Но нет еще бомбы, и Кибальчич еще не дышит ядовитыми парами в динамитной лаборатории в Басковом переулке. Только Феденька Юрковский, вернувшийся домой поздно ночью, уже потрясенно сказал сестре: «Ну, Галя, я убийца. Я только что убил шпиона.», — и зарыдал на ее плече.
Все будет совсем скоро. Но еще — только будет.
А Кравчинский уже крутит над головой страшным клинком. В 1875-м он участвовал в Герцеговинском восстании против турок, дрался в итальянской провинции Беневенто, а потому знал толк в сабельном ударе.
— Да, я отрублю ему голову прямо на улице. Генерал Мезенцев — шеф жандармов, а значит — глава шайки, держащей под пятой всю Россию, — горячился Сергей.
«Почему же он так спешит?» — думал Тихомиров и не находил ответа.
Решение об убийстве начальника III Отделения собственной его Императорского Величества канцелярии генерал- адъютанта Мезенцева было принято руководящим ядром зем- левольцев. Это была месть. В вину шефу жандармов ставилась отмена сенатского приговора по процессу «193-х», когда многим пропагандистам, проходящим по делу, ужесточили наказание. И Тихомирову досталось, хотя и не очень. Обидно было: ведь выпустили же, а после все-таки сослали на родину, под отеческий надзор.
К тому же в лице генерала удар наносился по высшему правящему слою. Впрочем, была и еще одна, похоже, самая главная причина. Но о ней не знал никто — ни сам Дворник, ни Плеханов (он выступал против), ни Лизогуб, ни Аптекман, ни Тихомиров с Морозовым и бесстрашным Фроленко.
Это был таинственный польский след. Злопамятный след разгромленного, но затаившегося в переулочках и костелах варшавского жонда.
Одиннадцать лет назад его агент поляк Антон Березовский пытался убить императора Александра II во время его визита во Францию. Не вышло. Двуствольный пистолет разорвало от слишком сильного заряда, и уклонившаяся пуля улетела щипать старые вязы Булонского леса. Теперь хорошо бы свести счеты с генералом Мезенцевым, когда-то служившим адъютантом у князя Горчакова, наместника в Польше. И притом служившего на совесть. В свое время Горчаков доносил Государю, что хотел бы назначить на должность варшавского обер-полицмейстера энергичного Мезенцева. И объяснял: «Во все дни демонстраций я его посылал во все места, где происходили беспорядки, и с тех пор его везде ненавидят, называя палачом.»
Что ж, палачу пора держать ответ.
Кравчинский нервничал, на ходу меняя орудия будущего покушения. От сабли отказался. В просторной квартире на Забалканском проспекте, в мастерской у влюбленной в темпераментного «мавра» художницы Александры Малиновской, Сергей подступил к Дворнику, оттащив того от нежных акварелей:
— Я придумал! Возьму с собой пару револьверов, шпаг, эспадронов. Подойду к Мезенцеву прямо на площади и вызову его. Да-да, заставлю его принять дуэль. Поступлю вполне благородно: пусть сам выбирает орудие смерти. Я хочу... Я должен встретиться с врагом только грудь с грудью! Это мой принцип.
Но и грудь на грудь он почему-то сходиться не стал. Взялся за револьверы. Метался по городу, бледный, с темными пылающими глазами, точно вынырнувший из тяжкого кош- мерического сна, измучившего его тягостными видениями. Не раз спрыгивал с конки, оставив на площадке недоумевающих Тихомирова и Морозова, в пять шагов вдруг догонял какую-то замедлившую ход карету, вскакивал на подножку, рвал цепкими руками дверку, жадно подавался вперед, внутрь, тыча в оцепеневший от ужаса мрак длинным стволом веймаровского «медвежатника».
Лев с бьющимся сердцем ждал выстрела, но выстрела не было; он видел, как Сергей прятал револьвер, осклабившись, извинительно приподнимал шляпу и с пружинистой ловкостью спрыгивал на мостовую. Однажды вечером он, так же отпустив карету, побежал за конкой, споткнулся и выронил «медвежатник», который, постукивая по булыжникам и рельсам, покатился под ноги изумленным прохожим. А Кравчинский, как ни в чем ни бывало, подхватил револьвер, поклонился случайной даме с мопсиком на руках и бросился за конкой, удачно притормозившей перед въездом на Садовую.
Нервно хохотал на площадке, обнимая друзей:
— Показалось, его карета, Мезенцева. Думал: ну, все, не упущу.. Уж и стрелять хотел, присмотрелся, а там какой-то барин. Позеленел от страха, трясется. Хорошо, я его в полумраке разглядел, а не то.
От смеха «мавр» складывался пополам. Тормошил Тихомирова, Морозова.
— Я ему: «Извините, ошибся!» А он: «Ничего, ничего. Имею честь быть. С усерднейшею преданностию.» Так и прошептал: с усерднейшею преданностию. Ха-ха!
Левушка поежился: «А вдруг бы убил? Теперь веселится. Быть может, Сергей болен?»
Глянул на Кравчинского, на Морозова, и вдруг тоже расхохотался — громко, безудержно.
Они приехали ночью. Двое в темных одеждах. Кравчинский встретил их на своей квартире, которую снимал по подложному паспорту. Тихие гости говорили с пришептывающим польским акцентом. Старший из них, одолевая лицевой тик, выложил на стол длинный четырехгранный стилет с удобной массивной рукояткой. Побледневший Сергей взял кинжал, сжал длинными сильными пальцами.
— Хорош.— вышептал тонкими губами.
— Для вас, по специальному заказу, — сказал старший. — Такие были у наших кинжальщиков, которые убивали русских солдат тогда, пятнадцать лет назад.
— Когда мы вышли на улицы Варшавы.— хрипло продолжил второй. — Под знаменами генерала Мерославско- го. Но надо ударить жандарма и крутануть стилет. Тогда будет наверняка.
— И еще. Входное отверстие при ударе очень узкое, — закончил старший. — Оно затягивается тканью и не дает кровоизлияния. Это очень хорошо. Мезенцев не сразу поймет, что произошло.
— Что ж, я все сделаю, — кивнул Кравчинский. — Нужен только повод, свежий случай. Нам сообщали: в Киеве скоро должны казнить нашего товарища Ковальского. Итак, мы отомстим. После выстрела Веры Засулич наше общество готово к самым крайним акциям.
— Красиво: ангел мести.— задавив напряженной улыбкой тик, окончил разговор старший.
Сына священника, члена южного «Общества народного освобождения» Ивана Ковальского по приговору военноокружного суда расстреляли в Одессе 2 августа 1878 года.
В Петербург привезли его предсмертную записку. Крав- чинский читал вслух, задыхаясь от рыданий. В глазах Перовской стояла голубая влага. Лев видел это и страдал, не понимая от чего больше — то ли от предсмертного привета Ковальского, то ли от Сониных слез.
Бедный Иван писал: «Не будь мучеников, не будь начато христианство кровью, не пустило бы оно глубокие корни в общество. Но наша борьба выше, лучше, святее. Мы боремся прямо, непосредственно за истину..»
— За истину! Боремся. — жарко повторил Морозов.
Левушка тоже невольно подался вперед. Все зашумели. А
молчаливый красавец-силач Саша Баранников еще крепче скрестил на груди тяжелые руки.
Сергей продолжил: «Мы сознательно действуем без всякой опоры на сверхъестественное. Тем прекраснее будет наша борьба. Тем плодотворнее будут ее результаты. Свет и теплота восторжествуют над мраком и холодом. Победа будет за нами!»
Третьего августа к покушению на шефа жандармов генерала Мезенцева все было готово. И даже орловский рысак Варвар был накормлен в тетарсале отборным овсом. Этот выведенный на конном заводе фон Фитингофа жеребец, купленный для революции доктором Веймаром, послужил уже неплохо: умчал от погони князя Кропоткина, а в новогоднюю ночь 1877-го — спас веселого студента-хирурга Ивановского, бежавшего из тюрьмы. И Преснякову, грозе шпионов, помог.
И надо же такому случиться, что именно в этот день, с редкими промельками солнца сквозь белесо-невесомые облака, Николай Владимирович Мезенцев, перелистывая в своем кабинете старые бумаги, вдруг наткнулся на инструкцию Мерославского для польских патриотов, в свое время найденную после подавления мятежа в Варшаве. В инструкции указывалось на русских нигилистов, на всяких там герце- нистов-лавристов-бакунистов и прочая, прочая как на лучших пособников освободительному польскому делу.
— Нет, вы посмотрите, друг мой, что он пишет! — возбужденно подался генерал к сидевшему напротив отставному полковнику Макарову, товарищу еще по прежней армейской службе. — Послушайте: «Когда цель будет достигнута, и Польша будет восстановлена, тогда мы этих пособников наших, если они в то время окажутся, перевешаем.»
— И хорошо бы, и славно бы! — отозвался полковник, поигрывая запонкой непривычного штатского костюма: он лишь два месяца как вышел на пенсию. — Вот вам нравы этих борцов за свободу. И приспешников своих готовы вздернуть. Что ж, поделом. Каину — каиново, Иуде — иудино.
Макаров помолчал, перестал крутить запонку, выжидательно глянул на генерала: «Осунулся. Забот полон рот. Безопасность государственная, жизнь Государя — все на нем. Нигилист из деревни в города перебежал, голову поднял. И все исподтишка, сзади ударить норовит. А Николай Владимирович привык к честному бою, открытому..»
А уж об этом седой израненный в боях полковник знал наверняка. Ведь генерал-адъютант Мезенцев не был профессиональным полицейским. Молодым армейским офицером он прославился во время Севастопольской кампании, плечом к плечу с Макаровым, в ту пору безусым прапорщиком, рубились они с прорвавшимися на пятый бастион янычарами, оба были ранены в яростной сече при Черной речке: Мезенцев в предплечье, а Макаров — потяжелее, штыком в грудь, да так, что упал у валунов замертво. И Мезенцев спас товарища, вынес из-под огня и клинков.
В лазарете влюбился прапорщик Макаров в сестру милосердия Дашеньку Михайлову, что так небесно улыбалась и, ухаживая за ранеными, оказывала примерное старание. Потом девушку назвали Дашей Севастопольской и наградили золотой медалью на Владимирской ленте «За усердие». Где она теперь, полковник не знал. И поэтому вздохнул от нахлынувших воспоминаний.
Но знал полковник, что в Отдельный корпус жандармов принимали только лучших офицеров армии, и когда Мезенцева назначили на должность начальника III Отделения собственной его Императорского Величества канцелярии, Макаров порадовался за старого боевого товарища. Многие порадовались: судьба возвела на поприще государственной деятельности столь редкого по качествам человека — честного в высшем значении этого слова, шедшего по жизни прямо и смело, нигде и ни перед кем не скрывающего своих убеждений. И вот еще что важно: генерал, несмотря на свое высокое положение, никогда не изменялся в отношениях своих к старым товарищам. Это военный пенсионер Макаров особенно ценил.
— Завтра как обычно? Променады? — негромко спросил полковник.
— Непременно. К чему карета? — тронул седые пышные усы Николай Владимирович. — По Итальянской, на Невский, зайдем в часовню у Гостиного, по Михайловской. Нашей дорожкой, да?
Четвертого августа в 8 часов утра генерал вышел из своей квартиры. Макаров ждал друга у парадного подъезда. Они двинулись в сторону проспекта, при этом полковник по обыкновению шагал с левой стороны. Привычная прогулка началась.
И землевольцы пошли.
До этого сам Александр Михайлов выслеживал жертву.
От Морозова и Тихомирова «мавр» на сей раз отказался.
— Вы на меня действуете расслабляюще, — коротко бросил, проверяя на прочность петлю для стилета. — При тебе, Морозов, я дважды проходил мимо Мезенцева. Но так и не решился ударить. Адриан будет за кучера. Бердников за наблюдателя. Мы с Баранниковым сделаем дело.
Когда запрягли в дрожки Варвара, все залюбовались рысаком. Масти редкой, атласно-вороной; про такую говорят: «графское серебро». Плечо мощное, отлогое, ноги — широкие в пясти, это если сбоку посмотреть, а спереди — узкие, в самый раз для быстрого бега.
Остановились у сквера, что примыкал к Михайловской площади. Кравчинский и Баранников сошли с дрожек. Сергей повернулся, увидел в конце аллеи мутновато-рыхлую фигуру сигнальщика Леона Бердникова; тот подал знак: начал обмахиваться шляпой. Стало быть, Мезенцев уже идет по Михайловской улице.
— Ты точно в Орел потом? — почему-то шепотом спросил Кравчинский.
— Решено. Маша Оловенникова номер в гостинице сняла. На имя сына священника студента Ипполита Кошурни- кова. У нас ведь с ней медовый месяц, — игриво шевельнул тяжелыми губами Баранников.
— Знаю. Женился Данила на скорую руку, — кивнул «мавр». — Пошли. Вон они.
На солнечной стороне улицы показались Мезенцев и Макаров. Постояли, оживленно беседуя. Вот генерал энергично махнул рукой, и приятели свернули в переулок; похоже, нынче решили сделать еще один круг. Кравчинский с Баранниковым замерли: это не входило в их расчет. Придется вернуться в дрожки и снова ждать. Лишние минуты сидеть на виду у прохожих, полиции глаза мозолить. Да и Варвар — жеребец приметный. Но делать нечего.
О чем же говорили в эти утренние минуты высокопоставленный сановник и скромный военный пенсионер? Мезенцев хмурился, и все возвращался и возвращался к оправданию Веры Засулич.
— Душа болит. Что-то опасное случилось в обществе, — беспокоился он. — Не могу понять, как могло в зале суда самодержавной России состояться такое глумление над высшими государевыми слугами? И столь наглое торжество крамолы.
— Воистину ужасный кошмерический сон, — соглашался полковник Макаров. — Высший предел потворства революции.
— Эта народница мотивы назвала: протест против унижения личности, против телесных наказаний. Ну, как-то еще можно понять. Пускай даже смягчение приговора. Но присяжные признали Засулич невиновной! Вдумайтесь: не-ви- нов-ной! Выходит, что теперь.
— Выходит, что можно покушаться на убийство, если. — продолжил Макаров. — Если убиваешь человека по. По благородным, идейным соображениям. Оправдание зла. Доднесь не было такого.
— Именно! Тут бы весь состав суда государевой волей со службы изгнать. Вместе с председателишкой, с этим болтливым Кони. Да, пока не поздно! А мы. И ведь дамы высшего общества и сановники в восторг пришли, когда ее отпустили. За такую ли Россию мы сражались, Макаров?
