дело, с кровушкой. Правда, и тут у французиков переня­ли: не революция, а инсуррекция! Эта наша мечтательность — сладковатая, маниловская: а не выстроить ли мост с лавка­ми для купцов, но лучше — подземный ход провести и. Да уж этот ход! Опростоволосились: в Кушелевке радикальс- кую дачу окружили, но злоумышленники скрылись именно через подземелье; одного Натансона лишь и взяли. Что ж, в деревню пойдут инсургенты новоявленные. Будут мужика да его деток с толку сбивать. Вот и готовятся — сказочек насо­чиняли! Тоже мне — афанасьевы. Усыня-Горыня-Дугиня.

Не знал генерал-адъютант Мезенцев, что попал в точку, что о том же в эти минуты пишет в Париже беспокойный эмигрант-провидец Александр Иванович Герцен: «Прислу­шайтесь — со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра, растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чрева­тая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! к народу! — вот ваше место, изгнанники науки.»

— Осмелюсь попросить вас. — вдруг нарушил молчание начальник «черного кабинета».

— Что там? Извольте, — закурил на ходу сигару Мезенцев. У столика остановился, выпил рюмку коньяку, вполоборота бросил учтиво привставшему Лидерсу: - Не желаете? Как говорит мой камердинер — для контенансу.

— Нет. Благодарю покорнейше. Я относительно моего племянника, Петра Рачковского. Закисал в Одессе, в кан­целярии у полицмейстера, теперь в Пинеге. А юноша спо­собный. Двинуть бы.

— Рачковский. Рачковский. — рассеянно повторил Мезенцев. — Ступай-ка, Антон Иванович. Я подумаю. Но. О вашем рвении будет доложено графу Шувалову.

В те дни Левушка Тихомиров тоже многого не знал. К при­меру, что после доклада неведомого ему Лидерса имя его попа­ло в особый «Алфавит лиц, политически неблагонадежных». Правда, изгнанником науки он не был, поскольку занятия в университете бросил исключительно по своей воле. Его зак­ружила столичная радикальская жизнь, более значительная (так казалось), яркая, чем тихая практика в анатомическом театре. Единственное, что мучило, — это письма матери; отве­чая, ему все так же приходилось врать, и когда Христина Ни­колаевна писала, что по-прежнему молится за сына Святите­лю Митрофану Воронежскому, на него наваливалась бессон­ница, и от подушки почему-то снова тоскливо пахло малино­вой пастилой, которой мать угощала его, оставляя в гимназии среди чужих людей. В Керчи, совсем одного.

Словно бы оправдываясь, он думал: «Мама молится, она верует. Религиозные подвижники прошлого ждали прише­ствия Царства Божия. Но и мы верим. Да, мы верим в осуще­ствление царства труда и справедливости с помощью соци­альной революции, которая принесет миру немедленные пе­ремены.»

Немедленные — по-другому и быть не могло.

Сергей Синегуб приободрял: «Сказки для крестьян—это твое! Скоро двинемся. Работай!» Но не успел Левушка, не успел.

По решению кружка он теперь жил у Синегуба в деревян­ном доме за Невской заставой. Честно говоря, место было самое дрянное, квартирка тесная и грязная. Чтобы добрать­ся, приходилось пересечь почти весь город, обойти Семян- ников завод, а там хлебать киселя едва ли не до Бугорков. Хлебать — это буквально: улицы сочились липкой грязью. Но собрание постановило: переехать с Петербургской сто­роны, чтобы помогать Сергею в пропаганде. Зато через стен­ку поселилась очаровательная в своей строгости Соня Пе­ровская; поселилась не одна, а с Рогачевым, крутоплечим социалистом из Орла, и именно это обстоятельство изрядно портило кровь Тихомирову. Ночами он просыпался, ревниво прислушиваясь к малейшему шороху за почерневшими от времени бревнами. По утрам всматривался в улыбчивое Со­нино лицо, словно бы пытаясь разглядеть едва уловимые следы тайных чувственных бурь, любовной истомы, но ничего это­го не было и в помине. Отставной поручик Рогачев работал на Путиловском, ворочал, дабы войти в доверие к пролетариату, расплавленный чугун черной гнутой кочергой. А Соня — для полиции она его жена — в тяжелых мужских сапогах носила ведрами воду с Невы, готовила обеды на всю артель, а вече­рами давала уроки «еометрии» и «еографии» смуглым жили­стым ткачам, успевая ввернуть словцо и «про политику». Усталые ткачи подремывали, дремал и Рогачев, и Соня буди­ла их звонкими хлопками линейки.

Долгое это дело, революционная пропаганда; долгое, словно неспешное русское чаепитие. Главное — сахарком не пере­сахарить, сушку подложить по вкусу и блюдечко ненароком не разбить. Спугнешь, расстроишь беседу, и начинай все сна­чала. Тем более, после сладкого могут плеснуть и горького.

Ах, и сдалась ему эта Перовская! Да и вообще, голубогла­зую губернаторскую дочку прозвали Захаром — за мрачное выражение умненького личика, когда она донимала собрав­шихся на тайное заседание кружковцев за принесенную на сапогах грязь. Но иногда Левушка ловил на себе ее присталь­ный, изучающий взгляд, порой вспыхивающий мимолетной нежностью. Или про нежность он придумал? И тут еще этот поручик-литейщик Рогачев.

Успокоился он только тогда, когда Соня, не отрываясь от работы, бросила: «Бабник!» — о Клячко, успевшем по выхо­де на свободу завести сразу две любовные интрижки. Было ясно: эта барышня не из тех, кто разменивается на всяческие амуры. И Рогачев здесь ни при чем. Но все же полушутливо спросил:

— А знаете ли, Соня, ваш Флеровский утверждает: цель человечества — плодить жизнь на земле.

— Нет-нет, это ошибочно! — вспыхнула она, сбросив ба­бий платок.

— Отчего же?

— А как же счастье? — посмотрела Перовская исподло­бья. — Наибольшего счастья люди могут достичь, если ин­дивидуальность каждого будет уважаться и.

— Опять Флеровский?

— Нет. Это. Это я. — Кровь бросилась к ее еще по-детс­ки пухлым щекам. — Наступит время, и каждый человек бу­дет сознавать, что его счастье неразрывно связано со счасть­ем всего общества. Понимаете. Высшее же счастье челове­ка — в свободной умственной и нравственной деятельности.

«Вот тебе и Захар!» — хмыкнул Тихомиров.

А может, ему, сыну военврача, пехотного трудяги, просто льстило внимание столбовой дворянки, чей род восходил к легендарному графу Разумовскому? Как льстило знакомство с Кропоткиным, князем Рюриковой крови, аристократом до последней запонки, бывшем пажом, чью манеру снисходи­тельно улыбаться и грассировать в самых острых спорах он старательно перенимал.

Но и это обдумать Левушка не успел.

Потому что жандармский майор Ремер уже получил пред­писание для проведения обыска в выслеженном филерами центре крамолы и злокозненной агитации, а именно — на квартире Синегуба.

В мглистую полночь 12 ноября 1873 года к дому № 33 по Смоленской слободе скрытно подъехали экипажи. Сергей и Левушка не сразу услышали лошадиное фырканье, приглу­шенные голоса. За перегородкой спала Лариса Чемоданова, жена хозяина квартиры. А они сидели за столом, говорили о сборах в деревню: с каким ремеслом сподручнее пойти — печниками, сукновалами, бондарями или углежогами? По­том Синегуб прочитал новые стихи. И Тихомиров, решив­шись, прочитал свои:

Ты помнишь дом за Невскою заставой?

Там жили бедность, дружба и любовь;

Друзьям нужда казалася забавой,

И вместо дров их часто грела кровь.

— Стихи? Мне? — растрогался Сергей, зябко поводя пле­чами, укрытыми битым молью поддергузиком. — Как-то гру­стно. Словно прощаешься. Грела кровь? Кровь, кровь. — повторил задумчиво.

Затуманенным взглядом скользнул по окнам и вдруг боль­но вцепился в Левушкину руку: мутные фигуры перебегали от ворот к крыльцу; тускло блеснули форменные пуговицы: они, гости из «лазоревого ведомства» — жандармы! Просну­лась испуганная Лариса, прижалась к мужу.

Ворвались. Загремели, затопали. Запах табака, бриолина, ваксы.

Обыск продолжался почти три часа. Обшарили все углы, перетрогали каждую вещь — ничего.

Стало быть, не зря полдня они сжигали крамольные сти­хи, дневники, записки — все, что могло навредить во время визита непрошеных гостей с револьверами и шашками. Как чувствовали! Самые ценные книги и брошюры Перовская увезла на извозчике. Близорукая Лариса, вплотную подно­ся листок к темным от расширенных зрачков глазам, оце­нивала каждую бумагу. Но близорукость-то и сыграла злую шутку...

Майор Ремер разочарованно вздохнул, потер набрякшие веки. Что ж, надо уходить: не пойман не вор. Он тяжело шаг­нул к двери, и тут взгляд его упал на лубочный ящик в непри­метном углу комнаты. Дал знак унтеру.

— Зряшный мусор, ваше благородие, — развел руками Синегуб; стриженный под горшок, с едва пробивающейся бородкой: ни дать, ни взять рабочий, намедни прибывший из деревни. (Разве скажешь, что это помещик Екатеринославс- кой губернии?) Он был спокоен.

Посыпались мятые бумажки — такими в съестных лавках завертывают селедку с колбасой или соленые огурцы с варе­ной картошкой: вполне фабричный обед! И вдруг...

Яркие строчки (красные чернила!) ударили по глазам Сер­гея. «Да это же черновики двух моих стихотворений! Поче­му? Как? Значит, жена, не разглядев, бросила их туда же. Все пропало!»

Майор Ремер понимал в поэзии толк. Он и сам баловался. На день ангела начальника штаба Отдельного корпуса жан­дармов Мезенцева сочинил ему такой виватный акростих, что генерал-адъютант прослезился. Ремер ждал: к Рожде­ству дадут подполковника.

Жандарм, не спеша, почти бережно расправил листок и прочел вслух, с немецкой отчетливостью произнося каждое слово:

Мы под звуки вольных песен Уничтожим подлецов.

Палача царя повесим,

С ним дворянство и купцов!

— Как страшно! Но вы совсем забыли про нас, бедных жан­дармов? — натянуто улыбнулся. — Что с нами-то будет? Впро­чем. Сияла ночь. Луной был полон сад. Это мне ближе. А знаете, композитор Чайковский считает Фета явлением со­вершенно исключительным. Благоуханная поэзия! Но тут.

Ремер поиграл темляком шашки, брезгливо поморщился:

— Соки народа. Стало быть, довольно. Ха-ха. Им по- вшиному сосать. Гадость. Это бездарно, господа! Бьюсь об заклад: рабочие вы не настоящие.

Втолкнули в «черную карету», повезли. Два жандарма впе­реди, хмурыми лицами к арестованным; двое — по бокам: прижали тесно, ни вздохнуть, ни выдохнуть.

А дальше — допрос в разных комнатах. Прокурор заявил Левушке почти торжественно:

— Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообще­ству, имеющему цель ниспровергнуть существующую фор­му правления. Обвиняетесь в преступном заговоре против священной особы Его Императорского Величества.

Потом его вели темными узкими проходами, дошли, нако­нец, до низкого свода, откуда шагнули в сырую душную ка­морку. Вокруг тотчас бесшумно забегали в войлочных ботин­ках унтер-офицеры крепостной стражи. Тихомирову велели раздеться догола. Бросили на лавку арестантское платье: фланелевый халат грязно-зеленого цвета, длинные плотной вязки шерстяные чулки, желтые туфли, да такие огромные, что совсем не держались на ногах.

Снова пошли по коридорам. Ввели в одиночную камеру. В окне Левушка успел поймать силуэт трубы монетного двора. Та-а-ак.. .Значит, его камера в юго-западном углу крепости, в выходящем на Неву бастионе.

За спиной захлопнулась массивная дубовая дверь с «глаз­ком». Унтер повернул ключ. Тихомиров остался один в мрач­ной и тесной камере.

Как густо, как отвратительно выкрашен покрытый вой­локом пол. Потрясенному, раздавленному, ему вдруг показа­лось, что в неподвижном спертом воздухе на миг пахнуло за­лежалой малиновой пастилой. Той самой, керченской. Тоска охватила Левушку. Он ткнулся горячим лбом в оклеенную желтыми, под цвет башмакам, обоями стену.

Казалось, жизнь остановилась. Слава Богу, потом стала приходить Соня Перовская. Она назвалась его невестой, и от этого сладко билось измученное арестантское сердце.

Глава двенадцатая

Агент наружного наблюдения Елисей Обухов пребывал в унынии: стоило выслеживаемому нигилисту попасть на Не­вский и приблизиться к Морской улице, как злодей тут же исчезал без следа. Конечно, Обухов был рад, что недавно раз­громили целое гнездо пропагандистов за Невской заставой, и, ясное дело, не без его участия, но то, что хитрый Клеменц и не менее хитрый Бородин (по слухам князь Кропоткин) во­дят его за нос, — это выводило агента из себя. Елисей был парень не промах, он за Вырицей домик построил, где хозяй­ствовала добродетельная и работящая жена — огородничала, поросят с курочками выращивала, варенья из ягод варила. И он давно приметил, что пропадают социалисты аккурат у дома доктора Ореста Веймара, хирурга с широчайшими зна­комствами и связями. На свой страх и риск Обухов сел на хвост раздушенному красавцу, но его карета подкатила к парадному подъезду Зимнего дворца, откуда вырывались зву­ки торжественной музыки: начинался праздничный бал. Ну и куда ему, агенту наружки? Вздохнул, да и вернулся.

Надо сказать, судьба улыбалась Оресту Эдуардовичу, но и он сам бесстрашно шел навстречу судьбе. Отличился на войне с турками, командуя военно-полевым госпиталем, и не только командовал — забрызганный кровью день и ночь оперировал раненых, спасал солдат и офицеров, землепаш­цев и дворянских отпрысков. Супруга наследника престола Мария Федоровна, покровительствующая госпиталю, под­несла хирургу свой портрет, украшенный бриллиантами; с тех пор Веймара называли не иначе как «цесаревнин док­тор». За балканскую кампанию был осыпан наградами, да какими — орденами св. Анны на шее, св. Станислава в пет­лице и даже св. Владимира с мечами, и на звезде последнего ясно читалось: «Польза, честь и слава».

На балу во дворце Веймар много танцевал. И главное — с красавицей цесаревной, осчастливевшей его двумя контр­дансами.

Затем отправились играть в карты к князю Голицыну. И после второго лабета, не слишком-то огорчившего доктора, выпивший шампанского Мезенцев шепнул про Кропотки­на: вот, дескать, даже среди таких фамилий встречаются от­щепенцы; да, славу Богу, есть у нас преданные престолу ра­бочие-ткачи, которые и донесли.