Полковник промолчал. Мрачно втянул голову в плечи.
— Ночью думал: а не слишком ли я был строг, когда убедил Государя усилить меры против пропагандистов? — развел руками генерал.
— По процессу «193-х»? Ничуть.
— И я так потом решил. Они же, эти студенты, — игрушки в руках врага. Прав Катков! Набедокурят, постреляют и — шасть в Англию. А там их привечают, как родных, — перевел дыхание Николай Владимирович. — И с чего бы это?
— Не по нраву Лондону Сан-Стефанский договор, — вставил полковник.
— Верно, друг мой! Одолели мы османов, освободили славян балканских. Значит, и свое там влияние усилили. Англия и позеленела от злости, требует пересмотра договора. Мы ведь на волосок от войны. Конечно, им на руку, когда революционеры бунтуют, устои расшатывают, ослабляют Империю. Глядишь, и пойдет Петербург на уступки.
— Изменники! Мальчишки. — раскашлялся Макаров. — Феферу бы им задать!
— Инфлюэнца? — обеспокоенно повернулся на кашель Мезенцев. — Вам полежать надобно.
Полковник беззаботно отмахнулся. Они уже подходили к углу Михайловской площади и Итальянской улицы. Солнце светило сквозь легкую дымку, светило ласково и спокойно.
— Помнится, в младенчестве кашель меня замучил, — улыбнулся воспоминаниям генерал. — Так я матушку все просил: как увидишь Ангелов во сне, попроси непременно, чтоб уж перестал.
— Детская вера — самая чистая, — подставил полковник мягкому свету широкое лицо.
Они двинулись в сторону часовни.
Высокий молодой брюнет в сером пальто, в очках с тонкой золотой оправой, держа в правой руке свернутую трубочкой газету, внезапно вырос точно из-под земли перед настраивающимися на молитву приятелями.
— Вы генерал Мезенцев, не так ли? — впился в лицо раскаленными глазами.
Начальник III Отделения ответить не успел. Брюнет, сделав резкий выпад, ткнул генерала в живот скрученной газетой, из которой хищно вынырнуло острое жало четырехгранного стилета.
Кравчинский хотел тут же вырвать кинжал, но вспомнил наставления полуночных польских гостей, и с силой крутанул стилет в дрогнувшем теле жертвы.
Сталь легко прошла через печень и заднюю стенку желудка. Настолько легко, что ни сам Мезенцев, ни полковник сразу и не догадались, что произошло. И все же Макаров с криком «Держи, держи!» ударил нападавшего зонтиком. Тогда другой брюнет, крепкого сложения, ранее не замеченный, одетый в длинное синее пальто и пуховую шляпу, почти в упор выстрелил в полковника, но револьвер дал промах; пуля с визгом лишь выбила клок ваты из пиджачного плеча.
Макарову вмиг представилось, что они с Мезенцевым снова в схватке при Черной речке; он даже ощутил в солнечном воздухе грозный запах пороха, раскаленного металла и крови. Привычным навыком рукопашного боя он выбил «бульдог» у злоумышленника; револьвер завертелся детской юлой под афишной тумбой. Полковник метнулся к оружию и тут заметил, что побледневший генерал одной рукой схватился за бок, а другой за фонарь и медленно сползает на тротуар. Макаров шагнул к другу, и сразу же получил удар в шею рукояткой револьвера. Широкая площадь вдруг стала мягкой, качнулась под ногами, и ослабевшие ступни противно увязли в пульсирующем ядовито-желтом мареве, которое неудержимо звало упасть в свою удушающую пустоту.
— Макаров! Макаров! — напоследок зацепилось сознание за сипловатый крик генерала; генерал покачивался у столба и большими глазами рассматривал руку. — Макаров, смотри, друг мой, крови нет! Нет крови. Просто ударили, просто ушиб.
Мезенцев улыбнулся белыми губами.
Полковник, пошатываясь, двинулся к нему. Размытым желтыми наплывами боковым зрением успел заметить: размашисто убегающие фигуры злоумышленников, дрожки с усатым кучером на облучке, мятую газету «Голос» на мостовой, огромного, почти сказочного коня редкой масти, уносящего (показалось: по воздуху!) ссутулившихся, подавшихся вперед лиходеев в переулки Невского проспекта. Все это виделось будто сквозь трепетный золотистый луч «волшебного фонаря» с картинками, магического фантаскопа, подаренного, помнится, отцом на Рождество.
Полковник крикнул лихача, с помощью подбежавших жандармов отвез раненного друга к нему домой. И даже сам почти внес его в квартиру.
Тут же послали за врачом. Но.
Четвертого августа 1878 года, в 17 часов 15 минут пополудни генерал-адъютант Мезенцев скончался.
Не помнящий себя от горя Макаров яростно рвал манишку перепуганного дворцового лейб-медика, и снова, и снова выкрикивал:
— Он спас меня, а я нет! Он спас, а я нет! Там, на Черной речке. Понимаете? Черная речка, черные слезы. Прости, товарищ мой! Прости.
Назавтра рослый красавец Варвар снова стоял в татерсале и мирно жевал свой овес. А в квартире у художницы Малиновской землевольцы обнимали Кравчинского, и он, часто моргая глазами, словно бы стремясь изгнать из них новую беспокойную думу, с деланной развязностью кивал на свежий номер газеты.
Тихомиров взял со стола «Голос», прочел: «В кого направили они смертельный удар свой? В ближайшего советника Государя Императора, в лицо, облеченное высочайшим доверием, в человека, прямой и честный характер которого снискал ему глубокое уважение всех, его знавших и в Крыму под градом вражеских пуль, и в Варшаве, и в Петербурге, в Совете, вершащем судьбы всей России. Везде и всегда он пользовался любовью, — его, русского душою и сердцем, любили даже в Царстве Польском.» Затем передал газету Морозову, но Дворник забрал ее, прочитал вслух.
— Расписались либералы, — хмыкнул в наступившей тишине Кравчинский. — Не жандарм, а ни дать, ни взять — агнец кудрявый, ангел во плоти.
— Ответь мне, Сергей, — резко повернулся Тихомиров к Кравчинскому испытующе глядя ему в глаза. — Без последнего. Без предсмертного письма Ковальского ведь ты бы этого никогда не сделал? Без казни товарищей.
Спиной почувствовал, как напрягся Коля Морозов.
Кравчинский встал, подошел вплотную к Левушке; тому показалось, что «мавр» как-то изменился, и белая кожа потемнела, глаза сверкали другим огнем; он даже стал выше ростом.
— Не сделал, — ответил глухо. — Ты прав, Лев. Не смог бы.
— Да казнь Ковальского уже превратила в Вильгельма Телля даже меня! — с полудетским восторгом вскричал Морозов.
— Ангел мести. — прошептал Кравчинский.
— Что ты сказал? — спросил Тихомиров.
— Да так, ничего.— вздохнул «мавр», поигрывая длинными сильными пальцами и рассматривая их с каким-то новым интересом. Легким шагом сзади к нему подошла красавица Саша Малиновская, прижалась нежным лицом к плечу.
.Поезд прибыл в Орел рано утром. Теплый дождь падал с неба невесомой пылью, и Баранников зонтик раскрывать не стал. Извозчик за четверть часа доставил его к гостинице «Аркадия».
Лучшая ученица якобинца Зайчневского, грезившая ин- суррекцией Маша Оловенникова (Ошанина по первому мужу, к слову, богатому рамоли) встретила нового супруга в волнующем полумраке просторного номера. На ней был такой пеньюар, что у Александра сбилось дыхание, и он сграбастал жену могучими руками.
— Ах ты мой топтыгин! Пусти. — кокетливо изогнулась она, пытаясь вывернуться из объятий.
— Как я ждал! Как ждал. — наступал Баранников.
— Постой. А ты все сделал? Закололи этого. Этого оплывшего кнура? — тонкая складка требовательно залегла на ее прекрасном челе.
— Исполнили. Отомстили. — задыхался Александр.
Машенька широко, влажно улыбнулась.
— Иди ко мне, — разрешающе шевельнула сочными губами. — Савка, ты сильный. — страстно прошептала подпольную кличку нового мужа.
Глава шестнадцатая
Широко и радостно прошагивал комнату Саша Михайлов. Сегодня он был особенно оживлен и весел, словно на благотворительном балу. В руке Дворник держал серый листок бумаги, с которого читал, чуть заикаясь от нахлынувшего восторга.
— Послушайте! «У гроба». Посвящается поразившему Мезенцева.
Далее пошли стихи.
Как удар громовой всенародная казнь Над безумным злодеем свершилась.
То одна из ступеней от трона царя С грозным треском долой отвалилась.
Бессердечный палач успокоен навек —
Не откроются мертвые очи...
Тихомирову стихотворение понравилось. Особенно то место, где проститься с генералом Мезенцевым пришел сам царь, который красиво назван поэтом деспотом Полночи. И страшные, укоряющие тени роем кружат вокруг пышного гроба: кто в каторжных цепях, кто с прострелянной грудью, кто со вспухшей от плетей черной спиной, кто с веревкой на шее...
Впрочем, с царем все не так-то просто. Стоило Льву подступится к решительной мысли, что российские муки и нестроения происходят именно от самодержавия, как тотчас, откуда ни возьмись, всплывало из прежней гимназической памяти маленькое заплаканное лицо учителя русского языка Рещикова: «Господа, Каракозов. 4 апреля — черный для России день! Русский стрелял в помазанника Божиего. Какое несчастье, господа! Какое несчастье.»
И это тревожило, мешало. Ведь благоговеющего перед царским принципом Рещикова он уважал и любил, хотя и посмеивался над учителем вместе со всеми. Но то, что его, Тихомирова, выпустил под настроение на волю сам Государь, и он, измученный одиночкой узник, не отверг, он принял со слезами великодушный дар свободы, — вот что по-прежнему лишало покоя. Все это напоминало приступы какой-то неотвязной болезни. В такие минуты он ненавидел себя за слабость. В такие же минуты он ненавидел и царя — за ту улыбку, за то почти ласковое, какое-то отеческое удивление, за благородный жест: иди, заблудший, вот тебе воля. Подарили свободу и отняли любовь, Соню.
И тут же в глубине души отзывалось потаенно: а может, и хорошо, что отняли, а?
Нет, с жандармом Мезенцевым — здесь все было понятно. Он не жалел генерала. Пару раз Тихомиров даже видел его: высокомерная поступь, надменная осанка. Но слезы Рещикова. И странное лицо одноклассника Желябова — тогда, в Керчи, очень давно.
И еще теперь этот убитый в Киеве капитан фон Гейкинг, которого он никогда не видел.
Именно — потому, что никогда не видел, ничего не знал о нем. Не в этом ли дело? Какая-то заноза засела в сердце, тоска донимала под утро. И понять Лев ничего не мог. К тому же Гейкинг был капитаном, как и отец, военврач Береговой линии. Досадное, раздражающее совпадение.
А может, просто надо съесть мышь? Он вспомнил оглохшего студента-молотобойца Зборомирского. В ночном бреду кривилась, гримасничала из угла его скуластая физиономия: «Шалишь, Тихомиров! Читая враля Флеровского, социалистом не станешь. Революция — это когда переступаешь через привычное... Какой ты радикал, коли мышь пожарить да съесть не можешь? Ха-ха!» — «Прочь, Зборомирский! Прочь.» — махал вялой рукой в темноту. «Пора вам, пора! Вот Грыцька съел, и
Кравчинский съел! Переступили. Это только начало.» — жарко шептал из черноты бывший товарищ по университету.
Стихи же — хороши, очень хороши. Рядом с возбужденным Дворником стоял автор, хрупкий человек без возраста — известный адвокат Ольхин, защитник на громких политических процессах.
— Это надо печатать в первом же номере «Земли и Воли»! — нетерпеливо передал Михайлов листок со стихами «литературной силе», Тихомирову и Морозову.
Польщенный вниманием Ольхин поблагодарил кивком тщательно причесанной головы. Он побледнел и засобирался уходить лишь тогда, когда ворвавшийся в квартиру Крав- чинский стал зачитывать наброски статьи «Смерть за смерть»; Сергей сказал, почти крикнул, что посвящает эти строки светлой памяти Мученика (в тексте так и будет: Мученик — с большой буквы) Ивана Мартыновича Ковальского, расстрелянного опричниками за защиту своей свободы, 2 августа 1878 года в Одессе.
Конечно, у адвоката и без того голова шла кругом от собственной смелости. И эта смелость заключалась в строке про ступеньку от царского трона, отвалившуюся вместе со смертью безумного злодея Мезенцева. Но в конце концов, это всего лишь licentiapoetica, поэтическая вольность, как «об- лак» у Тютчева, как нарушение трех единств у Корнеля, как, наконец, пушкинская музыка. А тут пошло совсем другое. Тут пахло кровью и тянуло, похоже, на длительную ссылку не в Вологодскую губернию и даже не в Пермскую, а куда подалее — к примеру, в таежные поселения Восточной Сибири. И только за одно слушание и недонесение.
Адвокат Ольхин сразу же засобирался — по неотложным делам. Он радостно сбегал вниз по лестнице, а в конспиративной квартире гремел «мавр»:
«Объявляем также, что убийство это как не было первым фактом подобного рода, так и не будет и последним, если правительство будет упорствовать в сохранении ныне действующей системы. Мы — социалисты. Цель наша — разрушение существующего экономического строя, уничтожение экономического неравенства, составляющего, по нашему убеждению, корень страданий человечества.»
Ближе всех за столом к Кравчинскому сидел Лев, и ему казалось, что он слышит бешеный стук сердца удалого кинжальщика.
Да ведь это правда, думал Тихомиров: мы, русские, долго были нацией, склонной воздерживаться от политической борьбы, а тем более от всяких кровавых мер, к которым не могли нас приучить ни наша история, ни наше воспитание. Само правительство толкнуло нас на кровавый путь.
«Само правительство вложило нам в руки кинжал и револьвер. Убийство — вещь ужасная. Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, — срывал голос Кравчинский, — человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих.»
— То, что надо! Браво, Сергей! — возбужденно заходил по комнате Дворник.
Кравчинский перевел дыхание, окинул пылающим взглядом лица товарищей, продолжил в тишине: «.нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, русское правительство довело до того, что мы решаемся на.»
«Мавр» набрал воздуха в широкую грудь, замер на мгновение, как перед прыжком в холодную воду, и — прыгнул:
— Да, мы решаемся! Мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систему!
— Кто это «мы»? — услышал Тихомиров надтреснутый голос Плеханова.
— Вот, вот. Извольте объясниться! — раздался из угла тенорок Осипа Аптекмана, три дня назад приехавшего из тамбовского поселения.
— И мы с Поповым этого не понимаем, — негромко произнесла Перовская, и сердце Левушки опять сорвалось с ге- ленджикского обрыва. Сидевший рядом с ней Михаил Попов кивнул лобастой головой.
— Неужели тебе не ясно? Началась другая борьба.— не выдержал Тихомиров и тут же почувствовал как нервно напряглась Соня.
— Ты, Тигрыч, просто зол! — побледнела Перовская. — Ты злишься на правительство за то, что просидел в одиночке! И потому оправдываешь все эти ужасные кинжалы, револьве- ры-«медвежатники». И сам готов мстить.
Задохнувшись от негодования, он тотчас хотел ответить, но вскочивший со стула Морозов опередил его.
— А я поддерживаю Кравчинского! — запальчиво выкрикнул он. — Ты, Соня, не права. Все эти факты, покушения. В серой, тусклой жизни России производят громадное впечатление, особенно на молодежь. Мы нащупываем новый путь революционной борьбы. По примеру Шарлотты Кордэ и Вильгельма Телля.
— Вы хотите самовольно поменять местами две стороны нашей программы? — насупился Плеханов. — Когда мы собрались в организацию, то решили, что центр тяжести полагается в деревне, в подготовлении народного восстания. А удар в Петербурге, по правительству — уже потом. В зависимости от состояния крестьянских масс.
— О чем ты, Георг? — Михайлов навалился на застонавший стол дородным телом. — Все мы побывали в деревне. Кроме Тигрыча — он в крепости сидел. И что же? Я даже не о том, что нас заарестовывали. Просто. Просто народник, ставший сельским учителем, волостным писарем или сукновалом — он этим сукновалом скоро и вправду делается. Быт его заедает. Он втягивается в крестьянскую жизнь. И уж какая там пропаганда!
— Верно! — поддержал Дворника Кравчинский. — Вот мы звали: в народ! в народ! А теперь надо звать: к делу! к делу!
— По-вашему, к делу — значит, убивать, мстить, лить кровь? — вскинулся Аптекман.
— А если б и так! — «Мавр» развернулся к Осипу своей красивой головой. — Мы ведь вели мирную пропаганду социалистических идей. И за это нас — по тюрьмам и острогам. Что ж, мы вполне революционизировались, извольте. Скажи, Тигрыч!
Тихомиров кивнул, и серые глаза его, как всегда от раздумий, пустились в привычную беготню.
— Лично я — да, — сжал плотно губы. — Крепость и дом- зак — отменные места для революционизирования, — и кинул снисходительный взгляд на Соню и Попова: эх, вы, мол, мои карасики, хоть и гоняла вас полиция, да не сидели вы четыре с лишним года под замком; а посидели бы, смотришь, и иначе бы заговорили.
— Ужасно, ужасно. — вздохнул с неожиданно вырвавшимся всхлипом Плеханов. — Я еще понимаю — аграрный террор. Когда наказываются те, кто притесняет крестьянина. Но в городе. Радикальные акции вызовут кровавые репрессалии со стороны правительства. Нас сметут.
— Жандармы заарестуют всех, кто еще остался в деревне! — почти крикнула, затянувшись «Вдовой Жоз», Перовская.
— Ужасно? — откинул назад тяжелые волосы Кравчинский. — Впрочем, да: террор — ужасная вещь. Но есть только одна вещь хуже террора. Это — безропотно сносить насилие!
— Верно. Мне кажется. — заговорил, трудно подбирая слова, Михайлов. — Мы еще до конца не осознали. То, что совершил Сергей. То, что совершили в Киеве, в Одессе наши товарищи. В конце концов, террор освобождает от гнета оскотинивающего страха. Это — единственное средство нравственного перерождения холопа в человека-гражданина! Понимаете?
— Хороша диатриба, Дворник! — скривился Плеханов. — Да ведаешь ли ты.
Слова Георга утонули в многоголосном гвалте. Кравчинский, рассекая плечом едкое марево табачного дыма, двинулся прочь из комнаты. Проводить друга до квартиры вызвались Морозов и Тигрыч.
Ехали на конке, потом весело сбегали к Неве; в старой лодке качались на толчее беспорядочных зеленых волн, и Тихомиров привычно греб к другому берегу ровными рыбацкими гребками (эх, плавали когда-то на вертких каюках с заброд- чиками, тянули сеть-вентерь, набитую тяжелыми севрюгами!). Морозов задумчиво всматривался в кипение речных струй, а белозубый «мавр» зорким взором прощупывал удаляющийся причал — совершенно безлюдный, и это означало, что за ними нет никакой слежки.
Хохотал, запрокинув голову: моя, дескать, придумка — всякий раз выбирать квартиры так, чтоб через реку переправляться. Однажды сомнения одолели: то ли идет по пятам филер, то ли нет — вдруг почудилось: расстроенные нервы, напряжение последних дней. Да помогла Нева-Невушка! Оказалось, шел за ним секретный агент-доводчик, плотно шел, но и ловко, скрытно. А как поплыл Кравчинский, так все и обнаружилось. Больше-то лодок не было. Вот и заметался, забегал «гороховое пальто» по бережку, выдавая себя. Еще бы: ведь на глазах уходит социалист, и что поделаешь? Не саженками же в казенном платье за ним пускаться? По студеной апрельской воде.
А социалист-каналья вдобавок рожу состроил: накося выкуси, дяденька!
Дальше плыли, хвалили Дворника за находчивость. Это он вспомнил про мифически-грозный исполком Валериана Осинского и очень хитро придумал: в кровавых делах терро- ризации действовать от имени комитета. Тем самым убивали двух зайцев: кружок землевольцев оставался как бы ни при чем и, кроме того, решение о покушении на очередного сатрапа можно было принимать почти единолично. А для исполнения — привлекать самых отчаянных членов организации, используя их порыв втайне от других товарищей, особенно от дотошных «деревенщиков», упрямо не желающих бороться с правительством револьверами и кинжалом.
Не раз потом Тихомиров отмечал про себя: умеет с виду простодушный Михайлов жар загрести чужими руками; конечно, не для себя лично загрести—для революционного дела. Но то, что Дворник ловко втягивал в работу сторонних для «Земли и Воли» людей — и сорви-голов, и рассудительных — тут уж у него не отнимешь. Правда, он и к чужим относился с особым попечением. Особенно, если от них была польза основному кружку. Взять хотя бы Коленьку Капелькина, который водворен агентом в III Отделение. Или недоучившийся студент-медик Леон Мирский: чуть ли не плакал, бедняга, когда узнал про смерть Мезенцева — не он, видите ли, убил! И уж теперь-то своего не упустит — лично прикончит нового шефа жандармов генерал-адъютанта Дрентельна.
В вечерний час, когда фешенебельное общество собирается на Морской, Тихомиров, очутившийся тут случайно, вдруг увидел Мирского. Да и как не увидеть: над праздной толпой, над богатыми открытыми колясками возвышалась нервная английская кобыла, на которой в наряде изысканного денди ехал нигилист Леон Мирский, и такой стройный и красивый, что все дамы, светские и полусветские, заглядывались на него в свои лорнеты. Левушка раскрыл рот от удивления, но догнавший его Дворник конспиративно ткнул товарища в бок: иди, иди, не оборачивайся.
Затем появился молодой самарский учитель Соловьев — с линялым пледом на сутуловатых плечах и странным мраморным блеском бесцветных глаз. Этот сразу потребовал револьвер.
Впрочем, учитель был не одинок. Время от времени к Дворнику приводили странных молодых людей, как правило, угрюмых и нервных. Приводящие сами говорили за них: «Вот он желает сложить голову. Ничего делать не хочет, а только умереть. И непременно на каком-нибудь террористическом деле. Не найдется ли ему помещения?» Так появился и Коля Капелькин, но его определили в «шпионы», в логово III Отделения.
— Нет, ты только вообрази, Тихомиров! — ерошил свои жидкие волосы Соловьев. — Ведь это был простой ганноверский аптекарь. Фридрих Сертюрнер. И он. Ему удалось. Да-да, удалось — разложить опиум и выделить белый кристаллический порошок. Волшебный порошок — морфий!
Тигрыч пришел к Александру Соловьеву по поручению Дворника. Узнать, где живет, чем дышит. Впрочем, и без того было ясно: провинциальный учитель дышит цареубийством. Но тут он забегает вперед, общество не готово. Ибо даже сам Герцен перед кончиной высказывался о невозможности антимонархической революции в России, о невозможности бунта русского человека против Государя. Почему-то Тихомиров вспомнил решительных декабристов. Ведь и предводитель их, Пестель, говорил, что после кровавого дела он примет схиму в Киево-Печерской Лавре: грехи замаливать? И когда задумывали в случае успеха истребить весь Царствующий Дом, — как волновались, как спорили: «Но это противно Богу и религии.»
— А жил такой вот замечательный человек, Левушка! И звали его, представь себе, Шарлем да еще Габриэлем да к тому же Правазом. — хихикал учитель. — Слыхал?
— Что-то с медициной. — попытался вспомнить Тихомиров.
— Стыдись! Ты ж учился на экс. На эскулапа! — Соловьев перевел на него слегка расползающиеся глаза. — Праваз изобрел шприц для инъекций. Гений! Это усилило. Сразу в кровь.
Какая-то тяжелая мраморная пустота ворочалась в расширенных зрачках Александра. Тихомирову стало не по себе.
— Кровь. В кровь. — бормотал Соловьев. — Великий Пассананте, который хотел убить короля. Он любил повторять изречение Робеспьера: «Идеи воспламеняются от крови». И я должен. Должен пустить кровь самодержавного деспота. Дабы воспламенить идею социальной революции. Разумеется, это самоубийство, Тихомиров! Но меня узнают! Мое имя будут повторять.
«Боже, да он морфинист!» Лев еще раз оглядел бедную комнатенку учителя.
«О покушении несчастного Пассананте, помнится, писал Ламброзо, посвятивший свою жизнь раскрытию психофизических тайн личности. И повод к совершению преступления — нищета в соединении с громадным, ненормально развитым тщеславием. Помощник повара Пассананте неглижировал своею обязанностью мыть кастрюли, учитель Соловьев не хочет учить детей. Для них важно совершить нечто необыкновенное, пусть даже страшное. Опять Зборомирс- кий? Съесть мышь? Причем съесть ее с хрустом на глазах у потрясенной публики. Нет, не совсем то.»
Тигрыч встал с готового рассыпаться стула и шагнул к двери. Соловьев в два судорожных прыжка преградил ему путь.
— А-а-а, да ты лазутчик? Шпионить ко мне подослали? Достоин ли я?
— Успокойся, Саша! — Лев положил руку на вздрагивающее плечо Соловьева. Почувствовал его почти детскую хрупкость. — Это не так.
— А я верю тебе. Ты — Тигрыч! И ты тоже против этого гнусного докторишки Бентли. — пена с уголков учительского рта противно летела Тихомирову в лицо.
— Кого? — отстранился он.
— Бентли. Я в газете прочел, — зачастил Александр. — Ишь, чего выдумал: распространять кокаин для борьбы с морфием. Но нет, тысячу раз нет! Морфий — это инсуррек- ция. Это возникающие очертания справедливого общества. Морфий в крови — вполне революционно. А революция. Это приближение Страшного суда.
— Мне пора. Прощай, — сбросил дверной крюк Лев.
— Если я уцелею. Если чудом только. — кричал вслед Соловьев. — Я сбегу во Францию. Буду пить абсент. Он на- стоен на полыни. И это дает поразительные видения.
Но видение в образе всадника на непомерно высокой темногнедой лошади возникло на сей раз перед взором нового шефа жандармов генерал-адъютанта Дрентельна. Дело было 13 марта 1879 года. Александр Романович ехал вдоль Лебяжьего канала, торопясь на заседание Комитета министров. Неизвестный юноша, скакавший в карьер, то обгонял генерала, то двигался рядом, порой с какой-то напряженной улыбкой заглядывая в окно кареты. Дрентельну было не до всадника. К тому же, навязчивость раздражала. «Шел бы ты, братец, куда.» — только и успел проворчать он. И в эту минуту раздался выстрел. Пуля, продырявив стекло, прожужжала над головой и впилась в стенку кареты. Генерал увидел, как юноша, опередив экипаж сажень на шесть, резко развернул лошадь навстречу и снова выстрелил. Пульсирующий жар ударил в лицо, подумалось: «Как в венгерском походе. Или в Польше. Тоже бьет в упор.»
По счастью, нападавший опять дал промах.
Главноуправляющий III Отделением — старый вояка, да и не робкого десятка. Он в раннем возрасте потерял родителей, и уже в семь лет был помещен в малолетнее отделение Алек- сандринского сиротского кадетского корпуса в Царском Селе. С той поры ревностно тянул армейскую лямку, стремительно вырастая из лейб-гвардейского прапорщика в командира гренадерского Самогитского полка, затем Измайловского, а после — начальника Первой гвардейской пехотной дивизии. На смотрах и маневрах полковник Дрентельн не раз представлял своих воинов Государю, и тот выражал усердному офицеру свое благоволение.
— Благодарю за службу, Дрентельн, — ласково улыбался Александр II. — Вижу, крепко усвоил ты не одну формальную сторону военного дела, но и самую суть его полезных требований. К тому же умственное брожение. Оно проникает повсюду, и в армию. А посему во главе гвардейских полков должны находиться командиры с особенно сильным характером, преданные долгу службы. Мне доносили — не всем офицерам твоя твердость пришлась по нраву?
— Не всем, Ваше Величество, — смутился Дрентельн. — Иные оставили полк.
— Не беда, — тронул его за плечо Государь. — Но известно мне: остальные гвардейцы, тактом и сердцем своего командира сплоченные в дружное целое. Да-да, они оценили твои служебные и душевные качества, создавшие тебе в полку прочные симпатии. Ведь ты передал преемнику своих само- гитцев в блестящем состоянии. Хвалю. И. — Александр II помолчал и растроганно завершил: — Да хранит тебя Господь еще на долгие лета на пользу нашей матушки России.