— Представьте себе, сей князь одержим идеей крестьянс­кого бунта в Поволжье. Оттуда думал идти со смутьянами на Москву. Хорош Рюрикович!

Сколько же раз доктор прятал в своей клинике попавшего под слежку Кропоткина! «Что делать? Следует предупредить Петра. Успеть бы.» — сославшись на приступ мигрени, за­торопился домой Веймар.

В последние дни Кропоткин, Кравчинский и Клеменц жили тревожно и нервно. Полиция разгромила рабочий кру­жок на Выборгской стороне, в марте арестовали целую груп­пу распропагандированных ткачей во главе со Степаном Кузовлевым; прихватили и бывшего студента Низовкина, который, выгораживая себя, выдал оставшихся на свободе.

Загадочные незнакомцы теперь бродили вокруг дома Кро­поткина, заходили к нему под невероятными предлогами. Один из них, назвавшись коммивояжером, хотел купить лес в его степном тамбовском имении, где деревьев-то было раз, два и обчелся. Князь потом увидел в окно, как коммивояжер вышел на Малую Морскую, махнул рукой; к нему прибли­зился сутуловатый человек в рабочей чуйке. Кропоткин вздрогнул: неужели ткач Кузовлев? Почему? Ведь он заарес­тован!

«Нет, оставаться здесь больше нельзя», — рвал князь бу­маги. Хорошо, что он уже выступил в Географическом обще­стве, и великий геолог Барбот де Марни тут же предложил ему место председателя отделения физической географии. Наивный старик: он верил, что главное для докладчика — новый взгляд на делювиальный период в рассеивании валу­нов по северной и средней России.

Но древний ледник разнес валуны только по северной и средней части. Идеи социализма и анархии нужно разнести по всей Империи.

Князь вскочил в дрожки. На Невском он оглянулся: пого­ни не было. У дома Веймара увидел доктора, торопливо садя­щегося в экипаж. Окликнул, но Веймар не услышал. И тут заметил, как по проспекту вскачь за ними несется другой извозчик. Сердце забилось, и не зря. Из догнавших дрожек высунулся все тот же ткач Кузовлев.

— Постой, Бородин! Подожди.— замахал руками.

«Кузовлев? Провокация? Или. А вдруг ткача только что

освободили и он спешит сказать что-то важное?» Князь при- казал остановиться. И напрасно, напрасно! Какой-то серо­ликий господинчик, сидевший рядом с ткачом, тут же очу­тился на подножке и закричал в ухо:

— Господин Бородин! Князь Кропоткин, вы арестованы! — И стал тыкать в лицо мятую бумагу с печатью городской по­лиции.

Боковым зрением князь заметил, как со всех сторон к ним бегут полицейские. «Как же их много на Невском!» — поду­мал почти равнодушно.

Хорошо, что уничтожил письмо от Войнаральского, обо­дряющее письмо — в Москве заведена тайная типография; теперь прокламации, брошюры можно печатать в России. Надо бы дать еще тираж тихомировской «Сказки о четырех братьях», да и «Пугачева» бы — ведь к ним князь тоже руку приложил.

«Как там Тихомиров, Синегуб? Интересно, отвезут в Литов­ский замок или в Петропавловку? В какой-нибудь равелин или редюит. Если в крепость, то значит, ближе к друзьям.»

Дрожки тронулись.

Он вспомнил про другой листок из письма Войнаральско­го: так, ничего особенного — без политики, с невинной при­ятельской болтовней. Лучше бы и от него избавиться — от греха подальше. Князь потихоньку смял бумагу в кармане и, выждав, когда серый господин отвернулся, бросил комок на мостовую.

— Ваше благородие! Господин Обухов! — привстал на зад­них дрожках ткач. — Они-с письмо замыслили выкинуть. Я поднял!

— Молодец, Кузовлев! — самодовольно бросил филер. — Предъявим прокурору. Целковый получишь.

В эту минуту мимо проехал экипаж Веймара. Поравняв­шись с арестованным, сбавил ход; Кропоткин увидел, как бесстрашный доктор, вопросительно вскинув на него глаза, шарит рукой за отворотами пальто. «Да ведь он отбивать меня начнет! Пропадет же.» Подал знак другу: не делай, мол, глу­постей, проезжай. Веймар кивнул. Князь заметил, как трудно дается ему бездействие. Доктор вытер побледневшее лицо платком, что-то сказал кучеру, с усилием шевельнув отчаяв­шимися губами.

Лошади унесли экипажи в сырую невскую мглу.

В первые недели Кропоткин пел в крепости. Мертвая вой­лочная тишина убивала. Он вставал на табурет, тянул к окну шею, стараясь уловить хотя бы малейший звук с близкой Невы. Все было напрасно. Тогда он запел — вначале тихо, по­том громче и громче. Запел назло часовым, смотрителю — куп­леты из «Руслана и Людмилы»: от печального «Не проснется птичка утром» до наполненного негой и страстью романса Ратмира «Она мне жизнь, она мне радость». Часовые испу­ганно покрикивали из-за двери: «Нельзя! Не извольте петь!»

— Когда же мы виделись с тобой, Кропоткин? Верно, в опере. — вдруг вырос на пороге камеры брат царя, великий князь Николай Николаевич. Он появился в крепости без свиты, с одним лишь адъютантом. Нахмурился: — Ты, ка­мер-паж, замешан в радикальских делишках, и вот теперь. в этом ужасном каземате распеваешь Глинку. Стыдись!

— За Глинку стыдиться? — усмехнулся узник. — Видите ли, мои убеждения.

— Убеждения? — перебил Николай Николаевич. — Ты хо­чешь завести в России революцию?

Как сказать? Что ответить? Мысли путались. Сказать «да», значит, признаться во всем. С нарастающим раздраже­нием он представил, как вечером великий князь небрежно бросит Александру II: «Ах, все эти Шуваловы-Мезенцевы, все их следователи и филеры гроша ломаного не стоят. Кро­поткин наотрез отказался давать показания. Я же поговорил с ним четверть часа, и он во всем признался.»

Высокий гость прошелся по камере, ставшей еще теснее от его осанистой гвардейской фигуры. Приблизился вплот­ную к Кропоткину, с приятельским покровительством поло­жил на плечо руку:

— Стыдно теперь? А? С этими безбожниками, с разночин­цами. Что общего у тебя?

— Они не безбожники, — с плохо скрываемым бешенством ответил Кропоткин. — Разве социалистические идеалы не сродни христианским?

— Вот как? Да только Христос велит человеку раздать свое имущество, а социализм велит ему экспроприировать иму­щество других, — снова нахмурился Николай Николаевич. — Неужели ты не видишь разницы?

— Меня допрашивал следователь. Больше мне нечего при­бавить. Оставьте меня! — грубо оборвал беседу Кропоткин. Неприятное волнение охватило его. И, кажется, он понял причину волнения: Христос, социализм, имущество. Ведь не нашелся, не возразил.

Великий князь вспыхнул. Светлые бакенбарды его нато­порщились. Стремительно повернувшись на каблуках, он почти выбежал из камеры.

Если о Кропоткине хлопотали многие — все Географичес­кое общество, лично профессор Барбот де Марни, брат Алек­сандр, поднявший на ноги научный мир столицы, «цесарев- нин доктор» Веймар, всегда любезно принимаемый при дво­ре, — то замолвить слово о Левушке было некому. В виде ис­ключения князю выдавали бумагу и чернила, и теперь он снова мог работать. Александр II написал на прошении: «Раз­решаю. До заката». Всем остальным — и Тихомирову тоже — приходилось довольствоваться небольшой грифельной дос­кой. Левушка был и этому рад, но каково же было сочинять, зная, что скоро все это придется стереть. Но он писал, уп­ражняя слабеющую от недоедания память, мучительно пы­таясь сохранить ускользающее навсегда.

Почему-то ему снился цирк Чинизелли (тайно встречался с Лизогубом), и там — глумливое кривлянье размалеванных клоунов, которые гнались за ним, настигали в конце узкого крепостного коридора. Потом испуганного, задыхающегося вытаскивали на арену и заставляли тоже кривляться; при этом развязные, дурно пахнущие паяцы непотребно ругались, хо­хотали и звонко хлестали друг друга по свекольным щекам. Он уговаривал их, он кричал, разрывая рот в немом крике: «Постойте, остановитесь! Вы же братья мои по человеческо­му роду! Не бейте друг друга.» Наконец, клоуны врывались в его камеру, все так же дрались, и Левушка силился сказать бесстыдникам, что они люди и, значит, каждый из них несет Божий образ в душе, но, избивая ближнего, высмеивая его, они оскорбляют Его. Отчего он так думал во сне, Тихомиров не понимал. Слова застревали в горле, сбивали дыхание. Вспыхивала настойчивая, привычная мысль: как же трудно будет перевоспитать подобных людей для грядущей жизни в коммуне!

Сон и явь путались. По камере струился тусклый тюрем­ный рассвет.

Шли недели, месяцы. К опухшим суставам прибавился кашель, который терзал его по утрам. Левушка вспомнил врачебную практику отца: Тихомиров-старший рассказы­вал об офицере, надолго попавшем к горцам в плен и спас­шемся от чахотки тем, что старался кашлять как можно реже. Теперь он тоже из последних сил сдерживал приступ, дышал мелко и часто, а если было невмоготу, впивался зубами в по­душку, в край серого одеяла — до скрежета, до стона; тело судорожно билось, текли слезы, но он терпел, зная, что толь­ко так можно сберечь пузырьки разрывающихся легочных альвеол.

И еще — он много ходил: десять шагов из угла в угол, это уже не худо. А пройдешься туда сюда полтораста раз — вот и верста. Прикинул: можно в день делать до семи верст: две утром, две перед обедом, две после обеда и одну на сон гряду­щий. Чтобы не сбиться, придумал: спички! Да, если поло­жить на стол с десяток спичек и, проходя мимо, передвигать одну, потом другую, то наверняка не собьешься со счета. Главное — ходить надо скоро, но в углу поворачиваться мед­ленно, иначе закружится голова; и поворачиваться непре­менно то через левое плечо, то через правое.

Старый незлобивый смотритель Богородский принес в камеру речного песку, и Тихомиров теперь ходил не просто так — горстями переносил песок с места на место, занимая тягучее время этим странным делом.

«Сизифов труд. Бочка Данаид без дна, которую не напол­нить. Может быть, я схожу с ума? Нет, нет! Я не сумасшед­ший, я не сумасшедший! Нет!»

Каждые четверть часа звонили часы на крепостной коло­кольне: сперва «Господи, помилуй», потом «Коль славен наш Господь в Сионе», а в двенадцать добавлялось протяжное «Боже царя храни». Еще одна четверть и еще. Болело сердце. Он чувствовал, как уходит время. Время его жизни — бес­плодно, напрасно. Напрасно ли?

Хорошо, что перевели в другую камеру, а то можно было и в самом деле тронуться умом от тишины. Возникли иные зву­ки, начались долгие перестуки древоточцев — так подума­лось: соседей по тюрьме, условленную азбуку которых он быстро постиг. И помог ему совсем неожиданно сын смотри­теля Коля, с восхищением поглядывающий на Левушку во время коротких прогулок по глухому двору. Юноша незамет­но сунул ему в руку записку от Синегуба: как уж тому уда­лось раздобыть огрызок карандаша? Но Синегуб писал: «Ре­цепт от декабриста Бестужева. Раздели азбуку без лишних букв на 6 строк по 5 букв в каждой. Вот так: 1) а, б, в, г, д 2) е, ж, з, и, к 3) л, м, н, о, п 4) р, с, т, у, ф 5) х, ц, ч, ш, щ 6) ы, ь, ю, я, й. Сначала стучи номер строки, а после букву в ней. Обнимаю тебя. Сергей».

И тут сын смотрителя сообщил: сбежал князь Кропоткин! Крепостные равелины и редюиты словно взорвались несмол­кающим, восторженным перестуком отчаянных узников- древоточцев.

— Удалось, Левушка! — радостно тормошила его снова пришедшая на свидание Перовская. — Но что с тобой? Ты удручен, Тигрыч, милый? Чем же?

Конечно, надо бы прыгать от счастья. Но прыгать не было сил, поскольку силы уходили на пересыпание песка и «спи­чечные версты» в камере, что, впрочем, помогло избавиться от опухоли суставов. Какая-то странная, полудетская обида горько и неподвластно закипела в сердце. Он понимал, что это несправедливая обида, но ничего поделать с собой не мог.

«Как же, Рюрикович! Пажеский корпус. Грассирует, с фрейлинами да с камерфрау вытанцовывает. Простака-жан- дарма высмеял, что счел за запрещенную книгу «Les revolutions du Globe» — «О геологических переворотах». А денег на дело пожалел. Кажется, и с князем Урусовым друж­бу водил. А этого Урусова выслали в Лифляндию. Так на вок­зале его провожал репортеришко, навалявший передовицу в «Московских ведомостях», утверждающую: вот, мол, уровень развития социалистов понижается и скоро свет спасения заб­лещет из окон публичных домов! Тут же все напились до по­ложения риз и у вагона кричали: «Виват, республика!» Впро­чем. Наверное, я несправедлив. Нервы.»

— Дай срок, и тебе побег устроим. Просто. Просто Кро­поткина удалось перевести в Николаевский военный госпи­таль, — жарко шептала на ухо Соня. — Из госпиталя проще уйти. Доктор Веймар купил Варвара. За 2500 рублей.

— Какого еще варвара? — спросил отрешенно.

— Это жеребец. Атласно-вороной. На нем увезли князя. Веймар держит рысака в татерсале. — Перовская с упоени­ем принялась рассказывать о подробностях рискованного предприятия.

Если б знал многоопытный филер Елисей Обухов, если б только знал.

Но 29 июня 1876 года у него был заслуженный выходной. Из вырицкого домика приехала супруга с сыном Федей, что­бы всем вместе наконец-то сходить в цирк. Федя цепко дер­жал за нитку старый полуспущенный воздушный шарик и грыз сладкого петушка на палочке. Елисей пообещал сыну, что купит новый шар у Гостиного Двора: там всегда их было полно. Но удивительно: сегодня — ни одного! А Феденька уперся: обещали — купите; такой же красный, большой.

Обухов кинулся на поиски. Под аркой на него буквально налетел растрепанный багроволицый человек. Извинившись, налетевший еще пуще завертел головой и пробормотал: «Да где же эти шары, будь неладны? Что за каверзы с камуфлета­ми? Эх.»