Но теперь было не до того. Красавец-всадник с револьвером, погарцевав, вдруг с криком поскакал в сторону Дворцовой набережной. Сквозь пробитые пулями стекла кареты шеф жандармов услыхал этот странный крик: «Держи! Держи!»
— Вот шельмец! — рассвирепел Дрентельн. — Вор орет «держи вора!» Ну-ка, братец, за ним! Догоним. — приказал он кучеру.
Нет, не зря Леон совершал изысканные конные променады по вечереющей Морской. Не зря брал конкуры в татерса- ле. Пусть стрелок он оказался скверный, зато наездник каких поискать. И, конечно, схема Дворника — всех улочек- переулочков, и главное — проходных дворов и домов; таких в Петербурге было 305. Хотя Мирский и не состоял в «Земле и Воле», тем не менее Михайлов попросил Тигрыча передать рисунки-чертежики нетерпеливому Леону. К слову сказать, сам Тихомиров знал схему на память.
— Давай, братец! Скорее! — загорелся погоней генерал, сияя гвардейским боевым взором. — Возьмем нигилятину..
— Возьмем, ваше выско-пре-схво! — азартно отозвался кучер; кучеру некогда было выговаривать «высокопревосходительство». Пока скажешь, так ведь и скроется под сурдинку злоумышленник. Ищи после.
И все же оторвался, ускакал Мирский. С набережной он резко свернул в Самборский переулок, промчался по Шпалерной, по Вознесенскому проспекту. Тут лошадь споткнулась, упала. Молоденький городовой подбежал, помог подняться. Леон передал ему поводья и, прихрамывая, кинулся к извозчику. Еще заворот, еще.
На Захарьевской расплатился с извозчиком. В табачной лавке Терентьева купил папирос. А далее уж — она, михайловская схема-выручалочка. Один проходной двор, другой. Вот и через доходный дом Фрессера прошел, и через следующий.
В каком-то тесном дворе буквально наткнулся на господина в светлом пальто. Боже мой, да это же Саша Михайлов!
— Иди в переулок, — сказал тот торопливо. — Там стоит извозчик. Держи адрес. (Сунул бумажку). Ничего, теперь не вышло, после выйдет. — утешающе обнял Леона за дрогнувшие плечи.
Квартиры пришлось менять часто. Леон тосковал о Леночке Кестельман, пылкой любовнице, с которой он сошелся еще в пропахшие морозной хвоей рождественские дни. Но к ней его не пускал нудный конспиратор Дворник, да и внедренный в канцелярию III Отделения агент Николай Капелькин сообщал в поспешных секретных донесениях:
«18 марта. Любовница Мирского Елена Кестельман: Новая улица, 9, кв. 39, знакомые ее: Абациев, Шиманский, Ба- чинский, Златогорская, Рубинский, Трахман. Прошлую ночь и сегодня они арестованы; в квартирах их западни. За этими лицами и для Мирского назначены шпионы. Старший — агент наружного наблюдения Елисей Обухов.
25 марта. Приготовляют портреты Мирского для раздачи агентам.
Агенту Ритво приказано иметь за Кестельман самое тщательное наблюдение и каждый день представлять донесения.»
Дворник с Тигрычем успокаивали Мирского: ничего, мол, скроешься в валдайских лесах, в Тугановичах; к тому же и паспорт скоро выправят — на имя потомственного почетного гражданина Федотова.
— Тугановичи — имение Семенского, — пояснял Михайлов. — Вячеслав — судебный пристав окружного суда. Ты его знаешь.
— Станешь отпрыска Семенских к экзаменам готовить, — прибавлял Тихомиров.
— Хорошо, — соглашался Мирский, но думать о роскошной Кестельман не переставал.
— Рачковский тебя отвезет. Они с Вячеславом не разлей вода. — завершал разговор Дворник и вставал, чтобы уйти. Но не тут-то было.
Похоже, от пережитого, от неудачи с Дрентельном и, конечно, от невозможности утонуть в перинах с милой Helen, на взбудораженного Леона вдруг накатила болтливость. Он почти бегал по конспиративной комнате от Дворника к Тиг- рычу, и говорил, говорил.
О том, что, выйдя из крепости, был возмущен тем, что предпринималось против молодежи, против социально-революционной партии. Все эти высылки в Сибирь, история в Петербурге, когда казаки били студентов нагайками. И еще — стеснительное содержание заключенных.
Здесь он почти наваливался на ерзающего на стуле Тихомирова, пытаясь счистить с его пиджака пятно от александровских щей, которые тот ел вчера в трактире на Аптекарском. Пятно не поддавалось, и Мирский продолжал открывать душу.
Да, это возмутило его против подобного порядка вещей. И само собой, — шефа жандармов. Хотя, нет. Лично к Дрен- тельну он ничего не имел.
При этих словах Дворник сделал удивленное лицо и бросил выразительный взгляд на Тигрыча.
О чем это? То есть, конечно, имел, спохватился Леон. Как же! Ведь он просил Дрентельна о дозволении продолжить курс в Медико-хирургической академии. И получил отказ. Впрочем, отказ не был для него особенно важен. Плевал он на отказ! Ибо все одно готовился к высылке в Сибирь. И даже и не рассчитывал окончить курс.
Мирский снова запутался. Теперь уже Тихомиров пожал плечами.
— Да, не рассчитывал! — запальчиво вскричал Леон. — И все же я желал пользоваться званием и видом студента. Даже в ссылке. Понимаете? А он не позволил и такой малости. Дрентельн задел мои интересы. И интересы моей партии.
— У тебя есть своя партия? — хмыкнул Тихомиров.
— Спокойно, — поднялся Михайлов. — Расходимся. За тобой, Леон, завтра заедет Рачковский.
Глава семнадцатая
С одной стороны, Петру Рачковскому повезло: мадам Шарле все-таки оставила его в покое, найдя жениха побогаче. А с другой.
Дело в том, что летучему отряду агентов наружки под началом Елисея Обухова удалось выйти на след Мирского. Полиция нагрянула в Тугановичи, но арестовать удалось только Семенского, хозяина имения: Леон, как чувствовал, — внезапно уехал в Петербург, отчаянно отозвался на зов сердца — к ней, неотразимой Кестельман. В тайной квартире, которую без прописки сняла подруга Мирского на тихой Бассейной улице, влюбленные провели три безмятежных дня, и снова Леона будто что-то толкнуло: пора, иначе пропадешь.
С фальшивым паспортом на имя екатеринославского помещика Плетнева он срочно выехал в Таганрог.
Но через арестованного Семенского скоро вышли на Рач- ковского. Петра Ивановича увезли ночью, и вскоре следователь взял его в серьезный оборот. Не помогли и влиятельные родственные связи. Начальник «черного кабинета» Антон Иванович Лидерс и пальцем не пошевелил, чтобы заступиться за племянника. Проворчал: «Вот бестия! Доигрался с социалистами. Еще с Одессы, с Пинеги тянется. Хорошо, что Мезенцев не успел оказать протекцию. Сраму-то было бы! Инсуррекции им, республики. Выпороть на воздусях.» И снова принялся чиркать карандашиком по бумаге, а на бумаге — чертежик: улучшенное приспособление для вскрытия подозрительных писем; ночью минувшей опять приснилось — точно наяву.
А в это же самое время учитель Соловьев готовился к акции. Сомнения Тихомирова относительно кандидатуры (да и самого покушения) Дворник решительно отмел. Вообще, в подобных случаях Михайлов действовал самовластно, порой тайком от других землевольцев. С точки зрения кружковой легальности это было, конечно, в высшей степени беззаконно. Прежние чайковцы долго не могли привыкнуть к такой практике. Особенно Дмитрий Клеменц, не терпящий над собой никакого генеральства. Тем не менее, револьвер-«мед- вежатник», спрятанный после харьковского дела у доктора Веймара, Клеменц принес и передал Дворнику.
Собрались на радикальской квартире.
— Наш товарищ, приехавший из Саратовской губернии. Просит довести до сведения кружка о своем решении во что бы то ни стало пойти на убийство Александра II. — счел нужным оповестить собратьев Михайлов.
— Да ты в своем уме? — побагровел Плеханов. — Хочешь загубить организацию из-за иллюзий: Александра II просто поменяют на Александра III. Вместо двух палочек к имени Александра будут поставлены три. Так?
— Нет, не так, Жорж! И ты это знаешь! — парировал Дворник.
— Но ведь странно: мы убиваем царских слуг, творивших его волю, и не трогаем господина, — поддержал его Квятков- ский. — Пора и до него добраться.
— Вот-вот. Политические убийства фатально привели к цареубийству. И здесь мы сломаем себе шею. Народ отвернется от нас. — крикнул Попов. — Этого вашего. приехавшего. Да его надобно просто связать и вывезти вон из Петербурга! И я это сделаю.
В этот момент дверь в соседнюю комнатку с треском распахнулась, и из полумрака выскочил сам Соловьев, по договоренности с Михайловым тихо ожидающий решения. Тиг- рыч, сидевший ближе всех, узнал этот мраморно-ледяной жар беспокойных разъезжающихся глаз. Правую руку саратовского учителя оттягивал тяжелый «медвежатник», опрометчиво оставленный Дворником на подоконнике. Тихомиров не стал ждать. Он тихо позвал: «Саша!», и когда Соловьев повернулся к нему, тут же вырвал револьвер и спрятал за спину.
Тигрыч с Морозовым схватили его за руки. Соловьев бился, извивался легким пружинистым телом.
— Ты Каракозов! Нет, хуже. Ты — сумасшедший! — подскочил Попов. — В смирительную рубашку, к умалишенным тебя!
— А ты, Миша, конечно, Комиссаров? — полез в драчку вспыльчивый Квятковский. — Который помешал Каракозову, за что и дворянство получил.
— Уж лучше Комиссаровым, чем. — взмахнул рукой Попов.
— Если Комиссаровым будешь ты, я тебя. Я тебя застрелю! — задохнулся Квятковский.
— А я. Я сам убью и тебя, и губителя. — Попов зыркнул на Соловьева; Тихомиров цепко держал учителя. — И губителя нашего народнического дела. Слышите?
— Тише, прошу вас, тише! — в отчаянии обхватила голову тонкими пальцами Перовская. — Прислуга услышит. У нее как раз дворник в гостях. Чай пьют.
Но на вскрик Сони никто не обратил внимания. Взоры устремились на вошедшего мягкой поступью невысокого молодого человека с пламенем в темных глазах. Это был сын бердичевского суконщика Григорий Гольденберг, распространитель социалистической газеты на древнееврейском языке «Эмес», то есть, «Правда», отличившийся в Харькове: девятого февраля сего года смертельно ранил губернатора князя Дмитрия Кропоткина (к слову, кузена сбежавшего за границу Петра) и успешно скрылся на конспиративной квартире мадам Волкенштейн.
Тигрыча познакомил с убийцей губернатора сам Михайлов еще несколько месяцев назад. Льву этот Биконсфильд (кличка) показался человеком недалеким; Дворника ел глазами и преданно смотрел в рот. И все нарочито, как-то чересчур, порой шумно — точно что-то недоговаривал, что-то хотел скрыть в поднятом гаме, в пылающей глубине черных пронзительных глаз. А Саше Михайлову—и это было видно — такая преданность нравилась. Ведь он теперь прочно занимал место руководителя крупнейшей революционной «фирмы», с которой сопрягали свои действия и разрозненные радикаль- ские кружки, и яростные, рвущиеся хоть к какому-то делу одиночки. Но самое главное — правительство; да-да, прави- тельство — оно отныне тоже жило с оглядкой, поверженное в ужас от новых и новых акций, чувствуя нарастающую силу организации, загадочного Исполкома, вынашивающего в неуловимом подполье дерзкие карающие замыслы.
При всей его практичности, при всей его строгой теории конспирации, голова у Михайлова все же пошла кругом. Что ж, было от чего.
И Тигрыч, и Дворник прекрасно знали, что Гольденберг разыскивается по специальному циркуляру Департамента полиции, знали каждую пламенную строчку его статьи «К обществу. Письмо социалиста-революционера, взявшего на себя казнь Кропоткина», с ходу помещенной в № 4 «Земли и Воли». Но не ведали они, что еще в 1876 году в центре Лондона, в прохладном полумраке дочерней ложи «Великого Востока» трое молодых людей — Либерман, Цукерман и Голь- денберг разработали план убийства русского Царя.
В первых числах марта 1879-го Гольденберг приехал в Санкт-Петербург. И вот сейчас он вошел в прокуренную комнату, чтобы оспорить право стрелять в Александра II.
Началась новая буча. Соловьев никак не уступал. И все посматривал на Тихомирова, который почти что сидел на длинноствольном «медвежатнике». Пару раз самарский учитель просительно протягивал руку (верни, мол!), но Тигрыч был неумолим. Сильно ажитированный успешным покушением в Харькове Биконсфильд тоже гнул свое.
— Я энергически против участия Гольденберга! — выкрикнул из своего угла долго молчавший Зунделевич. — Я знаю. Эта склонность христианского мира приписывать еврейской нации преступления, совершенные одним из ее представителей. И гнев падет на голову всех евреев.
— А Мирский? Он же поляк. И ничего. — возразил Голь- денберг.
— Сравнил! Дрентельн и Царь. Царизм для верноподданного — он мистики полон. — не уступал Арон. — Этот ужасный Победоносцев. Статейку тиснул — про заговор кинжальщиков. Так и пишет: первое орудие революции — жиды.
Опять зашумели.
— А Победоносцев — кто? Учитель наследника трона! — выдернул изо рта окурок Попов. — Такого же и выучит. Прав Плеханов: было две палочки у царского имени, станет три. Да только.
— Только из-за вас. — с горькой торжественностью подхватил Плеханов. — Из-за ваших затей наша организация будет покидать прежние области деятельности. Как некогда Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров.
— Довольно. Я буду стрелять, — жутковато, почти шепотом сказал Соловьев. — И никаких мне помощников. Это единоборство. Или я, или Царь. Я хотел лишь заручиться вашей санкцией. И. Оружие дайте. Яд у меня есть. Цианистый калий. В орехе. Поверьте, для покушения у меня нет личных причин.