«Товарищ по несчастью. Где-то я его видел.», — добродушно усмехнулся Елисей, пробегая вперед и зорко выискивая торгов­цев. Клеменца он не узнал. Наверное, потому, что был на отдыхе, расслабился служивой душой, и к тому же третьего дня за прока­зы он лично прописал сыну ижицу (попросту—выпорол), и вот теперь думал, как бы загладить вину. Крик Феденьки заставил его остановиться. Обухов увидел, как «товарищ» пытается от­нять у сына шарик, но мальчишка не отпускает, рвет нитку на себя; отважная супруга машет зонтиком перед носом обидчика, поскольку своего не только не отдаст, а из осьмины четвертину выгонит, из блохи выкроит голенище. Но не тут-то было! Елисей и глазом моргнуть не успел, как ловкий бесстыдник выхватил красный шар, прыгнул на извозчика и исчез на Садовой. Ну что с ним делать? Не из «смит-вессона» же пулять?

Да, знать бы агенту «наружки» Обухову, куда помчался социалист Клеменц, он бы и из револьвера прицелился, ли- хача-кудрявича свистнул и пустился бы в погоню. Но он вытер сопельки Феде, купил ему еще одного петушка, и се­мейство отправилось в шапито.

А шарик, разбойно добытый Клеменцем, не просто ша­рик — условный сигнал, придуманный романтичной барыш­ней Лешерн фон Герцфельд, что любила щегольнуть в мужс­ких сапогах, подымить папиросой и вместе с подругой Со­ней Перовской, грустившей о Тихомирове, ела вареную ко­нину; впрочем, не просто ела — боролась с предрассудками.

Сигнал был предназначен для князя Кропоткина, кото­рый приготовился к побегу из тюремного госпиталя и с не­терпением ждал, когда над забором взлетит запущенный дру­зьями красный шарик, и это будет означать: «Все в порядке. Пролетка на месте. Решайся же.»

Теперь князя выпускали на прогулку каждый день. Он выходил на заросший травою широкий двор — с будками для часовых, тюремным зданием и протоптанной охранни­ками тропкой, по которой ему и надлежало бродить взад-впе­ред целый час, жадно посматривая на открытые настежь во­рота. Вот уж была мука — эти ворота! Сквозь них он видел улицу, пролетающих лихачей, неторопливых прохожих. Князь глубоко, до боли в груди вдыхал звонкий июньский воздух, с трудом отводил глаза от распахнутых, зовущих на волю ворот и от этой подступающей близости свободы дро­жал, точно в костоломной лихорадке.

Ходил он по-прежнему медленно, чуть загребая сапогами. И тут князь хитрил: за месяц, проведенный в госпитале, он окреп настолько, что впору бы и бегать. Но бегать было нельзя. Внимательное начальство тут же распорядилось бы о переводе выздоровевшего арестанта обратно в крепость, в гиблый редюит, в каменный мешок прогулочного дворика, где мелькнула, вспыхнула радость — ромашки пробились у бани, и он, помнится, тут же невольно шагнул к цветам, но сразу отскочил: оба сторожа и унтер с криком кинулись к нему: «Назад! На тротуар!»

И еще была радость: залетел воробей с выдранным хвостом. Наверное, у пичуги тоже не слишком-то сложилась судьба.

План побега Кропоткину передала свояченица Софья Николаевна — вот уж кого он не ожидал увидеть! Отважную Сонечку жандармы давно разыскивали по другому делу. А она, кокетничая с офицером стражи, изящным движением протянула Петру Алексеевичу золотые часы «Le Audemars», и когда уходила из госпиталя, то крикнула в окно с бульвара:

— А вы, Петруша, часы-то откройте! Проверьте, ходят ли?

Под крышкой часов, в зашифрованной записке все было обозначено и уточнено. Определен и день: 29 июня. И от этой даты у князя навернулись слезы — день первоверховных апо­столов Петра и Павла, его день, его праздник. Спасибо, дру­зья. Клеменц, Юра Богданович, Саша Левашев, Соня Ле­шерн, братья Веймары, Марк Натансон, Арон Зунделевич.

Вечера, оставшиеся до побега, князь потратил на то, чтобы научиться быстро, хотя бы в два приема, сбрасывать длин­ный фланелевый халат. Бежать в этом зеленом балахоне было невозможно. Да что там бежать — он и ходил-то, держа подол на руке, точно фрейлина шлейф амазонки. Пришлось даже подпороть швы под мышками.

Князь напоминал старательного рекрута, выделывающего на плацу ружейные артикулы под строгим оком унтер-офицера.

Раз! И сброшен шлейф с руки. Два! И халат на полу. И снова: «Раз! Два!»

Но этот красный воздушный шарик. Полуспущенный старый шарик, отнятый Клеменцем у сына агента наружно­го наблюдения Елисея Обухова. С одной стороны пустяко­вая ребячья забава, казалось бы, чуть было не погубила дело, вынудила перенести побег на завтра, с полной переменой пла­на рискованного предприятия, а с другой — этот ничтожный шарик, как ни странно, спас Кропоткина. И все потому что.

Да потому что, сколько ни бились Клеменц с Богданови­чем, шар Феденьки Обухова никак не хотел взлетать. Кину­лись в ближайший оптический магазин, купили конвертер для добывания водорода, накачали им шарик, но все напрас­но: оказалось, газ следовало бы просушить, а времени не было. К тому же Кропоткина уже вывели на прогулку. И он во все глаза смотрел на забор: когда же над ним появится условный знак?

Тогда Соня Лешерн решилась: приладила шарик к зонти­ку, подняла его над головой и несколько раз прогулялась вдоль стены, в надежде, что князь заметит. Опять неудача: хрупкая барышня не вышла ростом; вот и не взмыл сигнал там, где давно ждал его истомившийся арестант.

Прогулка закончилась. Кропоткин вернулся в палату. И хорошо, и слава Богу. Поскольку, как на беду, в этот день узкий переулок у госпиталя был запружен дровяными воза­ми — пешеходу не протиснуться, не то, что пролетке с бегле­цом. Всех участников дела поймали бы тут же.

Но и медлить нельзя: на примелькавшуюся пролетку уже косилась стража. Решили: завтра, все случится завтра.

Еще не было и четырех, а на тротуарной тумбе сидел Зун­делевич и ел из пакетика вишню. Стоило в конце переулка появиться возу, зоркий Арончик тотчас же прекращал же­вать и выплевывать косточки. И сразу Левашев прятал в кар­ман огромный белый платок, и скрипач в окне старой дачи резко обрывал зажигательную мазурку Аполлинария Конт- ского. Дачу сняли за неделю до назначенного дня; в домике хозяйничали «супруги» — барышня Лешерн и брат Ореста Веймара — Эдуард, превосходный музыкант.

Наконец, снова вывели Кропоткина. Тот привычно тащил на руке зеленую полу халата.

Главная опасность — не часовые, вышагивающие по дво­ру, а солдат у госпитальных ворот, стоящий как раз напротив места, куда уже подъехала пролетка. Юра Богданович быст­ро выяснил, что служивый одно время помогал в лаборато­рии, и тут же завел высоконаучный спор. Тема была серьез­ная: вторичнобескрылые паразитические насекомые с колю- ще-сосущим ротовым аппаратом, распространенные по все­му миру; попросту говоря — вши человечьи, головные и пла­тяные.

— А ты, любезный, видал, какие у нее коготки, у бестии этой? — наседал на солдата Богданович. — Под микроско- пом-то, а?

— А то! Я ж ее, как только заступил, под энто стеклышко и сунул, — воодушевился от близкой темы часовой. — Когти загнутые, а во рту крючки. Жуть! Ни дать, ни взять — имаго!

— Да ты ученый малый! — рассмеялся Богданович, косясь на прогуливающегося по двору Кропоткина: когда же он ре­шится? когда? — А знаешь ли, какой нюх у этой твари? Вот уж кого вошь полюбит — пиши пропало. Только к нему и будет ползти.

— Не то заливаешь, барин? Что она, баба влюбчивая, что ль?

— Эх, Фома ты неверующий! Мы сами опыт проводили. Крутили шельму во все стороны, а она ползет к одному и тому ж. И еще.

В этот момент из окна серенькой дачи грянула бешеная мазурка: Эдуард Веймар дело свое знал. Музыка кричала, звала Кропоткина: путь свободен, скорее! Зунделевич без перерыва забрасывал сочные вишни в рот, косточки вылета­ли точно пули: да, путь свободен. Широкое напряженное лицо Богдановича снова приобретало оттенок раскаленного том­пакового самовара.

Князь по тропинке медленно приближался к воротам. Бог­данович увидел, как Кропоткин оглянулся, посмотрел на ох­ранника, остановившегося в нескольких шагах от него; сол­дат уставился на ворон, что-то не поделивших в углу двора.

Раз-два! — упал на траву зеленый арестантский халат. Князь рванулся к распахнутым воротам. Богданович шаг­нул ближе к часовому, заслоняя от него бегущего товарища.

— Ну и хвост у нее, вот такой! У вши.

— Какой еще хвост? Сказок тут не сказывай! — возмутил­ся откровенной выдумкой солдат. — Ничего под стеклыш­ком не было, сам смотрел.

— Ну, ты, брат, даешь! — горячился Богданович. — У тебя, должно быть, зрение слабое, как у вши. Хвоста не разглядел. Наврал, поди, про микроскоп? Кто ж тебя к нему подпустит?

— Что? Я?.. — задохнулся взмокший от обиды и умствен­ных усилий охранник; он в сердцах пристукнул ружейным прикладом.

А Кропоткин продолжал бежать. Разгружающие с возов дрова крестьяне вдруг заголосили: «Глянь-ка, побег! Ишь, шельма продувная, лови!» За князем ринулись часовые и си­девшие на тюремном крыльце солдаты. Один из них оказал­ся ловчее других и уже выбрасывал вперед ружье, стремясь догнать беглеца хотя бы штыком.

Скрипка играла, захлебывалась в сумасшедшей мазурке. Побледневшая барышня Лешерн фон Герцфельд, ломая тон­кие пальцы, металась у раскрытого окна серенькой дачи, глядя во все глаза, как под музыку бородатый князь несется к пролетке, запряженной рослым Варваром, роскошным при­зовым рысаком.

В пролетке сидел человек со светлыми бакенбардами, та­кими знакомыми бакенбардами, что выскочивший на улицу Кропоткин на мгновение замер: «Что?! Не может быть! Вели­кий князь Николай Николаевич? При чем тут?.. Провока­ция?»

Совсем близко за спиной затопали сапоги преследовате­лей. И тут господин с бакенбардами оглянулся, и князь уз­нал в нем доктора Ореста Веймара; тот сжимал в руке длин­ноствольный «медвежатник».

— Скорее, князь, скорее! — закричал, вращая побелевши­ми глазами, «цесаревнин доктор». — Чего вы тащитесь, как беременная улитка? Ну же!

Рысак рванул с места в галоп так быстро, что Кропоткин чуть не выпал под ноги солдат, на бегу загоняющих в стволы боевые патроны. Лишь крепкая пятерня Веймара, с треском вцепившаяся в рубаху, удержала его. Пролетка понеслась по Слоновой.

На повороте князь оглянулся. Успел увидеть, как часовой пытается вырваться из объятий Богдановича, силится вски­нуть ружье, но Юра что-то кричит ему, размахивает перед носом своими длинными руками, мешает прицелиться. Но выстрел ударил. Пуля пролетела высоко, теряя напрасную силу где-то у кожевенных мастерских. А доктор, не мешкая, на полном ходу уже натягивал на голову беглеца тесноватый цилиндр, набрасывал на плечо пальто, все так же крича ку­черу: «Гони! Гони!»

У какого-то питейного заведения два жандарма вытяну­лись, отдавая честь военной фуражке Веймара. И тогда ку­чер прыснул, повернул довольное раскрасневшееся лицо; князь опешил: на облучке восседал сам Марк Натансон!

Стоял тихий розовый вечер.

Вначале заехали в цирюльню, где Кропоткину сбрили бо­роду, а после — покатили на острова, к Данону: кто ж из инспекторов III Отделения догадается искать беглеца в рос­кошной ресторации, отмечающего удачное предприятие в компании друзей устрицами и фуа-гра под игристое шам­панское?

Глава тринадцатая

Но вот уже и его чудесное освобождение позади, и процесс «193-х» (Дело о пропаганде в Империи) тоже, а Тихомиров все никак не может опомниться: не всякого узника самодер­жцы лично на волю из крепости отпускают.

Правда, к суду его тоже привлекли, однако тут же оправ­дали; ну, почти оправдали: отдали под административный надзор полиции с определением обязательного места прожи­вания, и это место давно звало его, пробивалось в сердце в бурные дни радикальской жизни и, особенно, — в томитель­ные месяцы неволи. Ему вскоре надлежало ехать домой, в Новороссийск, к измученной ожиданием маме, к недоуме­вающему отцу, под их опеку.

А на третий, кажется, день воли — выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова. Горячая возлюб­ленная киевского бунтаря Боголюбова отомстила злодею, который распорядился высечь розгами ее жениха, не слом­ленного Домом предварительного заключения. О покушении

Тихомиров узнал на Невском, у Гостиного двора. Нахохлив­шиеся от стужи извозчики хрипло переговаривались — с ух­мылками, чуть злорадно. О барышне какой-то, что из дамс­кого револьвера пульнула в генерала. Левушка остановился, спросил подробности.

— Как звать-величать запамятовал, — повернулся косог­лазый бородач. — В упор била, пуговица на мундире всмятку..

— Эх, Ероха, врешь ты много, а переврать не умеешь! — встрял костлявый извозчик с моргающими красными глаза­ми. — Пряжку девица энта продырявила. Знамо, куда-рас- куда целила! (С многозначительной ухмылкой). Потому как ссильничал барышню енерал. Вот! Поделом, стало быть.

— Значит, тебе барышню жаль? — спросил Тихомиров.

— Чуток если. Она ж из господ.— признался красногла­зый. — Тут другое. А пошто он нас притесняет?

— Как же? — удивился Левушка. — Градоначальник?

— Истинно он! — подпрыгнул на козлах Ероха. — Строго­сти по упряжи ввел. То удила ему не те, то сбруя с вожжами. Глазом не моргнешь — штраф. А то и бумагу отымут.

— Вот и получил! Бог шельму метит.

Домой, домой! Что может быть слаще? Разве что пухлые губы Сони, которые временами вдруг отчужденно твердели в поцелуе; Перовская рассеянно отводила глаза, куда-то то­ропливо убегала, называя множество мелких дел, требующих ее участия.

Но он был слеп. Он просто очень устал. После одиночки в крепости и в Доме предварительного заключения его утом­ляли люди, даже самые близкие, самые любимые. Что ж, беги, Сонечка, беги, родная, переживай за товарищей, которым меньше повезло — за Ковалика, Рогачева, Войнаральско- го. За тех, кто умер во время следствия, за тех, кто сошел с ума. Или за Ипполита Мышкина, владельца типографии на Арбате, организатора побега (жаль, неудачного!) Чернышев­ского из Вилюйска; того самого Мышкина, что под ободря­ющие реплики худющего адвоката Александрова произнес свою знаменитую речь: «Наша цель заключается в том, что­бы создать на развалинах существующего буржуазного строя тот порядок вещей, который удовлетворял бы народным тре­бованиям.» А как? Конечно, путем социальной революции; ибо власть сама никогда не откажется от насильственно при­своенных ею себе прав. Да что там: бунт — вот единственный орган народной гласности.

Мышкин добавил перцу, назвав Особое присутствие Пра­вительствующего Сената «домом терпимости», и получил де­сять лет Новобелгородского централа с последующим пере­водом на Карийскую каторгу.

Тихомиров написал домой о невесте, о Сонечке; о том, что летом приедет вместе с ней. Христина Николаевна ответила незамедлительно: ждем с нетерпением, и вина отец заготовил изрядно («того самого, твоего, сынок!»); вот только любит ли невеста сальтисон — ведь губернаторская дочка, какие у нее вкусы? Хотя сальтисон мы готовим все так же, по-нашему: на каждые три ножки берем одну куриную филейку. Это чтоб кра­сивее было, когда за стол с Сонечкой сядете. Как разрежешь, просто глаз не оторвешь! Ну, и, само собой, желатину в меру...

Нет-нет, Перовская встретила его с той же радостью, что и других отпущенных на свободу товарищей. Но в том-то и дело (он это ревниво понял) — так же, как и других; как и Корнилову, Морозова, Кувшинскую, как всех остальных, снова спорящих до утра в дрянных номерах Фредерикса, а потом в квартире на Знаменской. А ведь он ждал совсем ино­го; она была его невестой, ему хотелось побыть с ней вдвоем. Он думал, что и она хочет того же. Он любил ее и знал навер­няка, что и она его любит.

Но Соню теперь охватило другое страстное желание: во что бы то ни стало освободить Ипполита Мышкина; в ради- кальском деле Мышкин был фигурой невзрачной, малопри­метной. А на суде его точно подменили — так уж заклеймил сатрапов и их приспешников, что только держись.

Потемневшие глаза Перовской снова полыхали синим огнем.

Раз или два, не стесняясь Саши Корниловой, она, нервно поведя плечами, вдруг усмехнулась:

— У тебя, Левушка, вон какой покровитель! Самодержец всероссийский. Взял и выпустил. Да как-то не до конца.

— А не попросить ли у него и за Мышкина? — подыграла Корнилова.

Ах, вот оно что! Какое-то глухое раздражение охватило те­перь и Тихомирова. Выходило, что Государь, освободив его из крепости, заодно порушил его личную жизнь. Или почти порушил? Невольно, конечно.

«Какое мне дело — вольно или невольно! Тоже мне: слон в посудной лавке. Верно: что для него, деспота, маленький че­ловек, судьба его, чувства его? В конце концов, кто просил меня освобождать?» — гневно ворочался, страдая от бессон­ницы (плохо помогал даже хлорал-гидрат), Левушка, враз позабыв, как плакал от нахлынувшего счастья в тот день, когда Александр II, задержав на узнике чуть насмешливый взгляд, произнес почти невероятное: «Отпустите его!»

Так уж получилось, что месяца два вокруг Перовской и Ольги Натансон толкалось человек сорок недавно освобож­денных кружковцев. Потом Ольгу арестовали, и на какое-то время вся столичная революция собралась под началом взбу­дораженной первой ролью Сонечки. Она тормошила людей, что-то придумывала второпях, воевала с «троглодитами», предлагала создать свой кружок — на основе пропагандист­ского общества отошедшего от дел Чайковского, ищущего теперь вместе с Маликовым богочеловечество где-то в пре­рии Северной Америки. Но измученные одиночками вчераш­ние узники лишь слабо и как-то блаженно трясли головами, заранее соглашаясь со всяким Сониным словом, смотрели на нее, юную и порывистую, ласково, с мутноватой нежнос­тью в глазах, и думали только об одном: отдохнуть бы, осмот­реться, успокоить надорванные в равелинах и редюитах сер­дца. Потом, конечно, можно снова за дело, но теперь. Нет уж, увольте!

Да и тех, кто представлял деловую ценность, было всего ничего: сама Перовская, Дмитрий Клеменц (он ухитрился избежать ареста), Николай Морозов да он сам, влюбленный Тихомиров.

А Соня все твердила: хоть что-нибудь, только не спячка, только не спячка.

И от этого синего пожара в ее глазах Левушка страдал еще больше.

Он запомнил, он хорошо запомнил: громко, недобро рас­смеялась Перовская, когда Морозов рассказал о том, как выпрашивали тихомировскую «Сказку о четырех братьях» костромские крестьяне, едва ли не вырывая брошюрку друг у друга. В то шальное лето 1874-го, когда студенты, облачив­шись в сермягу, ринулись в деревню, в народ, а Тихомиров уже полгода сидел в Петропавловке, Коленька был еще на свободе и, конечно, тоже не остался в стороне. Тем паче груд­ной контральто Липы Алексеевой звучал все проникновен­нее, напевы звали в гущу русской жизни; ее тонкая сильная рука так ласково и требовательно лежала в его руке — в ту лунную ночь, когда они сидели рядом у окна ее опустевшей комнаты и говорили, говорили. Говорили о том, что всякий честный человек должен посвятить себя благородному делу— уменьшению народных страданий.

Кем Морозов только не был — и пильщиком, и кузнецом, и всяким там сукновалом-углежогом. В поле между деревня­ми Борисково и Афанасово наткнулся на мужиков, отдыха­ющих в тени под телегами. Вынул из холщовой сумки книж­ки. Просиял, увидев, как жадно потянулись раздавленные работой пальцы к «Сказке о четырех братьях» (вот, дескать, расскажу Тихомирову, порадую!).

— А еще дашь, человек милый? — прищурился плешивый малорослый крестьянин.

— Отчего же, дам! — воодушевился Морозов; подумал: «Значит, всходят первые ростки. Пробуждается народ. А там, глядишь, и полыхнет.» Спросил, раскладывая брошюры: — Выходит, грамотные? И много у вас таких?

— Нет, не обучены. Вот сын у Степки — тот горазд! А мы — нет.

— К чему же вам книжки? — опешил Коленька.

— Как к чему? А на раскурку? Бумажка-то хороша, город­ская.

Это было произнесено так искренне, с такой подкупаю­щей простотой, что Морозов даже не успел рассердиться.

И вот теперь Соня смеялась над Тихомировым, над сельс­кими хитрованами и, стало быть, над «Сказкой о четырех братьях», над «Сказкой», которой недавно восхищалась вме­сте с Синегубом, которую тайно пронесла в камеру, чтобы прочесть ему, любимому и страдающему, самые удачные ме­ста. Уж лучше было бы, если б кто другой посмеялся. Хотя бы весельчак Клеменц, но только не она.

После двойной дозы мерзкого хлорал-гидрата приснилось: они с братом поднялись высоко, надо бы возвращаться, но он повис над пропастью. А где-то внизу — Соня, и ее гулкий голос зовет, зовет в пронизанную лучами бездну..

Соня засобиралась в Приморское, к матери. На вокзале он подарил ей букетик золотистых иммортелей. Непременно — иммортелей, потому что цветы эти, сколько ни засушивай, они все одно остаются точно живые.

— Как живые, да не живые. — задумчиво сказала она. — Прости меня, Левушка! — Голос ее дрогнул, в глазах погас неистовый синий пожар; недолгая тихая нежность засвети­лась в них.

— Что ты, что ты, Соня! — обнял ее Тихомиров.

— Странно. Так странно! — вздрогнула Перовская от уда­ра вокзального колокола.

— Скажи мне, что — странно?

— Коля Муравьев когда-то мне тоже дарил иммортели. Теперь он прокурор, растет по служебной лестнице. Да я тебе рассказывала, помнишь? Быстро, говорят, растет. Я книж­ку открыла, а оттуда засушенные цветки выпали. Ну, право же, как будто вчера он принес. Странно, не правда ли?

Опять этот Муравьев! И на что он ей только сдался? Про­курор.

Куда-то глубоко под сердце снова вполз, тревожно угнез­дился там щемящий ревнивый холодок.

Зато. Зато, если на время позабыть про книжки Миртова и пропаганду за Невской заставой, если скинуть с плеч по­тертый плед и снять синие революционные очки-консервы, то все в этой жизни не так уж и плохо.

Соня уехала и писем не присылала. Что поделаешь, на Кавказ он отправился один, без невесты. В голове засела глу­пая поговорка, услышанная в рабочей артели: жених да не­веста парочка, что твой баран да ярочка.

Потом, через сорок лет, совсем в другой жизни — уже при большевиках, уже при отходе белой гвардии! — в дневнико­вых откровениях он назовет то лето 1878-го светлым, радост­ным и беспечальным. Через сорок лет он признался себе: по­ехала бы с ним Соня, и все было бы по-другому, все было бы мучительно, нервно; каждый день был бы наполнен новыми требованиями и терзающими тревогами — то по слишком медленному восстановлению кружка, то по открытию тай­ной печатни взамен разоблаченной, то по отсутствию гектог­рафа для выпуска листовок. Снова и снова корила бы она себя (а заодно и его, Тихомирова), что, служа сельской фель­дшерицей, мало прихватила в больнице медицинских щип­чиков: как уж они хороши для захвата букв в типографии! Скорость набора прокламаций возрастает чуть ли не вдвое.

В Ростове он с наслаждением утонул в сочной мякоти ар­буза, купил дыню, пахучую тарань. Сидел на берегу, слушая шум базара, отдыхая глазами на изумрудной пойме, уходя­щей в теплую сиреневую дымку к самому Батайску, все боль­ше погружаясь в бездумно-сладкое созерцание рыбачьих фелюг, дымящих буксиров, редких костерков, от которых аппетитно тянуло наваристой ухой, тянуло запахами детства.

Затем поезд мчал его по степной Владикавказской дороге, и пестрая мелькающая равнина разворачивалась, кружилась за вагонным окном, и голова Левушки молодо кружилась от необъяснимой радости, надсаженная тюрьмой грудь сладко ныла, наполняясь упругим воздухом солнечного разнотра­вья с примесью ковыльной пыли. И в этой пыли, чудилось ему, бежит, весело лает вслед верный пес Орелка, давний друг ребяческих забав.

«Орелка! Орелка! Иди домой! Иди.» — кричит он собаке, и та пропадает куда-то; степь вдали упирается в горную цепь с плоско срезанной Столовой горой (и вправду — стол!), за которой поднимаются сияющие снежные вершины, а за ними, вернее, над ними высится он — древний седой Казбек. Тихомирову повезло: облака ушли, и панорама горы откры­лась вся целиком. Там не было сияния, не было солнечной игры. Там не было суеты. Казбек стоял чисто белый, пугаю­щий своей спокойной недвижимой громадой.

У Левушки забилось сердце. Он вздрогнул от догадки: зна­чит, есть в мире то, что нельзя изменить, нельзя порушить. Можно лишь смотреть, созерцать — бесстрастно и смирен­но. И как хорошо, что человеку не по силам повлиять на это замершее величие. Как хорошо. Но так ли — хорошо? Эта мысль растревожила его.

Додумать он не успел. Принесли чай из буфета. Он долго, с удовольствием пил его, всматриваясь в наплывающую ок­раину Владикавказа.

Что ж, деньги пропали — наживешь, время пропало — не вернешь. Денег у него никогда не было, а времени. Вот уж этого добра теперь — хоть отбавляй. Поэтому часть пути от Владикавказа Тихомиров решил пройти пешком. К тому же, если честно, он и спешил домой, но и медлил, оттягивал встре­чу со стареющими родителями; какое-то беспокойство то­мило душу.

Он прошел Дарьял, бездонную пропасть бешеного Терека, его одежду трепали ветры вершин, он чуть не замерз по доро­ге от Сиона до Коби, отогревшись только в случайной сто­рожке шоссейного надзирателя, топившего печку казенны­ми деревянными лопатами: «Спишем, еще дадут. Тут места каменистые, ни одного деревца.» Мимо него пронеслась окруженная терцами тяжелая дорожная коляска великого князя Михаила Николаевича, наместника Кавказа. Голова кружилась от студеного горного воздуха, пронизанного жар­кими солнечными лучами. Галдели осетины в огромных се­рых папахах. В пыли мчались казаки с криком: «В набег!»

И вот теперь они сидят с отцом в родном теплом дворе под виноградной сенью, пьют кислый освежающий чихирь с лег­ким привкусом спирта. Жаль только, что отец при встрече сказал то, чего он и ждал: «Возвращение блудного сына». Левушка поморщился. С кривой усмешкой скинул башмак с левой ноги; именно с левой — как на картине Рембрандта.

— Может, мне и на колени встать? — спросил отчужденно. — Если уж следовать сюжету великого голландца...

— Ну, ну, — миролюбиво замычал Александр Александро­вич. — Поговорим еще. С приездом! — Он крепко обнял сына и, показалось Левушке, обнял с каким-то потаенным всхли­пом. Христина Николаевна, раскинув перепачканные му­кой руки, тяжеловато семенила к калитке.

Отец снова разливает чихирь по стаканам. Уже давно стем­нело. Лев видит в окне силуэт молящейся перед образами мамы и знает, что она молится и Святителю Митрофану Во­ронежскому.

— А помнишь полковника Бараховича? Как он кочермы грабил, а? От него все тютюном воняло. А солдата Алексея? А Аграфену? — с наигранным восторгом начинает разговор отец.

— Помню, папа, ясное дело, помню, — натужно улыбает­ся Левушка, понимая, что все еще впереди.

— А как с тобой на сатовку ходили, за брынзой? А после ты палец порезал, и я тебе его коллодиумом залил? Доброе средство. Немцы делали, в секрете рецепт держали. Да вот Фейербаха своего почему-то не таили: всякому — на-ка, Боже, что нам не гоже.

— Сдался тебе Фейербах. Он материалистом был, религию отвергал. — Левушке не хотелось говорить на эту тему.

— А вы что ж, не отвергаете? — хмурится отец.

—Мы считаем Христавеличайшим революционером. Ведь он.

— Да неужто? Мне же всегда казалось, что первым рево­люционером был сатана, Сатанаил Денница, — закуривает свою трубку старый военврач.

— Не согласен, — нервничает Левушка. — Вспомним Рах­метова в «Что делать?». Его аскетизм, его. Ведь это герой, вышедший прямо из православной житийной литературы. Разве не так?

— Знаю, читал. Это ж Некрасов написал, что Чернышевс­кий напомнил царям о Христе. Верно? Один из ваших дого­ворился: дескать, знает трех великих людей — Христа, апос­тола Павла и Чернышевского. Просто рукоположение во вто­рого Спасителя. Разве не смешно?

— Это Николай Ишутин сказал, брат Каракозова.

— Цареубийцы? — вскидывается отец. — Ну и сотовари­щи у тебя, сын! Да не запамятовал ли ты, что сам Государь выпустил тебя из крепости? Ты писал, что меня он вспом­нил. — чуть смущенно добавляет Тихомиров-старший.