Тигрыч вдруг вспомнил, что еще сообщил ему Соловьев — тогда, в своей бедной комнате, рассуждая о преимуществах морфия перед кокаином. Почему-то уже на пороге, вцепившись в пуговицу чесучевого тихомировского пиджака, Соловьев горячечно заговорил о своем отце, лекарском помощнике придворного ведомства, прослужившем до самой кончины в имениях Ее Императорского Высочества Великой княгини Елены Павловны. Старый лекарь был щедро вознагражден княгиней. А когда отца не стало, августейшая покровительница взяла заботы об осиротевшей семье на себя. Все дети получили воспитание за счет сумм Ее Высочества. И Саша, Сашенька Соловьев. Вот уж кто воспользовался наибольшей долей благодеяний, сыпавшихся с избытком на всех домочадцев: в качестве казенного пансионера окончил полный курс гимназии, на деньги Елены Павловны учился в университете. Потом обратился к ней же — с ходатайством о предоставлении ему должности, и в этом ему не было отказано.
И что же теперь — он будет стрелять? В ближайшего родственника своей благодетельницы:, в ее племянника, в Александра II? И очень может быть — убьет его?
Тигрыч задохнулся от нахлынувшей тревоги. Увиделось ему, почудилось: вот горько плачет в тени аллеи маленький гимназист, как жалко вздрагивают детские плечи; но что это? Теплая августейшая ладонь ложится на эти плечи, и они уже не так вздрагивают. Ласковый (точно у покойной бабушки!) голос утешает Сашеньку: «Христос с тобой, друг мой! Идем- ка лучше чай пить.»
Ведь говорил, говорил Соловьев в тот день, и об этом говорил!
Хорошо, а он, Тихомиров? Выпуская его из крепости, Александр II тоже вспомнил отца, его отца, военврача Береговой линии, кавалера Анны III степени, отличившегося в экспедиции на Вулканке. Ах, эта мелочь, подробность чужой жизни, произнесенная царскими устами. Не оттого ли и он заплакал? После, когда снова остался один в камере. Плакал, не чувствуя слез, просыпая песок из ослабевших ладоней на разбитые тюремные бродни.
Дворник, Кравчинский, Морозов, Квятковский, Арончик, да и не только — эти за револьверы с кинжалами; убеждены: кровавые акции дезорганизуют правительство, ослабляют его, увеличивая возможность скорой социальной революции. А он, Тигрыч, согласен с ними? С заботливым и строгим Сашей Михайловым, чья схема дворов не однажды спасала и его. Согласен?
Мысли путались.
Если честно, ему хотелось чего-нибудь покрупнее. Хотелось бы, чтобы внятно прозвучала цель — переворот, а после создание социально справедливого общества, опирающегося на крестьянские миры. Но без бакунинской анархии, без нечаевской страсти к разрушению. Нет, и после победы должна четко работать центральная государственная власть — при поддержке всего деятельного, думающего общества. А пока? Да, пока борьба с правительством под знаменем четко оформленной политической программы.
— Поймите, мы лишь посредники! — услышал Лев голос Дворника; тот, как всегда от волнения, заикался сильнее обычного. — Вопрос жизни и смерти. Мы просто не готовы к самопожертвованию, а он готов. У нас нет нравственного права остановить Соловьева.
— Хорошо, — сказал Морозов. — Если хочешь попасть в голову, надо целить в ноги. Таков уж дальнобойный «медвежатник».
Соловьев кивнул. Сутуловатая фигура учителя невесомо струилась в дыму, точно готовясь к отлету, и этому отлету мешал только тяжелый револьвер с непомерно длинным стволом..
Да, терроризм слишком груб и узок, но уж, наверное, от него больше толку, чем от народничества, от пропаганды в крестьянской избе, на полатях. Это глупое хождение в народ. Чего они выходили — и Морозов, и Кравчинский, и Соня? Или те, которые заделались волостными писарями, учителями или фельдшерами. Чем больше они обживались в деревне, чем теснее сходились с мужиками, тем менее помышляли о бунте, теряли революционность.
А хитрованы-землепашцы, эти сеятели и хранители, весело рвали на самокрутки «Сказку о четырех братьях»; его, Тихомирова, сказку, о которой так восторженно говорила Соня, а потом. Потом жестоко смеялась. Мужики покуривали в тени под телегами, и просили еще: эх, вкусно дымит, бумажка-то!
Пусть идет Соловьев, пусть. Морфий сделал свое. Все равно ничего другого бедный учитель делать уже не сможет.
— Ах, если так. — вскинулся разъяренный Попов. — Если наши дезорганизаторы не унимаются. Тогда. Надо напи-сать письмо. Да-да, письмо Александру II, и посоветовать ему не выходить из дворца. В виду готовящегося покушения.
— Что?! — зарычал Квятковский. — Это же донос! И мы с вами будем поступать, как с доносчиками. Ты понял, Михаил?
— А-а-а, не хотите ли вы нас убивать? — зло рассмеялся Попов.
— Доносчиков убивают. Ты знаешь.
— Ясно. Но не советую забывать, что и мы стреляем не хуже вас!
Наступившую тишину пронзил резкий, длинный звонок. Все замерли, повернувшись к Михайлову.
— Господа, полиция! — взвел тот курок «бульдога». — Тигрыч, ты с оружием?
— Как всегда, — кивнул Лев.
— Надеюсь, мы будем защищаться?
— Разумеется! — и народники, и дезорганизаторы потянули из карманов револьверы.
Михайлов медленно вышел в переднюю. Колотились сердца. Ждали. Минута — и раздался бы залп.
Саша вернулся, сложился от смеха пополам:
— Дворник-каналья. Настоящий. Вернулся, за водкой ходил!
Напряжение спало. Грянул другой залп — молодого безудержного хохота.
Тигрыч смотрел на своих шумных веселых друзей и чувствовал (возможно, обостренным чувством узника одиночки), знал наверняка, что смеются они вместе в последний раз. Что раскол неотвратим. Что дни «Земли и Воли» сочтены. И еще знал, что останется с Сашей Михайловым.
Пока они так смеялись, осунувшегося Петра Рачковско- го жандармы с саблями наголо выводили из черной арестантской кареты. Вот снова серый трехэтажный дом со старомодными деревянными ставнями, узкие двери, печная труба с выбоинами по углам. Допрос, еще один.
Следователь скрипит пером, заполняет «Особую полицейскую ведомость». Успел разглядеть: № 2739. «Характер обвинения — политическая неблагонадежность».
Рачковский знает, что это такое. Выходит, конец всему — карьере, планам. А ведь он уже три года состоит при Министерстве юстиции. Как жаль, как жаль. И эти сомнительные связи в студенческих кругах, где Рачковский числится выдающимся пропагандистом, и знакомство с подозреваемыми революционерами, в частности, с Морозовым, Михайловым, Тихомировым, Бухом. Да еще длинный список адресов, отпечатанный на том же станке, что и подпольное издание «Земля и Воля».
Плохи дела, очень плохи.
Но вдруг протоколы допросов меняются. Все идет как по маслу. Точно не взыскательный следователь вытягивает из нигилиста признания, а беседуют два задушевных приятеля, когда строгость дознания — для отвода глаз, и вопрос задается так, что в нем уже заключен простой и доказательный ответ.
Выходило, что со студентами Петр Иванович дружил только потому, что хотел подыскать актеров-любителей для постановки пьесы в университетском театре. Жизнь революционеров изучал для разоблачительных публикаций в газете «Русский еврей». И социалистических идей никогда не придерживался.
Словом, протоколы составлены, дело подшито. И предупредительная мера пресечения — содержание под арестом — изменена. Разлапистая резолюция гласила: освободить!
Освободить, потому что на волю вышел не просто социалист, но социалист, согласившийся оказывать государственной полиции агентурные услуги. Правда, еще приписка была: наблюдение продолжить. Наблюдение же вменили опытному филеру Елисею Обухову. Тут рисковать нельзя: Рачковскому поручили укрепить связи с верхушкой радикальской организации «Земля и Воля», стать своим в доску, а после — разворошить гнездилище крамольных замыслов. Без присмотра никак.
Но скоро все вокруг завертелось, вспыхнуло ослепительными меняющимися картинками, точно в причудливых линзах волшебного фонаря, огромного магического скиоптико- на; и страшные картины вытеснялись еще более страшными, и смятенные зрители, затаив дыхание, вглядывались и вслушивались, потрясенно ожидая гибельных перемен.
Картинки-вспышки. Эй, кто там крутит щелкающую ручку фонаря?
Утренний моцион Государя — вдоль Зимней Канавки, мимо Певческого моста, к Дворцовой площади;
подрагивающий от волнения и недосыпа (ночь провел у проститутки, морфий опять же) Соловьев — в черном пальто, в фуражке козырьком на глаза, руки в карманах;
жандармский штабс-капитан Карл Кох, нутром ощущающий нарастающую тревогу;
снова Соловьев, с панели неловко, помимо воли, вдруг отдающий честь Царю;
и сразу же — за «медвежатник», и сразу же — ледяным пальцем на курок: раз, другой. Ухает тяжелый револьвер, воют пули. И, кажется, — замирают, зависают на миг в квадрате фантаскопа, где золотятся в луче пылинки; мечутся в сером воздухе ветреного дня;
и Александр II, уходящий от пуль как-то слишком спокойно, боевыми зигзагами, точно бывалый офицер на поле брани;
и царский «личник» Кох, сбивающий палящего злодея ударом сабли плашмя по затылку. И еще один выстрел — тоже мимо. Нет, кажется, пуля продырявила полу шинели;
и надрывный вопль Соловьева: «Он убегал! Я! Я заставил Царя бежать! От кого?! От меня!»;
и еще один выкрик, рыдающий, горький: «Я забыл! Забыл. Меня же учили: если хочешь попасть в голову, надо метить в ноги. Все пропало!»;
седой дворцовый камердинер шепчет сухими старческими губами: «Вот как это было: злодей целится, целится, а Его Величество всемилостивейше уклоняется.»
С помертвевшим лицом у окна стоит Дворник, дородным своим телом заслоняя дневной свет. Молчит, и все молчат. Впрочем, нет, близко сидящий Тихомиров слышит сдавленный шепот руководителя «Земли и Воли»:
— Пропало. Пропало.
Тяжелым кулаком Михайлов вдруг бьет по подоконнику, да так, что горшки с геранью летят на пол. Он поворачивается к Тигрычу цепко хватает его за пиджачное плечо, мощной ладонью терзает, почти рвет ткань.
— Соловьев у них в руках! В руках у Дрентельна! Они его станут мучить. Морозов. Нет, ты Лев. Пиши. Немедленно. Мы пошлем по почте. Чтобы они не смели!
И вот уже перо рвет бумагу. Неистовая, злая волна накрывает и Тигрыча. Думать некогда. Словно когда-то в драке на керченской Миллионной, где они с Желябовым — спина к спине — отбивались, сплевывая сукровицу, от свирепых «шарлатанов», драчунов с Соляной Пристани. Драчуны сильнее, их больше, удары сыплются, но боли уже не чувствуешь. И страха нет. Как сейчас?
«Исполнительный комитет. (Нет-нет, Комитет тоже с заглавной!) .имея причины предполагать, что арестованного за покушение на жизнь Александра II Соловьева, по примеру его предшественника Каракозова.»
К чему этот Каракозов? Хотя. Пусть будет! Но если Каракозов, то и Николай Иванович Рещиков тут как тут. Начисто обритый, худой, в чистеньком вицмундире — учитель русского языка; он снова и снова плачет: стреляли в Государя! Смешной, нелепый Рещиков. И чем смешнее он, тем почему-то тоскливее щемит сердце.
Тигрыч надавил, перо сломалось. Дрожащими пальцами вставил другое.
Все-все, прочь, Рещиков! Не до вас. Вы — в прошлом. Начинается иная жизнь. Начинается большая драка: кто кого? И противник — не лихие керченские «шарлатаны».
Перо снова заскрипело, взрывая бумагу в конце падающей строки.
«.по примеру его предшественника Каракозова, могут подвергнуть при дознании пытке, считает необходимым заявить, что всякого, кто осмелится прибегнуть к такому роду выпытывания показаний, Исполнительный Комитет будет казнить смертью. Так как профессор фармации Трапп в ка- ракозовском деле уже заявил себя приверженцем подобных приемов, то Исполнительный Комитет предлагает в особенности ему обратить внимание на настоящее заявление.»
Подумал, приписал:
«Настоящее заявление послано по почте на бланках, за печатью Исполнительного Комитета г.г. Траппу, Дрентельну Кошлакову и Зурову».
— Верно, — кивнул Морозов.
— Незамедлительно — послать! — достал конверт Дворник.
Потом сокрушенно удивлялись: отчего же не подействовал цианистый калий, спрятанный Соловьевым под ореховой скорлупой? Ведь Капелькин доносил из недр III Отделения: их товарищ успел раскусить скорлупу, но ничего не вышло.
Этот же вопрос задавал шеф жандармов генерал-адъютант Дрентельн профессору Военно-медицинской академии Юлию Карловичу Траппу, автору множества фармакопей и главное — работ по исследованию ядов. В генеральском кабинете на Гороховой сидел также кряжистый военврач Кош- лаков, известный специалист по внутренним болезням, составивший «Руководство по анализу мочи».
— Все просто, любезный Александр Романович, — чуть снисходительно сказал Трапп, знающий себе цену. — Вопрос во времени, в этой быстротекущей субстанции, обладающей печальным свойством никогда не поворачиваться вспять.
— Не томите, Юлий Карлович, — вежливо остановил говорливого старика генерал. Приходилось терпеть: профессор обласкан при Дворе, особенно после успешных опытов по нитроглицерину.
— Я знаком с протоколами допросов этого. маттоида-ре- волюционера. Согласно классификации Ломброзо. — сно- ва заумничал академик, но осекся, встретившись со стальным взглядом Дрентельна, озабоченного в последние дни совсем другим. — Вопрос во времени. Цианистый калий был куплен в Нижнем полтора года назад. Злодей держал его в стеклянном пузыре. Если бы он разбирался в химии, то знал бы, что синильная кислота имеет свойство быстро улетучиваться из всех своих соединений.
— И из цианистого калия тоже, — добавил Кошлаков, тронув широкую купеческую бороду. — Негодяй ждал смерти, но на ту пору не вышло.
Соловьев все же дождался смерти. 28 мая в десять часов утра он был казнен на Смоленском поле в присутствии четырехтысячной толпы. Перед виселицей бормотал про какого- то ганноверского аптекаря и просил морфия. Ему отказали.
Дрентельн поднял на ноги всё «лазоревое ведомство». Сотни арестов, высылки из Петербурга. Многие кружки разгромлены, особенно студенческие. Разбит и только встающий на ноги «Северо-русский рабочий Союз». Жандармы ворвались в конспиративную квартиру «Земли и Воли»; чуть не попались ее хозяйка Анна Якимова-Баска, и Осип Аптекман, который у самого дома на лету поймал настороженный взгляд дворника и обратился вспять.