Кровь гневно ударила в лицо, Левушка едва сдержался, чтобы не нагрубить родителю. Он залпом выпил стакан, встал из-за стола, возбужденно прошелся по знакомому с детства широкому, прогретому за день двору. «Соня, Соня. Где ты? Я хочу представить весь твой день — как ты просыпаешься, как пьешь чай, читаешь. И никак не могу. Что со мной? Нет, надо уезжать! Надо что-то делать. Вздохи мамы, разго­воры с отцом. Но уехать нельзя, я под надзором. Подведу родителей. У отца будут неприятности.»

— Сознайся, сын, — глухо звучит отцовский голос, — дол­жно быть, сладкая жуть охватывает от мысли, что делаете что-то опасное? Кровь бродит.

Александр Александрович дожидается, когда Лев снова садится за стол, и продолжает уже настойчивей и громче:

— Вот ты, радикал, Христа вспомнил. Но Царь-то вам не нужен — небось, республику, парламент подавай! А не заду­мывался ли ты, сынок, что царская власть — это и есть та точка, где встречается история человеческая с Божией во­лей? А?

—Давно известно: история развивается революциями. Чего проще.

— Ха, развивается взрывами, фурункулами, гильотина­ми? Не верю! Я вон у болящего сто раз брюхо прощупаю, прежде чем разрезать. А ты предлагаешь сразу располосо­вать, чтоб узнать, что там и как. — жадно глотает дым отец.

— Ты ошибаешься, папа, — зевает Левушка.

— Это ты. Вы ошибаетесь! Вы бьете в ту самую священ­ную точку. И если будет по-вашему — история кончится! — Военврача злит, что сын зевает. — Не примет народ русский вашего парламента. А коли примет — Россию разорвет по­стоянная борьба за власть. Всякий выскочка с деньгой по­считает себя достойным верховодить.

Левушке надоело слушать. Он хочет уйти. Встает из-за стола и тут замечает, что отца развезло, что он просто пьян.

— Почему Кассий завидовал Цезарю, а? — почти кричит Александр Александрович, придавливая пытающегося под­няться Льва тяжелой рукой. — Скажи, господин социалист! Да потому что считал его не лучше себя, считал зарвавшимся честолюбцем. А наследственный самодержец не вызвал бы у Кассия зависти и злобы. Наследственный самодержец во­царяется, не затрагивая ничьего самолюбия. Ибо само Про­видение. При монархии о захвате власти могут думать лишь безумцы. В психиатрии это называется манией величия.

— Папа, тебе надо отдохнуть.

— Я бодр как никогда! — отталкивает отец кроткую Хрис­тину Николаевну, пришедшую увести разгоряченного суп­руга в дом. — Попомни, с республикой в России у вас ничего не выйдет! Выдумали: глас народа — глас Божий. А вот это не хотите, не хотите ли? Глас народа — Христа распял.

— Идем, Сашенька, идем, — все же уводит его Христина Николаевна. — И Левушке спать пора. В крепости, должно быть, не до сна.

— Мой отец был священником! И дед тоже. И прадед! — рвется уже с порога Александр Александрович. — Все хоте­ли, чтоб и я сделался батюшкой. А я стал лекарем. А ты пошел дальше. Да! Не лекарем даже — ре-во-лю-ци-о-не- ром! Все правильно, сынок! Все правильно.

Не сразу узнал Левушка, что Перовскую арестовали пря­мо у матери в Приморском, что потом ее отправили в олонец­кую ссылку, но по дороге она, перехитрив жандармов, сбе­жала (кажется, в Чудове) и с той ненастной ночи перешла на нелегальное положение.

Зашифрованную записку от Сони ему передал один из бра­тьев Ивичевичей, Игнат, проездом оказавшийся в Новорос­сийске. Игнат тут же куда-то пропал, а Левушка с выскаки­вающим сердцем убежал в свою комнату, где трепетно раз­вернул бумагу, хранящую (так ему казалось) нежность Со­ниных прикосновений, аромат ее свежего и легкого дыха­ния. Сквозь тайнопись проступило: «Я в Петербурге. Ты мне нужен. Жду с нетерпением.»

Он почти тотчас же — через два дня — помчался на этот, как ему показалось, страстно-нетерпеливый призыв. Из дома ушел тайно, ночью, оставив листок с одним прыгающим сло­вом: «Простите.» Лев понимал теперь, что переходит какую- то роковую черту, которая, возможно, навсегда отделит его от близких людей, от всех, кто живет «день да ночь — сутки прочь», от родительского дома с тенистым двором, от моля­щейся Святителю Митрофану мамы, от строгого и присталь­ного взгляда отца; все это в одну густую южную ночь отлете­ло куда-то, освобождая место другой жизни, другому тревож­ному сердцебиению — нелегального революционера, снима­ющего конспиративные квартиры по подложному паспорту.

Что ж, он к этому готов. Зато. Зато они с Соней всегда будут рядом. А что может быть выше, радостнее, чем идти по пути борьбы за освобождение народа рука об руку с любимой и любящей женщиной?

В Петербурге Лев нашел Перовскую по новому адресу, ука­занному в зашифрованном письме.

— Как хорошо, что ты приехал! — кинулась к нему с поце­луями Соня; ему показалось, что она снова та же, какой была на свиданиях в крепости. — Вот тебе паспорт, ты теперь Ко­жин. Надо поехать в Харьков. Осинского арестовали, но ос­тались бунтари, горячие головы — братья Ивичевичи, Саша Сентягин. С ними нужно поговорить. Во что бы то ни стало надо освободить Мышкина. Он нужен нам. Его авторитет. К тому же Ипполит революционно вполне выработан.

— При чем тут Харьков? И Мышкин при чем? — почти машинально спросил он, отвечая на торопливые поцелуи.

И вдруг все понял; сердце безудержно сорвалось в геленд- жикскую пропасть.

— Когда ехать?

— Завтра. Лучше нынче, ночным. — знакомый синий пламень играл в ее глазах; тяжеловатые веки сильнее опус­тились к вискам, где все так же беззащитно бились нежные жилки. Как же он любил их целовать!

И все же приехал проститься. С дорожным саквояжем остановился у приоткрытой двери, переводя дыхание, чтобы сказать Соне что-нибудь беззаботное. Услышал голоса. За­мер, кляня себя за подлое подслушивание.

— Зачем ты мучаешь Льва? — узнал Тихомиров грудной голос красавицы Маши Оловенниковой-Ошаниной. — Вы ведь собирались пожениться. Мне казалось, ты любишь его.

— Да, но. — вздохнула Перовская. — Мы были очень близки. Я понимала его с полуслова, особенно там, в тюрьме. Его такая нужная в пропаганде «Сказка о четырех братьях». Я выучила ее и на память рассказывала крестьянам. Да, в то прекрасное лето.

— И что же, Соня, что же?

— Ах, Маша! Понимаешь, в камере Лев был гораздо луч­ше: исхудавший, с пылающими глазами, страдающий. Вот главное — страдающий! Вылитый Лео из романа «Один в поле не воин» Шпильгагена. Нет, Рахметов. Или некрасовс­кий Гриша Добросклонов. Каракозов перед казнью.

— Что ты! Каракозов морфинист! — воскликнула Оловен- никова. — Он в Царя стрелял.

— Вечно ты, Маша, — укорила Перовская. — Я не разде­ляю его взглядов, но Каракозов погиб как герой. А Лева. В душной крепости в нем было что-то от Иова многострадаль­ного. Но все кончилось. К тому же его освободил сам Царь. Правда, Тихомиров не любит говорить об этом.

— И ты не можешь простить?

— Наверное. Наверное, не могу.

Левушка, стараясь не скрипнуть половицей, тихо вышел из квартиры.

.Партию арестантов должны были везти через Харьковс­кий острог в Печенеги, в только что отстроенную каторжную тюрьму. Именно здесь, на этом маршруте, решено было от­бить осужденных.

Надо сказать, что почти до конца 70-х годов русские рево­люционеры разделялись на два крупных лагеря — пропаган- дистов-северян и южных бунтарей. Если первые в основном придерживались позиций журнала «Вперед», то другие жили и действовали по пламенному катехизису Михаила Бакуни­на, призывающему к безгосударственному общественному самоуправлению. В одном они сходились: в народничестве, то есть, в необходимости работать в гуще народных масс. Но именно здесь-то и разбегались их пути. Сдержанным северя- нам народ представлялся чистым листом бумаги, на кото­ром, по слову красавицы Фигнер, должно было начертать социалистические письмена. Они мечтали поднять массу умственно и нравственно — до своего уровня; непременно выработать из среды народа крепкое и сознательное ядро, чтобы после революции (а она обязательно случится!), опи­раясь на это ядро, проводить в жизнь справедливые социа­листические принципы. Трудов своих пропагандисты не жа­лели.

Южные бунтари, посмеиваясь над пропагандистами, ду­мали на свой лад. Не народ следует учить, а у него учиться. К тому же русский крестьянин — сам готовый социалист и дав­ным-давно пригоден для радикальской революции.

— Да вы глаза раскройте! — наседали горячие харьковча­не на только что приехавшего Тихомирова. — Ведь крестья­нин, по сути, ненавидит существующий строй. И все время бунтует — то скрытно, то открыто. Против начальства, ста­нового пристава, помещика.

Громче всех шумел вечно взъерошенный Иван Ивичевич. Он недавно отличился: убил в Ростове рабочего Финогенова, ставшего доносить в жандармское управление. Рискуя по­пасться, Иван подошел к упавшему предателю и всадил ему в голову все пули револьвера.

— А что не так, Тихомиров? — кромсал он длинным, ста­рательно отточенным кинжалом дорогую ветчину. При этом был беззаботен и весел, словно юный прапорщик на театре военных действий, уже с успехом побывавший в деле.

Левушка не успевал возразить, как с другой стороны на него давил Саша Сентянин, белокурый, изящный, точно ан­глийский денди.

— Вот что надо: слить в общий поток все мелкие разроз­ненные бунты. Это и есть задача интеллигенции! — тянул из стакана домашнее вино. — Тут все пригодится — и агитация, и сплетни, пусть даже сумасбродные, и разбойничество, и даже самозванщина. Да, да!

— Самозванщина? — удивлялся Тихомиров. — Это ког­да.

— Ты что, о Якове Стефановиче не слыхал? — вступал Игнат Ивичевич. — Яшка молодец! Представь себе, явился в Чигиринский уезд — будто бы тайным посланцем от самого Царя. Втюхивал тамошним мужикам: печалится, мол, Госу­дарь, ибо стоит за народ и хотел бы отдать ему всю землю и всю волю, да ничего не может сделать, поскольку окружен господами, которые его убьют, лишь только узнают о его на­мерениях.

— И верили? — подцеплял ветчинку Левушка.

— Еще как! — удало вонзал кинжал в истыканную сто­лешницу Иван. — В его «Тайные дружины» деревнями запи­сывались. А что: ведь Царь ищет помощи у народа. Для того и разослал по России своих людей, один из которых и есть он, Стефанович. Эй, Сентянин, да покажи ты питерцу мани­фест.

Сентянин изящным движением вынул из книги потертый листок. Тихомиров прочитал: «Царский манифест к земле­пашцам Чигиринского уезда Киевской губернии. Непрес­танная двадцатилетняя борьба Наша за вас с дворянством убедила Нас наконец, что Мы единолично не в силах помочь вашему горю, и что только вы сами можете свергнуть с себя дворянское иго и освободиться от тяжелых угнетений и не­посильных поборов, если единодушно с оружием в руках вос­станете против ненавистных вам врагов и завладеете и всею землею. Повелеваем: соединяйтесь в тайные общества, име­нуемые «Тайными Дружинами», с тем, чтобы подготовиться к восстанию против дворян, чиновников и всех высших со­словий.»

Ничего себе, подумал Левушка, оглядывая роскошную снедь хлебосольных харьковских бунтарей. Должно быть, я слишком долго просидел в крепости. Я раздосадован, что меня выпустил на волю сам Александр П, а тут оказывается. Оказывается, что Царь — вот главный социалист, да еще и призывающий к восстанию! Показать бы Перовской сей манифест. Что бы она тогда сказала? Снова бы вернулась? С любовью, с нежностью, с желтыми иммортелями, брошен­ными на прокламацию «К русскому обществу», которую в апреле отпечатали в Вольной типографии?

Как же, как же, он помнит: «31 марта 1878 года для России начался пролог той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством. Обвинитель­ный акт — это вся русская история, на страницах своих не представляющая ничего, кроме батожья, палок, плетей и шпицрутенов, с одной стороны, и систематического разоре­ния народа «ради его государевых доходов» — с другой. Рус­ское общество долго молчало.»

Это все о выстреле Веры Засулич. Все ликовали. И Сонеч­ка особенно.

Даже самоубийство несчастного Григория Сидорацкого вызвало у нее какой-то странный восторг. Случилось это тот­час после суда присяжных, полностью оправдавших Засу­лич. В окружении возбужденных почитателей смелая киев­лянка вышла на улицу. Крики, толкотня; отчаянные студен- ты выказывают стремление отнести героиню до извозчика на собственных руках. Словом, волнение толпы, бестолочь многолюдья. Кто-то воскликнул: «Господа! Отдан приказ участковым приставам — разыскать и арестовать оправдан­ную присяжными .» Стычка с полицией. И во всей этой су­толоке — исступленно пылают черные глаза Сидорацкого, только что выпущенного из шестинедельного заключения в смирительном доме. Чувства переполняют, жарко на сердце. Происходящее пьянит; дрожат, слабеют руки, а в руке — ре­вольвер, и тугой курок взведен. Стрелять. Надо стрелять. Рот разорван в немом крике. Все это невозможно пережить.

Сидорацкий, подпрыгнув (чтобы лучше разглядеть герои­ню?), стреляет себе в голову. Выстрел подстегивает нервы взбу­дораженной толпы. А 4 марта — демонстрация на панихиде по бедному самоубийце. Говорят: застрелили жандармы.

А он свел счеты с жизнью от переполняющего счастья. Вряд ли для того, чтобы стать жертвой режима. Впрочем, обсуж­дался и такой вариант.

Левушка уписывал разные вкусности и не переставал по­ражаться: как же свободно, нараспашку, безо всякой конс­пирации жили харьковские бунтари. Жили где-то непода­леку от Сабуровой дачи, в приметном одноэтажном доме, окнами смотрящем прямо на полицейское управление. Зато с ними легко было договориться: будем освобождать Мыш­кина!

Наутро Тихомиров вместе с Ивичевичами отправились «производить исследования». Братья все и всех знали, по­этому запросто нашли пустой вагон в местном поезде, по- хозяйски расположились в нем со своими револьверами, а Левушке велели перейти в соседний второй класс, занять разговорами кондуктора и слушать. И слушать очень вни­мательно.

Состав уже хорошо разогнался, и тогда Иван и Игнат на­чали пальбу из всех стволов. А Тихомиров спокойно беседо­вал с усатым путейцем, который и ухом не повел.

На повороте спрыгнули с поезда.

— Ну что, слышал выстрелы? — дохнул порохом Иван.

— Ровным счетом ничего, — ответил Тихомиров.

— Отлично. Если повезут по железке, дождемся спуска и отцепим вагон, — спрятал оружие Игнат. — Перебьем охра­ну. Видишь, стрельба не слышна.

Сентянин этот план забраковал: много шума; а не лучше ли просто подкупить кого-нибудь в Харьковской тюрьме? Вообще, нужна разведка, нужны немалые деньги. С этим Тихомиров был согласен.Изящный, чуть барственный Сентянин после обильного и шумного ужина с вином извлек из шкафа отутюженную фор­му жандармского ротмистра. (К слову, сидела она на нем как влитая). Он был готов поехать в тюрьму, а там уж как выйдет.

Левушка высказался против — рискованно. Но на Алек­сандра посмотрел с уважительным удивлением; ведь думал: англоман-барчук, избалованный боннами в усадьбе, ни на что не годный.

В конце концов, удалось узнать дату, когда привезут Мыш­кина. Но в самый последний момент все изменилось: арес­танта доставили в тюрьму тайно, ночью и всего на несколько часов, и на рассвете уже отправили в каторжную Печенегу. Долгие переговоры, «исследования» отчаянных Ивичевичей, готовность жаждущих подвига бунтарей, шифрованные те­леграммы в Питер и ответы от Перовской — все оказалось напрасным.

А следом — новая беда.

В тот вечер Сентянин по делам кружка уезжал в Киев. Ле­вушка проводил его до вокзала и теперь возвращался на квар­тиру. Он дошел уже до знакомого раскидистого платана, как вдруг услыхал выстрелы. Кинулся вперед.

Дом Ивичевичей был окружен жандармами и полицейс­кими. Перебегая по двору, они стреляли из револьверов по окнам. Из крайней разбитой форточки, заметил Лев, при­цельно бил по нападающим оскалившийся Игнат. Разлете­лось стекло справа, и оттуда из двух длинноствольных «аме­риканцев» поддержал брата Иван. Над головой Тихомирова жадно впилась в кору пуля, а рядом, вскрикнув, упал на зат- равевшую дорожку, засучил ногами крепкий усатый жан­дарм. Револьвер убитого упал прямо под ноги Левушки. Он машинально подхватил его.

— Уходи! Уходи, Тихомиров! — захрипел из окна Иван. — Не смей! Все одно — нам крышка!

Со всех сторон загрохотали выстрелы. Пули крошили стек­ла, ломали рамы.

— Уходи! Передай.

Надсадный крик Ивана оборвался на полуслове; Лев по­белевшими глазами увидел, как дернулся бунтарь — раз, дру­гой, и вдруг, мотнув чубатой головой, вывалился из окна в крапиву, тяжело и страшно продавив висящие осколки ок­ровавленным лбом. Не помня себя, Тихомиров нажал на ку­рок, целясь в спины наступающих на дом жандармов. Один из них рухнул в пыль, другие заметались, оглядываясь.

В эту минуту из дверей дома, покачиваясь, вышел Игнат. Левой рукой с намертво зажатым револьвером он придерживал правую, висевшую, как плеть; под мышкой белел свер­ток — небольшой, но увесистый. Пальба прекратилась. Над двором плыли сизые пороховые дымки.

— Взять социалиста! — приказал офицер.

И тут раздалось сиплое:

— Ваше благородие! Еще один злоумышленник. Он со спи­ны зашел. — долговязый жандарм в надраенной медной кас­ке ткнул пальцем в Тихомирова. Тот шагнул назад. И тут Игнат швырнул сверток под сапоги офицера и унтеров. Дрог­нула, вздыбилась земля. На мгновение в дыму и пламени пропали все — и бомбометатель и голубые мундиры. Вопли, стоны. Чей-то дикий фальцет повис над двором — несмол­кающий, гибельный.

А Лев все ждал: не встанет ли Игнат? Игнат не поднимал­ся. Пора было уходить. Прощайте, веселые братья!

Он долго бежал по извилистым переулкам, потом шел по роще, спустился в овраг, где в глубоком от осенних дождей ручье утопил жандармский револьвер.

Потрясенный внезапной гибелью Ивичевичей, срывом предприятия, Тихомиров вернулся в Петербург. Соню он не узнал. Она набросилась на него, точно бешеная тигрица. Кляла его за неудачу последними словами. Безудержная кровь графа Разумовского, должно быть, вскипала в ней. Льву показалось, что еще чуть-чуть, и его в припадке само­дурства ошпарят кипятком или отправят пороть на конюш­ню.

— Ты медлил, ничего не делал, — металась по комнате Пе­ровская. — Что ж, если не удалось. Если даром погибли Ивичевичи. Тогда. Тогда будем освобождать Войнаральс- кого! Только не спать.

— Это уже без меня! — Он развернулся, хлопнул дверью.

— Между нами все кончено! Все. — услышал на лестнице незнакомо-визгливый Сонин крик.

Этот крик он вспомнил, когда записал в парижском днев­нике — о ней, о Соне: «Ума — немного, но масса убеждения, веры, самоотверженности и воли — правда, в низшей форме упорства. Уж что заберет в голову—колом не вышибешь. При этом огромная доза консерватизма: «на чем поставлена, — на том и стоит». Ума творческого немного или даже вовсе нет, но очень много ума практического, житейского, который так нужен во всякой организации. Таковы, по всей вероятности, разные хлыстовские «богородицы».

Неужели и через годы, через неодолимо-смертную ледяную пустыню, над которой качнулась в апрельский день петля ви­селицы на Семеновском плацу, и замерла вдруг петля, натяну­лась, ломая нежную шею (как он любил ее целовать!), — не­ужели и тогда не забыл, не простил несправедливой обиды? А может быть, именно так, недоброй, насмешливой фразой, он заглушал настойчивую, то и дело возвращающуюся боль? И не хотел, не мог в этом признаться. Даже самому себе? Пото­му что. Впрочем, довольно.

И он писал, писал неровным падающим (в геленджикс- кую пропасть?) почерком; перо рвало бумагу.

Близорукие глаза пощипывало от слез.

Глава четырнадцатая

В студеной Пинеге, что в Архангельской губернии, поли­тические ссыльные тепло, шумно провожали временного су­дебного следователя Петра Рачковского. Провожали любез­ного друга в Петербург, давали адреса соратников-социали- стов и рекомендательные письма к ним. И как не дать: в Пинеге двадцатишестилетний Петр Иванович вел себя край­не либерально, подчас даже вполне радикальски, в узком кругу показывал письма от «столпов» — Бакунина и Ткаче­ва, с особым выражением читал вслух бакунинское: «У нас нет отечества. Наше отечество — всемирная революция».

Симпатию вызвало и то, что молодой следователь реши­тельно отверг протекцию своего троюродного дяди, влиятель­ного в столице начальника «черного кабинета» (все об этом знали!) Антона Ивановича Лидерса, вхожего в апартаменты недавно назначенного шефом жандармов генерал-адъютан­та Мезенцева. Добрый дядюшка настоятельно советовал бед­ному племяннику послужить «лазоревому ведомству», уже и место присмотрел, но Рачковский ответил ему насмешливой запиской, которую под веселые реплики и аплодисменты ог­ласил в компании ссыльных.

Само собой, Петр Иванович успел нажить себе немало вра­гов среди местного начальства. Но и это льстило самолю­бию, поднимало авторитет. Одно омрачало торжественные проводы. Здесь, в захолустной Пинеге, его неожиданно отыс­кала ветреная красавица Ксения Шерле, бывшая супруга, еще в Одессе сбежавшая от Рачковского с более платежес­пособным любовником, и вот теперь, похоже, желающая сно­ва вернуться к «чернявенькому котику». Разумеется, если этот «котик» заполучил хорошее место, может содержать люби­мую жену, не изводя ее, несчастную, голодом и нищетой, не попрекая рублем, истраченным на заколки.

Следователь заволновался: скорее надо уезжать, скорее! Впрочем, волоокая мадам Шерле вслед за письмом могла и сама объявиться в любой момент и где угодно. И поэтому Рачковский всю дорогу настороженно вертел головой, видя в каждой выходящей из соседнего купе даме неотразимую Ксению Мартыновну. Господь миловал — пока все обошлось.

В Петербурге Петр Иванович появился в элегантном се­ром пальто, твердой черной шляпе, с тростью в руке; высо­кий, плотного сложения брюнет с большими усами и щеголь­ски подбритыми баками вошел в актовый зал университета, где гремел многоголосо и юно студенческий бал. Привел его порывистый Бух, заканчивающий свою яростную книгу «Земля — народу». Оживленный Бух подводил смущенного Рачковского то к Тихомирову, то к Морозову, беседующему с мрачноватым Георгом (так себя называл) Плехановым, то к Семенскому; последний хотя и давно закончил курс и слу­жил судебным приставом Петербургского окружного суда, но со студенчеством дружбу водил. И не просто водил — по­могал деньгами юным социалистам, прятал их в своем доме от филеров, хранил в подвале запрещенную литературу.

Здесь, на балу, Тихомиров и познакомился с Александром Михайловым, тут же взгромоздившимся на стул с бокалом янтарного тенерифа.

— Господа! Господа, п-п-рошу в-в-нимания! — вскричал с легким заиканием; стул от каждого произнесенного слова потрескивал под полноватым телом.

Заговорил бойко, чуть развязно, перехватывая бокал из од­ной руки в другую—о русском произволе, о беззакониях в тюрь­мах, о кровожадном шефе жандармов Мезенцеве; ведь именно III отделение решительно опротестовало ходатайство суда пе­ред Царем по делу 193-х — о значительном смягчении наказа­ния для многих осужденных. Заговорил и о маленькой герои­ческой женщине, которая, рискуя жизнью, карающим выстре­лом наказала надругательство над человеческой личностью.

— Господа, пьем за здоровье Веры Засулич! Ура! — Михай­лов осушил бокал и спрыгнул со стула.

Тихомиров заметил, как засияли глаза нового знакомого Рачковского, как тот восторженно кинулся жать руку орато­ру. Это слегка покоробило: ишь, с минуту назад представил­ся, а уж лезет, чуть ли не с объятиями.

— Пойми, Лев, засиделся человек в своей Пинеге, — за­щитил Рачковского Николай Морозов. — К тому же Бух его привел. А уж он-то людей чует. Я о другом. Саша Михайлов попросил с тобой потолковать.

— О чем же? — спросил нетерпеливо.

— Видишь ли, в Питере почти два года действует народни­ческая организация «Земля и Воля».

— Знаю, наслышан. Перовская говорила.

— Да, Соня все еще пытается собрать чайковцев, — пожал плечами Морозов. — Напрасно время тратит. Коли есть спло­ченная организация, конечный политический и экономичес­кий идеал которой — анархия и коллективизм. И название, по-моему, превосходное.

— Ну, как, поговорили? — уверенно приобнял их сзади незаметно подошедший Михайлов. — Согласитесь, Тихоми­ров, пора нам объединять силы в кулак. Но организация мо­жет быть сильной лишь тогда, когда опирается на народные требования и не насилует выработанного историей экономи­ческого и политического идеала русского человека.

— Согласен. Я об этом думал в заключении, — кивнул, вращая глазами, Левушка, легонько освобождаясь от фами­льярных объятий. И продолжил — решительно: пусть, мол, знают, с кем имеют дело; зря, что ли, в крепости спичечные версты вышагивал да песочек пересыпал? — Полагаю, что коренные черты русского народа весьма социалистичны. Уверен: если бы желания и стремления народа были бы сей­час осуществлены, то.

— То это бы легло крепким фундаментом успешного соци­ального дела в России, так? — с улыбкой продолжил Михай­лов.

— В общем, да, — чуть раздраженно повел плечами Тихо­миров: генеральства над собой не терпел давно.

— Но мы здраво оцениваем обстановку, — как ни в чем не бывало взял с подноса новый бокал Михайлов; хозяйским жестом предложил Тихомирову последовать его примеру. — Поэтому.. Поэтому мы суживаем наши требования до ре­ально осуществимых в ближайшем будущем. И наши требо­вания — это народные требования в данную минуту. Мы при­шли к выводу, что они сводятся к четырем главнейшим пун­ктам.

Боковым зрением Левушка увидел, как в широко распах­нутые двери вошел долговязый Леон Мирский, за участие в демонстрации отчисленный из медицинской хирургической Академии. Мирский темными ищущими глазами огляды­вал сверкающий огнями и улыбками актовый зал и при этом бережно вел под руку роскошную блондинку с высокой при­ческой, которая тоже вертела воздушной головкой по всем сторонам.

Михайлов негромко говорил о том, что ближайшая цель «Земли и Воли» — народное восстание, что кружок делится на общины, говорил о безусловном принесении каждым чле­ном всех своих сил на пользу делу, всех средств, связей, сим­патий и антипатий, и даже своей жизни. Разумеется, Тихо­миров и Перовская будут приняты, причем, приняты вне об­щих правил, без голосования — как подлинная аристокра­тия грядущей революции.

И в эту минуту раздался торжествующий крик спутницы Леона Мирского:

— Петенька! Рачковский!

Недавний житель Пинеги как раз оживленно беседовал у благотворительного буфета с двумя Александрами — Баран­никовым и Квятковским, деятельными землевольцами. Ри­суясь, показывал все то же письмо от великого Бакунина, в тихом Берне грезившего о безгосударственных формах орга­низации жизни русского общества. Свобода, равенство, спра­ведливость для трудящихся, и безо всякой эксплуатации. Так и только так! И хорошо бы сорганизоваться людям не в угне­тающее личность государство, а на социально-политичес­ких началах самоуправления, автономии и свободной феде­рации индивидов, общин, провинций и наций; и, конечно, на началах социализма.

— Как же это гениально, господа! — горячился Рачковс­кий. — Свобода без социализма — несправедливость, соци­ализм без свободы — рабство!

— Да, да. — осторожно кивал Баранников. — Однако. Я не согласен, что такое общество возможно сразу после соци­альной революции. Ибо.

Но побледневший, ставший меньше ростом Рачковский уже не слышал его. Втянув крупную голову в плечи, он про­бивался в толпе к спасительному выходу. Следом, срывая боа с горячих плеч, летела за любимым страстная мадам Шерле. И она настигла беглеца. Крепко взяла его под руку и под вопрошающие взгляды прогрессивного студенчества гордо вывела его из зала.

— Воистину, социализм без личной свободы—рабство!—рас­хохотался, кивнув на удаляющуюся пару, Саша Баранников.

— Прав, ох, прав старик Бакунин, — согласился Квят- ковский.

На другой день собрались в конспиративной квартире Дворника (так звали землевольцы Сашу Михайлова).