Плеханов ворчал: «Молодежь угнетена покушением. Она теряет почву.. Никакого плана, теперь один сумбур в умах.»
Морозов и Дворник запустили фразу: «Политическое убийство — это осуществление революции в настоящем»; они были бодры и высоко держали головы.
Это действовало завораживающе и на Тигрыча. Он повторял грозные и прекрасные слова, почти не вдумываясь в них. Да и что тут думать: ведь он ждал революции, грезил социальным бунтом. Так? Так. Но когда это сбудется, и сбудется ли на его веку? А теперь мечта — вот она, руку протяни; мечта врывается в тусклую жизнь, будоража ее, освещая блеском кинжала и пороховыми револьверными вспышками. Сейчас, сегодня, в это ослепительное мгновение. В неповторимую, звонкую, почти алмазную секунду.
А у Дрентельна «заработал» отнятый у Соловьева «смит и вессон»», дулом своим с ясно выбитой меткой указывающий на тех, кто им владел. Прежде всего, на обаятельного «цеса- ревнина доктора» Веймара, купившего револьвер в «Центральном Депо оружия» и позже подарившего его Клеменцу: не помогли дворцовые контрдансы с супругой наследника Марией Федоровной — Ореста взяли и обходились очень строго. Револьвер мог указать и на Клеменца, передавшего «карманную пушку» Морозову, — для участия в освобождении
Войнаральского, как известно, неудавшегося. А там и на Сашу Михайлова.
Против Веймара возникло обвинение в соучастии с цареубийцей Соловьевым, которого он и в глаза не видел и, конечно, о замыслах которого ничего не знал. И тут «медвежатник» прекратил сотрудничество со следствием. Потому что доктор уперся, никого не выдавал.
Он погиб затем на карийской каторге, так как не захотел назвать Клеменса. Погиб, хотя и не состоял ни в какой революционной организации.
Тигрыч так и не смог понять, почему же весельчак Кле- менц, любитель разымчивого вина, бесстрашно распевающий песенки про пьяного кормщика-царя, ничего не сделал, чтобы выручить близкого друга, пропадающего из-за него. Что следовало сделать, Лев не знал. Но надо бы, непременно надо. Ведь Веймар сидел в кандалах, а Клеменц как ни в чем не бывало спорил с Дворником о новых пунктах программы.
Тут Тихомиров спотыкался; сердце ворочалось тяжело и тоскливо. К тому же Клеменц, избежав петли, затем отделался весьма легко — административной высылкой в Минусинск. Веймар умер 31 октября 1885 года в лазарете рудника на берегах Кары от скоротечной чахотки. Революционер Клеменц жил долго, писал воспоминания, занимался этнографией.
Снова и снова Тигрыч будет мысленно возвращаться к этому делу — в санных бегах от жандармов по заснеженной России, вздрагивая в полутемном купе перед самой границей, на берегу Женевского озера, в бедной парижской квартирке на rue Daru. И после, когда уже навсегда вернется домой.
Он так и не избавится от мучительного вопроса. И не найдет ответа на него.
Глава восемнадцатая
Вагон конки, подрагивая и скрежеща, сворачивал с Невского на Садовую. Тигрыч стоял на задней площадке и щурился от июньского солнца. Конка замедлила ход, и Лев сразу же увидел Перовскую и Верочку Фигнер, недавно вернувшуюся из Цюриха, где она училась на медицинском факультете. (Рассказывали: состояла в пропагандистском кружке «фричей»). Барышни неторопливо шли и о чем-то оживленно беседовали.
Он уже собирался соскочить с подножки, предстать перед подругами — весело, неожиданно, и словно бы, между прочим, вручить им свежий номер «Земли и Воли» с его статьей, заранее зная, как вспыхнут женским интересом карие глаза Веры, как заиграют трогательные ямочки на ее нежных щеках. Что ж, и хорошо, и пускай вспыхнут, и заиграют пускай; а Соня, мучительница Соня, это увидит.
Само собой, вручить скрученный в трубочку номер он намеревался с соблюдением всех уловок михайловской конспирации. О, далеко не всякий способен к тайно-заговорщической деятельности. Это он знал. Чем меньше людей осведомлено о тайне, тем она неуязвимее. И поэтому..
Но о конспирации как следует Тигрыч поразмыслить не успел. Рядом с подругами вдруг остановился экипаж, и из него легко выскочил изящный молодой человек в светлой летней паре. Лев, помедлив, тоже спрыгнул на мостовую.
— Соня! Боже мой, сколько лет, сколько зим! — услышал он зычный, низкий голос незнакомца; голос, надо сказать, вовсе не подходил утонченно-нежному облику юноши.
— А-а-а, Николай! Коля. — сухо ответила Перовская, отвернувшись к Фигнер. — Вот, Вера, это Николай Муравьев. Товарищ детских игр.
Тихомиров подошел еще ближе и сделал вид, что изучает афишу цирка Чинизелли. Удивительно: тот самый цирк! Это его размалеванные клоуны снились ночами в душной камере, гнались в бреду за ним, пританцовывая и кривляясь. А Лев еще пытался их усовестить: «Зачем вы высмеиваете людей? Ведь каждый несет в себе образ Божий. И кого же вы высмеиваете тогда? Остановитесь!»
Мысль споткнулась, непрошено забеспокоилась. Хорошо, а как же тогда этот злосчастный градоначальник Трепов, как же убитые — шеф III Отделения генерал Мезенцев, барон фон Гейкинг, товарищ прокурора Котляревский, губернатор Кропоткин, жандармский полковник Кноп? Они — несли образ Божий? Или. Нет-нет, довольно! Все в прошлом. И сны в равелине, и докучливые клоуны. Сомнения тоже в прошлом.
Повернул голову, прислушался. «Зачем я это делаю? Что мне до Сони? Пора уже, пора.»
— Что ты? Где ты теперь, Соня? — восторженно рокотал Муравьев. — Помнишь ли желтые иммортели, которые я тебе дарил? И отчего. Отчего вы так одеты?
— Ты настоящий прокурор! — усмехнулась Перовская. — Если интересно, мы с Верой. Мы учительствуем в деревне, под Рязанью. А одеты.
— Как славно! Я прежде служил помощником прокурора в окружных судах. Во Владимире, а после тоже в Рязани. Ты разве не слышала про дело «Червонных валетов»? — продолжал радоваться молодой прокурор.
— Нет, — вздохнула Соня, не скрывая раздражения. — Прости, нам пора. Спешим на поезд.
— Странно. Об этом деле писали в газетах. Я был обвинителем. И говорил речь. И знаешь, сколько говорил? Два дня! — хохотал Муравьев. — Ах, прости! Как здоровье Льва Николаевича? Варвара Степановна все так же в Крыму?
Не отвечая, Перовская зашагала прочь. За ней кинулась изумленная Верочка. Ничего не понимающий, когда-то влюбленный прокурор кричал вслед:
— Ты живешь там же? Я найду.. Я много думал. И о тебе. Ты — народная учительница. Как славно! Так много жестокости в мире.
«Вот плутовка! Выдумала — учительница она.» — спрятался за тумбу Тихомиров.
— Я хочу рассказать, милая Соня. Нужна судебная реформа. Моя магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных.
Лев увидел, как на Невском барышни взяли извозчика и умчались и вправду в сторону Николаевского вокзала. Он в три прыжка нагнал следующую конку. Смотрел с площадки на прокурора Муравьева, удивленно отъезжающего в добротном экипаже.
Первое, что Тихомиров услышал в тот день от Дворника, это дурное известие: взяли Мирского! Глупо попался. Вместо того чтобы затаиться в Таганроге, Леон и там разговорился — решил создать подпольный кружок. Сошелся с прапорщиком пятой батареи резервной артбригады Тарховым, бомбардиром Щетинниковым, который и донес о нем до сведения помощника начальника губернского жандармского управления капитана Карташевского.
Михайлов показал Тигрычу свежее сообщение агента Николая Капелькина. Бисерным почерком на клочке бумаги тот писал, что Мирского арестовали прямо у его квартиры, в доме доктора Ромбро. Леон трижды стрелял в капитана, но неудачно. Кроме подложных документов, при нем найдено его письмо к отцу на польском языке, где Мирский заявляет, что это он покушался на Дрентельна и теперь скрылся в Швейцарии. Но когда вернется, снова примется за труд в пользу революции. И еще просит прислать ему 500 рублей. И поскорее.
— Дурак! — огорчился Тихомиров. — Ишь ты: за труд в пользу революции. Боюсь, многих выдаст.
Хотелось добавить: «Эх, Саша, Саша! Вот она, твоя манера таскать каштаны из огня чужими руками. Втягивать в большие дела случайных людей.» Но промолчал. Видел: и без того тяжко Михайлову.
— Должно быть, тоже мышь съел. — буркнул под нос.
— А? Какую мышь? — отрешенно спросил Михайлов.
Лев не ответил. Махнул рукой.
Он точно в воду глядел. Мирского перевезли в столицу, заключили в Петропавловку. Вскоре арестовали художницу Малиновскую, возлюбленную Кравчинского, который успел сбежать за границу. Александре удалось передать письмо из крепости. Она писала: «Кстати, Мирский признал себя членом Исполнительного Комитета и сказал, что их всех членов около 200 и друг другу они известны лишь по номерам. Вообще он наплел много небылиц, — вот охота! При всех его достоинствах он страшно болтлив».
А дальше — больше. Из-за болтливости Леона «Алфавит лиц, политически неблагонадежных» заметно пополнился. Едва избежал ареста Плеханов. Но многие не избежали, особенно те, кто укрывал беглеца, предупреждал об опасности.
Потаенное ведомство Антона Ивановича Лидерса, «черный кабинет» работал с полной нагрузкой — ну, просто дым стоял.
Но и Дворник не дремал. «Земля и Воля» то и дело меняла подпольные квартиры, типография организации перебиралась с места на место. Все чаще сходились в Лесном, на даче.
Помощник делопроизводителя канцелярии III Отделения Клеточников, имея доступ к секретным бумагам своего начальника полковника Кириллова, по-прежнему оставлял в условленном месте записки для Михайлова и Тигрыча.
«Мирский, говорят, упал духом и сознался. За Кестельман зорко следят агенты Янов и Полеводин. Ими руководит Елисей Обухов.»
Перед процессом Леон вдруг потребовал, чтобы в равелин ему была доставлена фрачная пара. Возможно, заскучал по роскошной девице Кестельман, и теперь хотел предстать перед возлюбленной во всей красе? Потом рассказывали Тихомирову, что этот фрак пролежал в тюремном чемодане Мирского многие годы. Время от времени узник щеголял в нем, веселя смотрителей: фрак мало подходил к кандалам, тяжелым бродням и совсем не праздничным брюкам. К тому же нередко надевался на голое тело.
Военно-окружной суд приговорил Леона к смертной казни. Но возможно, очень возможно, что фрак сохранил ему жизнь. Потому что, узнав про гардеробные фантазии юного социалиста, генерал-губернатор Гурко рассмеялся до слез и сделал все для смягчения приговора.
— Помилуйте, господа, — басил Иосиф Владимирович, раскуривая сигару в Дворянском собрании. — Это же мальчишка, не закоренелый злодей. Просто сбили его с толку пропагандой. Фрак ему...
— Славу Богу, не револьвер! — нахмурился генерал Дрен- тельн. — Пускай бы в камере стрелять поточнее поучился. Смотришь, старого барона Майделя и прикончил бы. Комендант крепости, но тоже из добрых. Недавно распорядился с Нечаева кандалы снять. Со злодея, с убийцы!
Смертный приговор Мирскому был заменен каторжными работами. Государь, недовольный мягкостью генерал-губернатора, наложил на докладе Дрентельна насмешливую резолюцию: дескать, действовал Гурко под влиянием баб и литераторов.
Мирский поступил в камеру № 1 Секретного дома Алек- сеевского равелина. Потом сотрудничал с охранкой, писал рапорты на заключенных народовольцев. Выдал сношения Нечаева с волей — через ефрейтора местной команды Ивана Тонышева, тем самым сорвав побег главаря «Народной расправы», автора «Катехизиса революционера», вскоре умершего в одиночке.
Капризничал, писал письма новому коменданту крепости Ганецкому: «Умоляю Вас, мой Благодетель, прикажите вставить один вентилятор в левом углу окна, так чтобы единовременно действовали два вентилятора в окне и один в стене. Притом я бы просил, чтобы в новом вентиляторе дырочки были хоть сколько-нибудь побольше.»
Вставляли. С большими дырочками. Приток воздуха освежал голову, вспоминались имена и явки. Строки доносов ложились на бумагу легко, точно стихи.
Летом 1883-го отправлен на Кару. Спустя двенадцать лет вышел на поселение. Оживился в революционные дни 1905 года: строчил подстрекательские статьи. За это судился карательной экспедицией Ренненкампфа. Приговорен к смертной казни, снова замененной бессрочной каторгой. Затем — поселение, по «богодульской комиссии». Дожил до октябрьского переворота — до результата своих «трудов в пользу революции». И очень боялся: а вдруг отыщут доносы, придут? Умер в Верхнеудинске не то в 1919-м, не то в 1920-м.
Все это станет известно Тихомирову еще не скоро. Что-то расскажет в Париже самоуверенный искатель приключений Рачковский, что-то — перепуганный отставной штабс-капитан артиллерии Дегаев, омерзительный в своей откровенности. О чем-то он не узнает никогда.
Но кто же произнес чуть слышно: «Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело»? Кто? Он попытается вспомнить — да-да, вот сейчас. Сейчас он вспомнит.
Не вспомнилось. Хорошо, после. Непременно. Теперь так много дел.
В типографии на Николаевской был отпечатан пятый номер «Земли и Воли», оказавшийся последним. Там говорилось: «Правительство объявляет себя в опасности, объявляет открытую войну уже не одним революционерам, а всей России. Мы знаем — много отдельных личностей из нашей среды погибнет. Мы принимаем брошенную нам перчатку, мы не боимся борьбы и в конце концов взорвем правительство, сколько бы ни погибло с нашей стороны.»
Тут уже «деревенщики» запротестовали вовсю. А громче других — Плеханов, Аптекман, Попов, Перовская. Тогда разгневанный «террорист-политик» Морозов рубанул сплеча: поскольку, мол, разрыв неизбежен, то лучше окончить его как можно скорее, чтобы развязать руки другой фракции для практической работы.
Тигрыч поддержал его. Его давно удручала путаная публицистика «Земли и Воли». Да, теперь он тоже был за террор, который, однако, нравился ему, как первые революционные стычки, как передовые аванпостные бои. И только. А дальше — время покажет. Морозову же террор виделся новой формой революции; и ей следует отдавать все силы кружка. Крав- чинский держался мнения, что террор — лучшее средство вынудить к уступкам.
Сам Дворник не любил теории. Он был человеком чутья. И за террор стоял, потому что чувствовал: ничто другое — революционное — сейчас невозможно. А без революционного жить он уже не мог.
Михайлов дольше всех не хотел разделяться; ему очень хотелось сберечь название «фирмы», которая приобрела известность.
Увы, ничего не вышло. Тогда Дворник потребовал, чтобы название «Земля и Воля» было вовсе уничтожено: пусть не достается никому. А уж дело разделившихся групп придумать что-нибудь новое.
Разделяться решили в Тамбове.
Сперва плавали по Цне, выискивая в городских предместьях укромные береговые поляны. Смуглое, подрумяненное солнцем лицо Верочки Фигнер было совсем рядом, ее смородиновые глаза смотрели на Тигрыча в тревожном ожидании, а он толкал лодку вперед умелыми сильными гребками, чувствуя шумящей молодой кровью, всем естеством своим, как отзывается ее легкое, упрятанное в шелковые складки тело на каждое его движение. И если она отводила вдруг взгляд, то лишь для того, чтобы он — знал Лев, знал! — лучше разглядел ее нежную шею с маленькой родинкой, и шея с такой трогательной беззащитностью тянулась к небу из высокого белого воротничка. Речь ее и без того лилась, как музыка, а когда она запела, Морозов и вовсе позеленел от ревности (что- то у них было, кажется, еще в Цюрихе; уж очень влюбчив этот бегающий вприпрыжку юноша).
«Бурный поток, чаща лесов, голые скалы — вот мой приют.» — едва ли кто мог соперничать с Верой в исполнении этой песни. Разве что Липа Алексеева, отправившая в сумасшедший дом своего мужа, богатого помещика, когда-то своим грудным контральто растревожившая сердце начинающего нигилиста Морозова. Казалось, Вера пела лишь для него, Тигрыча.
Они плыли дальше, шлепали весла, запахи теплой воды и свежей рыбы уносили в детство, а берега Цны, тем временем, заполнялись толпами гуляющих тамбовцев, привлеченных прекрасным голосом, который можно услышать, пожалуй, только в хорошем театре; горожане провожали лодки с этими странными чужими людьми, шли за ними вдоль розовой вечереющей реки с сияющими от новых впечатлений глазами.
Но именно пение чуть было не погубило землевольцев. Потому что голос Фигнер подействовал не только на публику, но и вызвал интерес у полиции: что за неведомо откуда взявшиеся люди, и что за артистка такая? На обратном пути филеры проследили их, и вечером в номера нагрянули: дескать, предъявите паспорта!
Ясное дело, паспорта у всех были подложные. Поутру пришлось спешно выехать, оставив тамбовскую полицию заниматься фальшивками. Не наигравшийся в индейские сар- баканы, отважный, точно испанский партизан-гверильяс, Николай Морозов задержался у гостиницы «Минеральные воды» и видел из засады, как здание окружают жандармы.
В Липецке уже не пели. Хотя тоже были и лодки, и катанья по озерцу с длинной гатью; в озерце стояла невероятно прозрачная вода, в которой не плавало ни одной рыбешки. От поверхности исходил какой-то холодновато-хрустальный свет, за кормой растекались чистые безжизненные струи.
— Ведаете, кто запруду ладил? — хитровато сощурился худющий крестьянин, у которого брали лодки.
— И кто же? — протянул ему деньги Лев.
— Антихрист! Не по разуму человекам такую-то насыпь насыпать. Вот. Потому, стало быть, тут и мертвое все.
Тигрыч видел, как напряглись, посерели лица товарищей. Как они поежились — Дворник, Баранников-Савка с Машей Оловенниковой, Квятковский, Миша Фроленко. Только Андрей Желябов, приглашенный на съезд как представитель южных бунтарей, желая развеять тягостную минуту, полез к старому приятелю со спором.
— На полдюжины водки, хочешь? — скалился Желябов, азартно закатывая рукава. — Пролетку подыму за заднюю ось. И с седоком, само собой. Спорим, Тихомиров?
Льву было не до споров. Ведь в Липецке «террористы» собрались втайне от идейных противников, чтобы все обдумать перед тем, как дать бой «деревенщикам» на общем землевольческом съезде в Воронеже 18 июня 1879 года. Но среди десяти «деревенщиков» были Соня, Верочка Фигнер, Плеханов, Попов. Собратья, с которыми не один пуд соли съел. Это мучило, лишало покоя.
Была еще какая-то Екатерина Сергеева. Говорили, прилежная выученица старого якобинца-ловеласа Зайчневско- го, призывавшего во-о-он еще когда — в 1862-м — «в топоры». Не потому ли и сама сия барышня состоит в кружке «Свобода или смерть»? Мороз по коже! И кто ж ее привел? Конечно, Маша Оловенникова. Закадычные подруги, по Орлу еще. Но почему тогда — Маша с нами, а та — в «деревенщиках»? Нет, женщины непременно все запутают.
«Мертвое все, мертвое.», — засело в голове у Тигрыча. Вокруг озера — ни души. Никто не купался, никто не сидел с удочкой. И только они, избравшие террор, тихо плыли по прозрачной, с железным отливом воде, в которой не было никакой жизни.
Плыли. Обсуждали проект Михайлова и Тихомирова — проект боевой группы. Желябов ликовал: теперь он будет действовать в столице! Тут же, на мертвой глади, выбрали редакторов печатного органа будущей организации — Тихомирова и Морозова. В состав распорядительной комиссии Исполнительного Комитета также вошли Лев, Дворник и Саша Квятковский.
В последний день говорили о Государе. Сладковато кружилась голова: надо же, они решают судьбу всемогущего русского Царя!
— Да, Александр II в начале жизни совершил два хороших поступка, — поднял руку Михайлов. — Первое — отменил крепостничество. Второе — судебные реформы.
— Маловато что-то, — хмыкнул Желябов, крестьянин по рождению. — Задать копоти!
— Я и хочу спросить: должно ли ему простить за это все то зло, которое он совершил и еще совершит?
Все закричали «Нет!». И Тигрыч кричал «Нет!». И кричал очень громко.
Спустя несколько лет он вдруг потрясенно поймет: террор — мертвое дело, создавшее силу из бессилия. И тут же вспомнит странное озеро. И кристальную бездну под днищем — безмолвно-жутковатую, из ясной толщи которой не поднялось ни одного живого пузырька. Антихристово место, где даже эхо не отзывалось на грозное: «Нет! Не прощаем!»
А в Воронеже собрались уже все вместе. И тогда веселый Желябов кинулся к подкатывающему экипажу, на котором восседал мещанин в синей суконной свитке, схватил за ось и приподнял; при этом остановил заржавшую лошадь, бежавшую размеренной рысью. Мещанин был близок к обмороку. Колесо вертелось в воздухе, лошадь смешно и беспомощно двигала копытами.
— Так и Россию мы вздыбим, — выдавил побагровевший Желябов. — И ничего они с нами не сделают. Будут крутиться, как это колесо, да все зазря.
Грянули аплодисменты. Обычно сдержанная Перовская не жалела своих ладошек. Тигрыч отметил, как оживилось ее лобастое личико, в глазах вспыхнул знакомый синий пламень; она, не отрываясь, смотрела на Желябова. И тот это почувствовал. Он знал женщин. И не только насурмленных лореток Капу с Антуанеттой, обитательниц керченской Миллионной. Говорили, что в него без памяти влюбилась дочь какого-то богатея-сахарозаводчика, они обвенчались, потом он бросил жену с ребенком — конечно, во имя революции.
— Проспорил? Проспорил, Тигрыч! — Андрей, хищно зыркнув на Соню, вынул из пакета шесть бутылок водки. Изящными движениями любимца публики стал раздавать горькую обрадованным извозчикам.
— Ну, и силен, барин! — урчали они. — Такого еще не видали. Навроде и стати-то не богатырской, а поди ж ты. Благодарствуем за угощение!
На съезде Желябов кружил над раскрасневшейся Соней, как коршун. С одобрения Дворника делал все, чтобы перетянуть ее к себе, а за Перовской, смотришь, оставила бы «деревенщиков» и Фигнер. Тихомиров понимал, почему Соня упорствует, спорит до слез с «террористами»: во многом из-за него, Тигрыча; не только, конечно. Но Лев знал: останься он с Плехановым и Поповым — Перовская тотчас же переметнулась бы к Дворнику. Да, переметнулась бы — назло ему.
Не раз Желябов, откупоривая пиво в Архиерейской роще, жаловался Тихомирову; при этом как-то по-детски пожимал костистыми плечами:
— Нет, с этой Перовской, с этой бабой. Как тяжело-то!
«Вот-вот — с бабой! Именно! — ликовал Лев. — Хорошо,
что я не позволил бабе вертеть собой. И все же — прицепилась. Точно лихорадка-кумоха. Эх, не по зубам она тебе, Андрюша.»
Тут он ошибся. Прошло совсем немного времени, и Соня, своенравная Соня Перовская подчинилась Желябову. Столбовая дворянка, чей родитель любезно принимался во Дворце, пылко влюбилась в дворового крестьянина Феодосийского уезда.
Однако эта новость почти не тронула Тихомирова: женственная, внешне уступчивая Катюша Сергеева стремительно и мягко вычеркнула неподатливую Соню из его опасной жизни. И вписала себя. Даже красивая умница Фигнер ничего не успела сделать. Возможно — как знать? — Верочке помешал золотой шифр Родионовского института благородных девиц, где учили манерам, но не соперничеству. Но что- то осталось. Осталось в ее сердце на всю долгую жизнь.
А в последний воронежский день Тигрыч увидел, как плачет суровый Георг Плеханов.
Это потрясло его. Ведь, что греха таить, Дворник, Морозов и он прибыли сюда без уверенности на победу. Более того, побаивались даже: а как изгонят их из «Земли и Воли» за раскол? И Плеханов смотрелся молодцом. Твердил: «Или агитация в народе, или террор. То и другое — невозможно». Наседал на Дворника: «Пойми, Саша, на кончике кинжала нельзя утверждать здания парламента!»
Отчитывал Морозова, точно расшалившегося школяра, по строчке разбирая его статью в Листке «Земли и Воли», где Николай пел гимн политическому убийству, называя террор — одним из лучших агитационных приемов.
— И это наша программа, господа? — уперся плечом в раскидистый дуб Георг. — Так ли нужно писать в нашей газете?
Наступила тишина. Поскрипывали сосны, высоко пели птицы. Похоже, напористый Желябов поработал не с одной только Перовской.
Насупленный Квятковский молча вырезал ножом на стволе: «Здесь заседал конгресс землевольцев».
— Да только так и следует писать! — внезапно крикнул Фроленко. — Молодец Морозов!
— Соня, скажи! Почему ты молчишь? — быстро повернулся Плеханов к Перовской.
Лицо Сони потемнело. И она заговорила, тяжело роняя слова:
— Ты знаешь, Георг, я в принципе террора не одобряю. Но. Но если уж иные предприятия начаты, то. То их следует закончить.
Ее глаза равнодушно скользнули по лицу Тигрыча и, вспыхнув, остановились на Желябове. Тот, выждав, когда Перовская отведет взгляд, украдкой подмигнул Льву: оцени, мол, брат, мои труды. Тихомирова передернуло.
Напрасно горячился Плеханов, доказывая Соне, да и всем собратьям, что одно предприятие будет сменяться другим, и завершить их можно только отказавшись от всякой деятельности в крестьянстве. Тут уж полез в драку Желябов. Георг ответил — зло, упрямо.
— Признаюсь: я порой несдержан, — засопел Андрей. — Но в тебе, Жорж. В тебе сидит татарин!
Попытались рассмеяться, но не вышло. «Деревенщики» поддерживали своего идеолога уж очень вяло. Плеханов резко оттолкнулся плечом от дуба. Он был бледен, как полотно.
— Вот как? — вымучил улыбку. — Неужели вы все считаете, что Морозов прав в своей статье? И признаете это общим методом?
Что-то невнятное пробормотал Аптекман. Раздались еще два-три слабых возгласа «деревенщиков». Короткевич глухо сказал о необходимости примирения.
— Тогда. Тогда, господа, мне здесь больше нечего делать! — чужим голосом произнес Георг. — Прощайте!
Сгорбившийся Плеханов тяжело повернулся и, качнувшись, медленно двинулся по поляне в сторону леса. Когда трепетной, почти стариковской походкой он проходил мимо Тигрыча, тот заметил: в подглазьях у Георга блеснула непрошеная влага. Льву показалось, что их товарищ по кружку едва держится на ногах.
Все молчали, а Плеханов уходил все дальше и дальше.
— Нужно вернуть его! — не выдержал Тихомиров; встал, рванулся, оскальзываясь подошвами на вздыбленных корнях.
— Непременно, господа! Непременно! Ведь мы. — взволнованно пропела Фигнер.
— Нет! — схватил Тигрыча за рукав Дворник. — Нельзя. Мы не должны. Мне жаль, но пусть уходит. У него другой путь.
Попов, Короткевич и Осип вскочили было со своих мест, чтобы пойти за Георгом, но, уныло потоптавшись, снова сели, несколько смущенно переговариваясь между собой. Никто не покинул собрания, никто не бросился вслед за идеологом «деревенщиков».
Стало быть, победа? «Террористы» могли торжествовать. Но что это, что? Отчего так пусто на душе? Смутные, тревожные предчувствия томят ее.
Нет, им не удалось избежать раскола.
15 августа 1879 года в Лесном прошел последний съезд «Земли и Воли». Организация распалась на два кружка — «Черный передел» (революционно-теоретический) и «Народная Воля» (революционно-террористический).
Спустя несколько дней все на той же конспиративной даче Тигрыч вывел на сером листе: «Царь Александр II — главный представитель узурпации народного самодержавия, главный столп реакции, главный виновник судебных убийств, должен быть казнен». Это было первое решение Исполкома «Народной Воли» — смертный приговор Государю.