— А Войнаральского мы непременно попытаемся освобо­дить, — твердо сказал тот и озорно глянул на Перовскую. — Да и Соня просит.

Тихомиров поймал на себе короткий обжигающий взгляд Сони. В глазах ее бушевал негасимый, все пожирающий по­жар; на миг показалось, что сполохи пугающего пламени пляшут на выцветших обоях бедно обставленной комнаты.

Но не знали они, что в тот же вечер в Харькове на снятой уцелевшим южным бунтарем Людвигом Брантером кварти­ре корпели над поддельной печатью Сентянин, Рафаил и взмокший от напряжения хозяин. Резина то дыбилась под резцом, то крошилась, нарушая контуры знаков; а потом, сделав оттиск, заметили, что в слове «губернское» пропусти­ли целых две буквы «ер». Пришлось начинать сначала. Взбод- рялись кислой капустой из бочонка и ледяным квасом из погреба, и к рассвету все-таки изготовили предписание жан­дармского управления — с подписью-птичкой начальника оного (Рафаил не зря учился у местного живописца; пускай не Рафаэль, но все же.).

И в два часа пополудни к мрачному зданию Харьковского централа подкатила закрытая карета, из которой на булыж­ную мостовую легко соскочил молодцеватый жандармский офицер и, решительно звеня шпорами, вошел в караульную. О том, что это Саша Сентянин, было известно лишь Бранте- ру, сидевшему за кучера, и Рафаилу, с «бульдогом» притаив­шемуся в глубине экипажа.

Не выспавшийся унтер уткнулся в фальшивое предписа­ние, постигая ее заковыристый смысл: «Предъявителю сей бумаги. поручику Угрюмскому. выдать арестанта Война- ральского Порфирия Ивановича. с целью препровождения в управления. для дачи дополнительных показаний.» По­хоже, бумага возымела действие: Сентянина проводили в осо­бую комнату, попросили подождать. Более того, ему предло­жили чаю с баранками, и Александр отработанным офицер­ским кивком принял предложение.

Стояла июльская жара. Сентянин расстегнул летний мун­дир и принялся за третью баранку. Он совсем успокоился.

Между тем узника седьмой камеры Войнаральского уже выводили в коридор, снимали железо, готовя к доставке в управление.

Но в эти минуты не один только социалист Сентянин пил чай в Харьковском централе. Утренним поездом из Петербур­га прибыли трое филеров, посланных в помощь местным жан­дармам для розыска остатков подпольного кружка Осинско- го, в который входили убитые в перестрелке братья Ивичеви- чи и злоумышленник Сентянин с уцелевшими товарищами.

За старшего в группе был опытный агент Елисей Обухов, а у Обухова шурин служил тюремным комендантом: как не заглянуть, гостинцы столичные да родственные поклоны пе­редать, о здоровьице как не справиться?

После дюжины стаканов потянуло Елисея на мочегон. Вышел он, двинулся, как покороче, через комнату, в которой маячил караульный, а у окна сидел молодой офицер и тоже чаевничал. «Ишь ты, щеголек!» — подумал про себя. Вслух буркнул по привычке: «Здравия желаю, ваше благородие.» Но что-то царапнуло, что-то насторожило. А что — понять пока не мог. Лицо? Да ничего, вроде, с усиками. Мундир? Как влитой сидит; портного, поди, за можай загнал. Та-а- ак. Впрочем, ерунда. Должно быть, и шурин заждался. Чего торчать в клозете? Запахи тут.

Мундир, мундир. Почему же тогда забилось сердце, оз­ноб пробежал по позвонкам?

Возвращаясь, угостил папироской солдата, спросил о пу­стяке, а сам впился глазами в жандармский китель уминаю­щего баранки офицера. Прощупал по квадратикам. Ну, ко­нечно, конечно! Вот она, петличка! Ах, ты, дурочка ты моя!

Вспомнил: с месяц как циркуляр вышел — об изменениях в форме. Прежде не было в петличке золотистой нитки, а теперь вот ввели. Мелочь, конечно, блажь начальственная, но при­казал сам шеф жандармов генерал-адъютант Мезенцев — куда деться? Милейший человек, говорят, и любит красивое.

А у этого офицерика, с баранками, в петличке сверкаю­щей ниточки нет как нет. У всех есть, а у этого отсутствует.

«Ряженый? Формы новой не нашлось? Социалист? Они любят всяческие кунштюки выделывать.» — застучало в висках. Обухов тихо вышел из комнаты, но ненадолго.

Третью баранку Сентянин дожевать не успел. Широко от­ворились двери, и в комнату по двум направлениям — справа и слева вдоль стен — начали втекать жандармы и охранники, забирая в кольцо переодетого бунтаря, легкомысленно пре­небрегшего мелочами в форменной одежде. Все это двигалось почти торжественно, точно в эпической опере «Князь Игорь», и сильно напоминало выход мягко ступающих половецких ханов и их верных сторожевых, впрочем, готовых к схватке.

— Соблаговолите предъявить документы! — прогремело над ухом Сентянина.

— Не понимаю. Почему не готов арестант? — еще делал удивленное лицо бунтарь, а сам, враз все понявший, судо­рожно тянул из кобуры «смит и вессон».

И все же он успел сделать три выстрела, смертельно ранил немолодого стражника. Даже сумел вскочить на подокон­ник, отбиваясь от нападающих начищенными сапогами, но крепкий прыгучий филер (это был Елисей Обухов), захлест­нув петлей ноги, сорвал Сентянина на пол, придавил лицо к грязным половицам; кто-то выкручивал руку с револьвером, толстые пальцы рвали мундир, выискивая по карманам спря­танное оружие.

— Прочь! — хрипел Сентянин. — Я — секретарь Исполни­тельного Комитета социально-революционной партии!

Тут же взяли и Брантера с Рафаилом.

Перед Левушкой и его друзьями стояла огромная корзина, битком набитая револьверами новейших заграничных сис­тем. Ее с трудом притащил лакей Ореста Веймара из магази­на «Центральное Депо оружия», который занимал бельэтаж докторского особняка на Невском.

— Вот, господа, выбирайте! — жестом пригласил «цеса- ревнин доктор».

Руки Михайлова и Морозова тотчас потянулись к мас­сивному «американцу». Как истинный знаток и ценитель оружия, Морозов крутанул барабан и сунул большой палец в ствол, и палец легко вошел в сияющее грозным холодом от­верстие. У Клеменца горели глаза. Тихомиров поежился.

— Медведя уложить можно. — сказал подсевшим голосом.

— А лошадь? — нетерпеливо повернулся Михайлов к Ни­колаю.

— От такой пули свалится. А если обыкновенной бить, то еще верст с десять проскачет. — Морозов ловко держал «мед­вежатник», и было видно, что расставаться с револьвером ему не хочется.

— Берем? — озабоченно нахмурился Михайлов.

— Берем, берем, — потянулся к «американцу» Дмитрий Клеменц.

К «медвежатнику» прибавили еще пару стволов, помень­ше.

— На мой счет, господа, на мой счет! Подарок. Чем могу.. — оживленно потирал руки белокурый красавец доктор Вей­мар. — Прошу отобедать. Запросто, по-товарищески, со стер­лядкой волжской.

Веймар в организации «Земля и Воля» не состоял, но все равно был своим. А потому за обильным обедом перед ним не таились. Несмотря на арест Сентянина, решили отбить заж­давшегося Порфирия при перевозе его из централа на стан­цию. Напасть на жандармскую тройку замыслили в степи между Харьковом и Чугуевом: двое верховых выскочат на­встречу, перестреляют лошадей (в голову, из веймаровского «медвежатника»); следом же за Войнаральским будет ехать тарантас с «кучером» Адрианом, «армейским капитаном» Баранниковым и «статским» Фроленко, который прибудет на помощь из Одессы. Помимо названных землевольцев, в Харьков отправятся сам Михайлов, Морозов, Квятковский, Ошанина, Медведев и Перовская.

— Зачем так много, Саша? — по привычке заволновался, услышав имя Сони, Тихомиров; серые глаза пустились в мигающую беготню.

— Много? — ковырнул стерлядку Михайлов. — Да нам только квартир потребуется — не меньше трех, конспира­тивных! Перовская поедет со мной под видом жены.

«А стерлядка-то у доктора давешняя! Хотя. И что с того? Но костей-то откуда столько? Дались эти кости. Не от них щекочет в горле, дыхание перехватывает. Соня. Под видом жены. Они будут жить в одной квартире с Михайловым. Не с Оловенниковой Машей. Впрочем, та с удовольствием при­нимает ухаживания Баранникова. Нет, надо все выкинуть из головы. Пора забыть Соню. Не хватало, чтоб мной баба командовала.»

— Я не поеду, — изрядно отпив шабли, вдруг буркнул Ле­вушка (а кислит вино-то, кислит!) — У меня.

— И хорошо, хорошо! — перебил Михайлов. — Я сам хотел тебя просить. Ты, Лев, наша литературная сила. Нужно по­скорее отредактировать программу «Земли и Воли». Возьмешься?

Лев молча кивнул. Поймал ревниво-беспокойный взгляд Морозова: кажется, тоже хотел бы называться «литератур­ной силой».

Затем, прикупив еще военно-полевой бинокль, всей ком­панией отправились испытывать оружие в тир на Подьячес­кую. Верховодил Морозов, но и Тихомиров тоже пальнул. Револьверы стреляли отменно, вот только «медвежатник» так отдавал, что чуть было не выскочил из Левушкиной руки. Поэтому метить приходилось гораздо ниже цели; пули с жут­ким воем бились в чугунную доску да с такой силой, что пла­вились, разбрызгивались, падали вниз горячими свинцовы­ми лепешками величиной с большие часы «Павел Буре» или на худой конец со швейцарский «Жакот».

Тихомиров поднял остывающую лепешку, долго держал на ладони, охваченный смешанным чувством ужаса и вос­торга.

На следующий день он плотно засел за редактирование программы «Земли и Воли». А в это время друзья его уже мча­лись в харьковском поезде.

Льву сразу не понравился двадцать второй параграф ми­хайловского наброска — о расширении основного кружка, о принятии новых членов. У Дворника выходило, что новый член может быть принят в кружок не иначе, как за ручатель­ством минимум пяти человек членов основного кружка, зна­ющих лично вновь принимаемого.

«Ишь ты, — запальчиво принял на свой счет. — Зря я, что ли, в крепости сидел? Чуть чахотку не схватил. А они тут. И бегать теперь должен — за их ручательством?»

Он тотчас же — размашисто, резко — написал примеча­ние: «Личное знакомство пяти человек с вновь принимае­мым не составляет необходимости в том случае, когда при­нимаемый.»

Тихомиров задумался: прав ли он? ведь ему лично никто не говорил об испытании, о ручательстве. Хлебнув остывшего чая, все же решительно вывел: «.в том случае, когда прини­маемый имеет историческую известность.»

Он и сам до конца не понял, почему прицепился к этому параграфу. Возможно, стало обидно не столько за себя, сколь­ко за товарищей, которые придут в организацию. Придут бывалые пропагандисты с опытом, и что же — их, как маль­чишек, станут испытывать? Нет уж, увольте!

Так ковырялся он в программе, а в те же часы на пыльной Змиевской дороге под Харьковом трещали револьверные выстрелы, дико кричали люди, и все эти звуки перекрывал страшный лай «медвежатника», огромные пули которого по касательной выбивали фонтанчики крови из крупов ранен­ных лошадей. И все же лошади мчались и мчались, унося в жандармской кибитке несчастного Войнаральского под ох­раной двух унтеров; впрочем, нет, уже одного — другой унтер после выстрелов Морозова лежал на дне повозки, окровав­ленным лицом вниз.

— Прыгай, Порфирий! Прыгай! — кричал Морозов оце­пеневшему арестанту и тормошил, тормошил Адриана, си­дящего на облучке: — Догоним! Скорее! Ну же.

Но Войнаральский так и не сумел выпрыгнуть из кибит­ки. Унтер отстреливался. Пуля сбила с Баранникова фураж­ку, покатившуюся в пыли прямо под ноги перепуганных хох­лов-косарей, которые, побросав косы, кинулись в рожь, слов­но это была не фуражка, а бомба.

Тем временем в специально нанятом доме ожидали исхода дела Перовская и Оловенникова. Чуть позже пришел Ми­хайлов. Женщины готовили все необходимое для скрытия беглецов, бинты и вату для перевязки на случай ранений. Соня, и это было видно, очень волновалась. Но вот уже все разложено. Соня припала к окну.

— Смотри, а Маша спит, — тронул ее за плечо Дворник.

— Какое мужество, — прошептала Перовская. — А вдруг там перестрелка? А вдруг полиция едет сюда? И ее жених, Саша Баранников. Я бы так не смогла.

— Мужество? Нет, не знаю. — задумчиво сказал Михай- лов. — Боюсь, что ей не жаль даже близких товарищей. И жениха. Нет, нехорошо это, нехорошо.

Он подошел к спящей, огорченно развел руками: «Наша Madame Roland!», намекая на мечтания помещицы Оловен- никовой о собственном политическом салоне, своей личной роли; авантюры она обожала, и сразу же согласилась по­ехать в Харьков, но войти в кружок «Земля и Воля» не захоте­ла, полагая, что пропаганда в народе — глупости, и даже тер- роризация сама по себе — глупости. Нужен заговор.

Напрасно гарцевал на жеребце Квятковский, пытаясь встать на пути убегающих жандармов; жеребец заартачился, чуть не скинул седока, палящего в белый свет, как в копееч­ку. Еще несколько минут, и жандармская тройка понеслась по горбатой улочке Ново-Борисоглебска, рассеивая после­днюю надежду на спасение Войнаральского.

Удрученные провалом дела, к ночи вернулись в Харьков. Перовская, сжав побелевшие кулачки, плакала, не скрывая слез.

— Какая неудача, — причитала Соня. — Это с него все началось. Все с него.

— С кого? — рассеянно спросил мечущийся по комнате Михайлов.

— С Тихомирова. Ведь я и примкнула к «Земле и Воле». Думала: только вы поможете, — проговорилась Перовская.

Между тем на стол шефа жандармов генерал-адъютанта Мезенцева уже легла срочная телеграмма:

«Вчера в четыре часа утра в сопровождении жандармов Яворского и Погорелова отправлялся в Новоборисоглебскую тюрьму преступник Войноральский. В восьми верстах от Харькова на них напали трое выехавших в бричке на паре лошадей и один верхом. Один из них был в офицерской фор­ме. Первым же выстрелом опасно ранен жандарм Яворский. По розыску в Харькове найдена на постоялом дворе брошен­ная бричка с лошадьми, в ней офицерские мундиры — жан­дармский и армейский, разное оружие, пули, молотки, под­пилки, съестные припасы. Генерал-майор Ковалинский».

А Левушка продолжал править программу организации. Чтобы отвлечься, размять ноги, выходил на прогулки. Од­нажды на Малой Итальянской к нему кинулся высокий тем­новолосый человек: Петр Рачковский — тот самый, что так смешно попался на студенческом балу в цепкие коготки оча­ровательной мадам Шарле.

— Тихомиров? — хлопал Льва по плечу вчерашний судеб­ный следователь из Пинеги. — Как я рад! Как рад.

— Да-да, разумеется. — смутился Лев.

— Мы с Мирским вчера засиделись у Семенского. Много говорили о вас, о Михайлове, — не умолкал Рачковский. — Ведь вы знаете Семенского?

— Помню. Привлекался по делу о демонстрации.

— Верно! Его супруга Александра Константиновна вслух читала вашу «Сказку о четырех братьях». Все дамы без ума от этой вещи. Право же.

— Старая брошюра. Простите, я спешу... — Тихомиров осторожно снял с плеча бесцеремонную ладонь.

— А я, представляете, оказался без средств, — вздохнул враз сникший Рачковский. — Вынужденно поместился вос­питателем в доме генерал-майора Каханова. Еще посылаю корреспонденции в газеты.

— Сочувствую, но.

— Никто не помог. Даже дядюшка, Лидерс Антон Ивано­вич. А он к самому Мезенцеву вхож. Все ж таки — началь­ник «черного кабинета».

Рачковский осекся, поняв, что сболтнул лишнего. И тут же откланялся с суетливой поспешностью. Оглянулся, зор­ко брызнув по сторонам черными глазами, крикнул вполго­лоса:

— Я, Тихомиров, как и вы за государственный переворот. И чтоб учредительное собрание созвать или диктатуру уст­роить. Смотря по обстоятельствам.

Странный субъект, думал Левушка, глядя на удаляющую­ся фигуру Рачковского. И генерал Мезенцев тут, и «черный кабинет». И при этом рекомендации от политических ссыльных, знакомства в социалистических сферах. Коля Морозов дружит с ним. Считает надежным. Бух — так тот обожает.

Тихомиров опустил голову и тотчас к неудовольствию сво­ему заметил жирное пятно на лацкане пиджака: вот беда, обе­дал в кухмистерской, задумался и, пожалуйста, опять уро­нил капусту с ложки.

Он перестал смотреть на Рачковского, вынул платок и принялся яростно оттирать пятно. Поплевал на платок, но все без толку. Тогда, раздраженно хмыкнув, бросил зряшное занятие, резко развернулся на каблуках и быстро зашагал в сторону Невского проспекта.

Глава пятнадцатая

Следует заметить, что жандармский капитан барон фон Гейкинг был бонвиван вперемешку с жуиром: жил в свое удо­вольствие, любил и ценил изящные вещи, породистых ло­шадей и красивых женщин, оттого и пропадал на скачках, мурлыкал в уборных танцовщиц, обожая при этом свою си­неокую супругу Клару Эльпидифоровну, которая все про­щала «котику-мурлыке» и души в нем не чаяла. Так и жил в теплом Киеве добрейший Густав Эдуардович — с чуть полно­ватым брюшком, предвещающим толк в кушаньях и винах; гулял себе после службы по скверам и бульварам, взирая на мир чуть заплывшими, не устающими радоваться глазами.

Но и это не все. Жандармский капитан был еще и либера­лом. Да-да! Не однажды предупреждал социалистов об обыс­ках и облавах, прятал от прокурорских глаз найденные зап­рещенные брошюры, особенно благоволил к фрондерам-ук- раинофилам и лавристам, то есть, к сторонникам Петра Лав­рова, чьи «Исторические письма» не то чтобы читал, но ци­таты слышал и кое-что запомнил; и мог ввернуть про грехи отцов и будущую справедливость, про удобства жизни мень­шинства, которые куплены кровью, страданиями и трудом миллионов.

Говорил, грассируя: «Лишь бессильный и неразвитый че­ловек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бе­жит от зла в Фиваиду .» Когда же потрясенное общество про­сило пояснений относительно Фиваиды, то тут же получало исчерпывающий ответ: «Ах, господа, кто ж не знает? Это пу­стынная местность в Верхнем Египте, где первые христиане предавались аскетической жизни.» И, умно прищурившись, отпивал золотистый премье крю, аппетитно закусывая вало- ванами с икрой.

Вот почему капитан Гейкинг ничего не понял, когда его благоуханной майской ночью ударили отточенным подсай- дашным кинжалом в бок. Удар нанес Григорий Попко (клич­ка «Грыцька»), сын тимошевского священника, член круж­ка непримиримых южных бунтарей, недавно примкнувший к «Земле и Воле».

Барон возвращался из ресторации, где в отдельном каби­нете провел сладостные часы в обществе юной особы, ус­пешно пробующей себя на сцене провинциальных театров. Ах, как же она восхитительно читала из. Кажется, из поэта Полонского: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь, — так люб­лю, что, страдая, любуюсь тобой!» В глазах Густава Эдуардо­вича заблестели слезы. Он подошел к своему дому, сел на тумбу, шепча строки и вглядываясь в светлеющее небо. Где- то в высоких ветвях пел соловей.

Невысокий брюнет с надменно запрокинутой головой на короткой шее приближался к капитану быстрыми шагами.

Гейкинг бросил на него рассеянный взгляд. Что-то знакомое было в фигуре прохожего. Барон не успел вспомнить, как острая боль в боку заставила его вскрикнуть. Увидел: брю­нет убегал, наискось пересекая двор, часто выстукивая ко­ваными каблуками.

Капитан судорожно выхватил полицейский свисток; прон­зительная трель разбудила округу.

Небо потемнело. Соловей умолк. Сознание покинуло Гус­тава Эдуардовича.

Сознание возвращалось к барону еще не однажды, и в пос­ледний раз вернулось на пятый день, 29 мая, перед самой кон­чиной.

Но даже и не догадывались радикалы, что на место убиен­ного фон Гейкинга будет назначен 28-летний армейский по­ручик Георгий Судейкин, который совсем скоро сокрушит кружки киевских бунтарей. А после и до Петербурга добе­рется.

— Ай да Попко! Молодец, Грыцька! — не скрывал радости Сергей Кравчинский. — Зарезал таки этого Гейкинга. Точно хряка животастого. И главное — скрылся.

Над Петербургом плыла белая ночь. Они сидели в старой конспиративной квартире на Большой Дворянской, в той самой, где два года назад Михайлов, Плеханов, Кравчинс­кий, Натансон, Квятковский, Лизогуб, Аптекман и еще не­сколько товарищей основали организацию «Земля и Воля». А вот теперь и они здесь — Тихомиров, Морозов, Фроленко и Соня Перовская, с которой Лев старается не встречаться взглядом.

На столике перед Кравчинским — тускло сияющая рос­сыпь кинжалов. Справа на краю — огромная сабля, пара эспадронов. Сергей, склонившись над оружием крупной куд­рявой головой, трогает лезвия, приговаривает:

— Та-а-ак, офицерский русский кинжал. Длина клинка почти в аршин. Хорош. А это — черноморский, казачьего войска. Покороче будет, зато ширина — целый вершок. И весит — поболее фунта, поди. Теперь — нож поясной.

Михайлов с одобрительной усмешкой посматривает на Кравчинского. Дворник знает, что на Сергея можно поло­житься, особенно в рискованном деле; характер — рыцарс­кий, смелости — самой отчаянной, временами граничащей с каким-то детским легкомыслием. Помнится, прошлой зи­мой друзья задали ему хорошую трепку за то, что он, одетый в мужицкий полушубок, опаздывая на кружковскую сход­ку, пустился бегом прямо по середине Литейной. «Как ты мог?

Это же подозрительно! В таком одеянии тебя схватили бы как обычного воришку..»

В большом восторге от Кравчинского и Коля Морозов. Вот встал, подошел к столику, взял кинжал, повертел с сияющи­ми глазами и ловко вбросил в окованные металлом ножны.

— Подсайдашный ? — спросил.

— Он, — кивнул Сергей, передернув широкими костисты­ми плечами. — Таким вот Гейкинга проткнули.

Тихомиров поймал выразительный взгляд Георга Плеха­нова. Видно, что и тому не по душе мясницкие настроения Кравчинского. Но ведь и Плеханов — тоже не паинька. По­здний отпрыск разорившегося в прах помещика, запойного пьяницы, безобразника и буяна, который о себе только так и говорил: я, мол, други мои, профершпилился! Проигрался, стало быть. И что от такого родителя может произойти? Пра­вильно, щурился Георг: или революционер, или червонный валет.

И чего Кравчинский привязался к этому злосчастному Гейкингу? Поддержанный взглядом Плеханова, Тихомиров осмелел.

— Не знаю. А стоило ли убивать барона? Студенчество в Киеве не сочувствует. — сказал негромко.

— Что? — вскинулся Кравчинский. — Да он жандармом был! И, следовательно. Притом я член исполнительного ко­митета Осинского. И комитет поручил мне.

Тихомиров не ответил. Бросил короткий взгляд на Сергея.

«На кого же он похож? Точно: на мавра. Курчавые темные волосы, борода. И при этом—совершенно белокожий. Стать — богатырская. Женщины, поди, без ума. И все же. Не знаю, не знаю. Нет, убийство Гейкинга — большая однако мер­зость. Да, надо бороться с правительством, готовить револю­ционный переворот, но. Зачем же протыкать кинжалом без­защитного? Ведь, говорили, этот барон ходил по улицам со­вершенно открыто. И к службе относился без усердия, фор­мально. А что, если.»

Соня куда-то засобиралась. Фроленко проводил ее до две­ри, задвинул засов.

Какая-то странная, тревожная догадка пронзила Ле­вушку.

«Именно — потому что ходил открыто, без охраны? И по­тому, что, делая льготы политическим арестованным, чув­ствовал себя в безопасности. Его легко было убить. Если нет средств для подготовки сложного покушения, то почему бы не сделать то, что сделать просто? Чего проще — заколоть Гейкинга, который, не остерегаясь, ходит по улицам и извес­тен всем в лицо? А комитет таким образом громко заявляет о своем существовании, о своем могуществе: вот приговори­ли, и вот казнили. И зачем-то написали в прокламации, буд­то капитан был жесток. Эх, не надо бы.»

Усилием воли он сбросил оцепенение. Увидел, как Крав- чинский, поднявшись во весь немалый рост, размахивает саблей.

— Да я отрублю ему голову! Р-р-раз, и все. — вскричал Сергей.

Кому собрался рубить голову «мавр», Тихомиров не разоб­рал.

— Неужели мы для этого. Для этих убийств собрались в организацию? — услышал Лев дрогнувший голос Плехано­ва. — В деле «Земли и Воли» не должно быть подлости. Пони­маете.

— Чушь собачья! — с грохотом бросил саблю на стол Крав­чинский. — По-твоему, Георг, и Верочка Засулич совершила подлость, выстрелив в негодяя Трепова? И южане Юрковс­кий с Попко, казнившие шпиона Тавлеева? И, конечно, Осинский с Сентяниным, которые взяли да и прикончили провокатора Акима Никонова. Так? А вооруженное сопро­тивление полиции на Садовой в Одессе? Ковальский, Кле­нов и Виташевский — они отстреливались и убивали. Они, что, подлецы? А те, кто застрелил злобного жандармского полковника Кнопа? Тоже, да? Ответь мне, ответь!..

Кравчинский забегал из угла в угол, меряя комнату длин­ными угонистыми ногами.

— К тому же этот ваш Гейкинг не так прост! — замер Сер­гей у окна. — У него были списки людей по чигиринскому делу. А если бы начались аресты?

Лев вздрогнул: «Воистину мавр. Сейчас кого-нибудь за горло схватит. Вот тебе и любимец кружка. Кропоткин с Михайловым души в нем не чают. Почитают едва ли не за наивного, чистого ребенка.»

— Ты передергиваешь, Сергей! — встал побледневший Плеханов. — Просто я желал бы, чтобы мы не отклонялись от выработанной народнической программы. Ведь мы ставили ближайшей целью осуществление народного восстания. Мы условились, что коренные черты русского крестьянина вполне социалистичны. И он готов. Нужна пропаганда. Но не тер- роризация с кровью. Мы ведь не саврасы без узды.

— Успокойтесь, саврасы удалые! — примиряюще улыб­нулся Михайлов. — В программе «Земли и Воли» есть пункт о необходимости дезорганизовать силу самодержавного го­сударства и.

— Именно! — перебивая, крутанулся на каблуках Крав­чинский. — Да вот же, вот!

Он кинулся к шкафу, выдвинул ящик, вынул исписанные листы.

— Пожалуйста, дословно, об общих задачах, пункт два. Ослабить, расшатать, то есть, дезорганизовать силу государ­ства. Без чего, по нашему мнению. Слышите? По нашему с вами мнению. Без чего не будет обеспечен успех никакого, даже самого широкого и хорошо задуманного плана восста­ния. В этом я вижу смысл наших акций. По всем концам России погибают тысячи наших товарищей. Пора мстить за них. Довольно защищаться! Время нападать, расшатывать устои!

Кравчинский говорил горячо, убедительно. Тихомиров, ощущая нарастающее раздражение на самого себя, чувство­вал, что Сергей прав, и коли уж взялись за гуж, надо идти вперед, отбросив сомнения; на войне не бывает без жертв (это и отец всегда повторял), а если боишься крови, возвращайся в родительский дом, где под виноградником так покойно пить чихирь с захмелевшим старшим врачом военного госпиталя, рассеянно внимая его рассказам про боевые переделки, и потом, засыпая, слушать, как мама читает вечернее правило, а потом просит Святителя Митрофана Воронежского о вра­зумлении беспутного любимого сына.

— И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил. — вдруг услышал он голос Николая Морозова. — Видите? Даже сам Господь. Выходит, за терро- ризацию.

— Но разве об этом идет речь? Вы путаете Бытие с жесто­ким бытовым убийством, — развел руками Плеханов.

Лев вздрогнул. Какая-то тоскливая, выстужающая серд­це тошнота внезапно подкатила к горлу. Показалось, что по неприбранной комнате поплыл приторно-сиротский дух ма­линовой пастилы, которой перепуганный гимназист давил­ся перед прощанием с мамой. Он понял, что снова придется проститься — с чем-то очень важным. Что с бунтующего, нетерпеливо-знойного юга в холодную столицу Империи прорывается испепеляющий жар ненависти, выстрела в спи­ну, отравленного кинжала, разрывного снаряда с гремучим студнем — простой жестянки с нитроглицерином, что «млеко любви» социалистов совсем скоро превратится в желчь мес­ти, что, наконец, надвигается кровь, и она вот-вот прольет­ся; и кровь эту благословит в «Набате» сам Петр Ткачев, сра­жающийся в Женеве с собственным помешательством: «Вме­сто того, чтобы поражать их палачей громами негодующего красноречия, постараемся лучше поскорей поразить их Ки- бальчичевскою бомбою!»

Загрузка...