И в те же самые минуты в гулком дворцовом кабинете в Ливадии прибывший сюда шеф жандармов генерал-адъютант Дрентельн, одолевая болезненный стук крови в висках (день был жаркий, на море — штиль) просил Государя:
— Ваше Величество, злокозненные замыслы радикалов позволяют предполагать.
— О чем ты, любезный мой Дрентельн? — Большие голубые глаза Царя приветливо светились.
— Благодарю верноподданейше, что. Что вняли моему скромному совету и теперь на променадах несет службу личная охрана Вашего Величества. Штабс-капитан Кох, отвечая за Вашу безопасность.
— Да, он славный малый, и воистину спас меня 2 апреля. Мы, помнится, наградили его?
— Наградили, Ваше Величество, но. — вконец разволновался Дрентельн.
— Что еще? Поспеши. Через четверть часа у меня прием. — нетерпеливо поднялся из-за стола Александр II.
— Найдена записка с планом Зимнего дворца. Крестиками обозначены спальня Вашего Величества, столовая. Не готовят ли социалисты чего? Кроме того, по возвращении в Петербург следует усилить охрану Вашего Величества при проезде по городу. — заспешил генерал, уже не подбирая слов.
— Вот как? — загорелое лицо Царя затвердело. — Этому не бывать! Я не стану прятаться от нигилистов! И прикрываться охраной от собственного народа.
Глава девятнадцатая
И вправду сказано: родись, крестись, женись, умирай — за все денежку подавай.
А революция — да разве устроишь ее задаром? Кинжалы, револьверы с порохом, гремучий студень взрывчатки, подделка паспортов, разъезды-переезды, приклеивание усов- бород, аренда квартир для потаенных типографий и конспиративных сходок, подкуп тюремных стражников, устройство побега попавшего под замок товарища по борьбе. Да что там: случалось, целый дом покупали — и все для одного дела, для одной, давно задуманной акции. Допустим, царский поезд взорвать. А из подвала — так легко прорыть ход к самому полотну железной дороги. И там динамит подложить: тоже недешево стоит.
Деньги — оселок террора. Выше возьмем. Деньги — его крылья.
Тигрыч знал, что прежде за крылья отвечал Дмитрий Лизогуб. Вернее, не то чтобы отвечал — просто еще в петербургскую студенческую пору сошелся от скуки этот богатый черниговский помещик с веселыми нигилистами в синих очках, что вместо учебы попивали дешевое пиво в трактирах, закусывали печеными яйцами и селедкой на синей сахарной бумаге и вели разговоры, от которых бежали мурашки и кружилась голова. Помнится, незадолго до тихомировского ареста встретились они за Невской заставой, а после шли вместе аж до Английской набережной; там находился банк — не то Акционный, не то Русский азиатский, где у Лизогуба лежали какие-то деньги. Деньги эти Дмитрий намеревался взять, чтобы отдать на нужды пропагандистского кружка.
Наслышанный о состоянии молодого помещика, Лев все порывался взять извозчика (к тому же натер ногу!) или, на худой конец, проехаться на конке, но богач отказался потратиться даже на это. Сутулый, в мешковатом пиджаке на костлявых плечах, он рыскал по сторонам серыми, навыкате глазами, скрипел протяжно и нудно:
— Я, Тихомиров, всякую копейку нынче берегу. От уроков музыки отказался. Из квартиры с лакеем и кухаркой в комнату перебрался, на Петербургской. Пять рублей плачу. Щей себе горячих не позволяю.
— Ну, уж щей-то. Щей-то, поди, можно? — вытаращился Лев: как же без них, без александровских — с пылу, с жару?
Он удивился тогда: на голове у Лизогуба лихо, вполне по- рабочему, сидел кожаный картуз, но из-под мышки торчал парадный складной цилиндр. Перед входом в сверкающий стеклом подъезд банка помещик вынул из кармана еще и перчатки, тоже пепельного оттенка, под цвет сложенного головного убора, похоже, щегольского.
Тихомиров все ждал, что перед приемной управляющего Дмитрий, наконец, раскроет цилиндр, но не дождался: шляпа так и осталась в своем прежнем виде; Лизогуб надел лишь перчатки и сунул картуз Льву.
Деньги ему выдали. Он тщательно пересчитал их, а после, уже в скверном трактире, все тем же скрипучим голосом, рассказал Тихомирову, что с год тому назад в цилиндре поломалась пружина, и он никак не может собраться отдать ее в починку. Вот и входит в приемные и гостиные со сложенной шляпой под мышкой: ни дать, ни взять — вылитый денди, светский лев, только что, как и положено по этикету, свернувший роскошный цилиндр.
— Знаешь, Тихомиров, мне жаль двугривенного на пружинку, — давился печеными яйцами толстосум. — Уж лучше я его употреблю на дело революции. А цилиндр буду для важности держать под мышкой.
— Угу..— кивал Лев и продолжал уписывать горячие щи, тщетно силясь уберечь при этом пиджак от соскакивающей с ложки капусты.
— Или перчатки. Я придумал способ, как их сохранить! Четвертый год ношу, и точно новые.
«И это человек, состояние которого простирается до 200 тысяч рублей! Разве скажешь?» — вытягивал Лев мясо из дымящейся тарелки.
Теперь все было иначе. Лизогуб уже несколько месяцев сидел в одесской тюрьме. Тигрыч знал, что тот дал полную доверенность старому другу дворянину Владимиру Дриго, тоже социалисту, — на продажу всей недвижимости. Деньги поверенный должен был передать в Исполком «Народной Воли». Денег требовалось много: начиналась охота на русского самодержца. Но Дриго давно не подавал никаких вестей. Дворник с Желябовым места себе не находили.
Дворник срочно выехал в Одессу, потом в Чернигов. Тихомиров по поручению Исполкома работал над программой и уставом организации. Составлял секретную инструкцию: создать центральную боевую организацию, способную начать восстание; создать провинциальную революционную организацию, способную поддержать восстание; обеспечить поддержку восстанию городских рабочих; подготовить возможность привлечения на свою сторону войска; заручиться содействием интеллигенции — главного источника сил при подготовительной работе; склонить на свою сторону общественное мнение Европы.
И ни слова — о деревне, о крестьянстве. Не потому ли, что помнил, не забыл, не потому ли, что засело в сердце — сперва Сонин восторг, а после ее же насмешка над «Сказкой о четырех братьях», которую хитрющие костромские оратаюшки- землепашцы растаскивали на самокрутки?
Впрочем, тогда он об этом не думал. Не успел подумать.
— Пиши скорее, — потребовал перед отъездом Михайлов. — Программу нужно обсудить. Будем рассылать проект в провинциальные группы.
— Еще пару-тройку дней. — кивнул Лев. — В черниговский кружок сам привезу. Встретишь?
— Ясное дело. Но будь осторожен. На юге арестованы Де- багорий-Мокриевич, Попов, Башуцкий, Осинский. А еще раньше — Стефанович. Это некий Судейкин развернулся. Выучку прошел у главного киевского жандарма Новицкого. Чую, далеко сей капитанишко пойдет.
А поверенный Дриго и в ус не дул. Он уже вошел, как говорили, в стачку со старшим братом Лизогуба, и теперь компаньоны ловко и быстро обращали состояние несчастного узника в свою личную собственность. Разумеется, о поддержке революции не было и речи. Уж лучше бы Лизогубу потратиться на пружинку в цилиндре и на новые перчатки нежного пепельного тона, да и от щей с говядиной не отказываться — хотя бы по воскресениям.
Появление Дворника для Дриго было, как гром средь ясного неба. Он только-только начал обставлять свое новое имение Довжик стоимостью в сорок тысяч, за которое не заплатил ни копейки. Но Михайлов взял хитреца в оборот.
— Про террористов слыхали? Про кинжальщиков? — трепал он манишку Дриго, тыча тому в побелевшее лицо гневное письмо от Лизогуба. — Для нас мерзавца продырявить — что семечек погрызть.
— С превеликим удовольствием. — тряс лысеющей головой вор. — Но на квартире опасно. Ко мне приезжал полицмейстер. Встретимся завтра, когда стемнеет, на площади у почтовой станции.
Несколько тысяч все же удалось забрать. Утром с фальшивым паспортом приехал Тигрыч: как всегда, со старого бланка смыли белильной известью и щавелевой кислотой прежние чернила и вписали новое имя. На встречу решили пойти вместе. Дворник возбужденно ходил по гостиничному номеру, потом вдруг вскочил, точно ужаленный: пора! Лев недоуменно глянул на часы: до встречи еще два часа.
— Идем, идем! — торопил его Михайлов. — Чую, так надо.
Тягучие южные сумерки уже накрывали город. Тигрыч с
Дворником мягко прошли в тени каштановой аллеи и, перемахнув через забор, укрылись в самом отдаленном углу площади. Пространство перед станцией было, точно на ладони.
И вдруг.
Верно, как верно сказано: всякий человек от природы словно бы зашифрован сам в себе. Нужно научиться дешифровывать его безошибочно и точно. И тут-то едва ли поможет даже «черный кабинет» проницательного Антона Ивановича Лидерса с разгадывателем криптограмм Ратаевым. Только она — ясновидящая интуиция, присущая редким людям.
Таким, как Дворник, — генерал конспирации, хозяин, недремлющее око встающей на ноги «Народной Воли». Он все понял про Дриго.
Тихомиров потрясенно увидел, как из темноты на площадь въехали полицейские экипажи. Прав оказался Саша, ох, прав!
— Я ж говорил! — сипло шептал Дворник. — Бьюсь об заклад: Дриго уже снюхался с Судейкиным, агентами охранки. Его почерк — видишь, как быстро развернулись?
Высадив жандармов и полицейских, черные экипажи тотчас же исчезли; вскоре место их встречи с Дриго было окружено. Под тучами мрак становилась все гуще, но вот в просвете блеснула луна, и сразу появился Дриго. Он нервно заходил взад-вперед под тусклым фонарем. Тигрыч почувствовал словно какой-то гальванический разряд в груди: сердце забилось горячо, зло, мстительно.
— Револьвер взведен? — ткнул, не помня себя, Дворника. — Достанешь предателя?
— Стрелять? А ведь попадемся. — пробормотал тот, все же вытягивая из кармана «смит и вессон». — Эх, Морозова бы сюда! Половчее будет.
Револьвер полыхнул в темноту пламенем, опередившим хлесткий пороховой удар, сбросивший с веток ночных птиц, пробудивший во дворах хриплых цепных псов. И сразу — крики, топот сапог, ледяное звяканье приготовляемого к схватке оружия.
Бежать, скорее! Сердца уже рванулись, но тела еще медлили, руки цеплялись за забор, глаза до рези всматривались в мутное пятно под фонарем: что там? убит негодяй? или?..
Заскрипели зубами, увидели: жандармы бегом уводили предателя — рыдающего, но невредимого.
Тогда уж ринулись — через заборы, к водокачке, за нее, к садам, мещанским дворикам. Кто-то рослый, с тяжелой поступью выскочил наперерез, у ворот пальнул из револьвера почти в упор, но пуля взвизгнула выше, сшибла с головы Дворника шляпу (а может, веткой сбросило?); Тигрыч, не останавливаясь, ткнул кулаком в мокрое усатое лицо, а Дворник, утробно рыкнув, закончил дело точным выстрелом.
— Не отставай! Я знаю. — прохрипел, задыхаясь, Михайлов. — На третьей улице. Там поворот. Потом тупик.
— Что? Что — знаешь? — Лев оторопело хватал ртом приторно-теплый воздух. Ноги упруго несли вперед, смешно шлепали по ягодицам задниками разношенных ботинок. — Откуда знаешь? — выдохнул, скользя по затравевшему склону.
Впрочем, мог и не спрашивать. Ведь это был Дворник, опытный конспиратор, приехавший в Чернигов заранее, и времени здесь даром не потерявший: не только рвал манишку вороватого Дриго, но и изучил окрестности, сквозные дворы у водокачки, переулки и тупики. Наверное, и схемку нарисовал. Как в Питере или в Москве.
Само собой, у тупика подремывал на облучке возница-еврей; он и отвез беглецов на соседнюю станцию. И взял — всего ничего: рад был нечаянному заработку.
А пока они бежали, ночь наступила и в Киеве. Однако в здании губернского жандармского управления два или три окна светились, проливая на листья старых каштанов неяркие желтоватые лучи.
В одном из кабинетов за столом сидел жандармский капитан, моложавый мужчина плотного сложения, с тронутым южным загаром широким умным лицом и короткой военной стрижкой, подчеркивающей массивный, с поперечной складкой лоб. Это был Георгий Порфирьевич Судейкин — из обедневших дворян, в свое время окончивший Смоленское юнкерское училище. Как лучшего офицера его в июне 1878 года приняли в Отдельный корпус жандармов и направили в Киевское управление — на бунтующий юг, постреливающий из крупнокалиберных револьверов.
И не зря направили. В результате розыскной деятельности были арестованы 157 нигилистов, 70 из них осуждены за государственные преступления, а из этих семидесяти — 8 человек казнены через повешение; вздернули бы и больше, но шестерым виселица заменена каторжными работами. (Шум, газетная трескотня, кривлянье либералов; а адвокатишки, эти паршивцы твердят: изгнанники науки! Это о бунтарях, с кинжалами-револьверами.) Кроме того, почти 90 социалистов выслали административным порядком за пределы губернии.
Капитан машинально перебирал какие-то бумаги и тихо плакал. На него во все глаза смотрел, раскрыв рот, сидевший напротив арестованный революционер Яков Стефанович, тот самый, что заварил Чигиринское дело — с «Тайной дружиной», с фальшивой «Высочайшей грамотой», будто бы написанной самим Царем, с хитрым самозванством.
— Ах, Яков Васильевич, Яков Васильевич! — поймал Судейкин слезу белоснежным платком. — Воистину, я желаю знать, что делается в радикальских кружках не из жандармского интереса. Верите ли?
— Поверить? Вам?—стряхнул оцепенение Стефанович. — Гм.
— Именно, именно! Потому как сожалею, что жизнь толкнула меня на сыщицкое поприще.
Яков от удивления даже подскочил на стуле; заморгал покрасневшими глазами, точно соринка под веки попала.
— Да, сожалею, друг мой! — искренне воскликнул капитан. Он вдруг привстал и, перегнувшись через стол, жарко прошептал: — Я остро чувствую все передовое. И признаюсь вам: я сам рожден быть членом тайного кружка, ибо. Ибо ощущаю потребность всюду проникать, все выведывать. Но — как грустно, как грустно!