Тихомиров уловил это слово. От него перехватывало дыхание.
Однако умный Рачковский не стал отменять наблюдение за раскаявшимся идеологом «Народной Воли». Это и спасло тому жизнь: когда Бек в последний раз нацелил свой «бульдог», филеры успели выбить оружие, скрутили горячего стрелка.
«Иуда! — крикнул разъяренный Гришка Бек. — Иуда.»
Да нет же, нет, это не так! Он не получил никаких подлых серебреников — ни тридцать, ни больше. Постой, а деньги, на которые издана оглушительная брошюра? Эти деньги дал Рачковский. Господи! Зачем только взял? Чтоб скорее вышла книжка. Кто бы еще дал? А ведь от этого зависит его судьба, судьба его близких. Наконец, возможное возвращение в Россию. Боязно и подумать. Но он, Тихомиров, никого не выдал из бывших друзей. И не выдаст. Он не Гольденберг, не Дегаев, не Мирский.
Но почему бессонными ночами Евангелие теперь снова и снова мучительно раскрывается на одной и той же странице? «Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. И тотчас подойдя к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его. Иисус же сказал ему: друг, для чего ты пришел?» (Мф. 26: 48-50).
— Катя, Катюша! — будил жену. — Этот поцелуй. Я ясно вижу, как Дегаев дружески целует Веру Фигнер, а потом. Поди ж, и с Судейкиным лобзался. Но я не об этом. Зачем, почему Иуда именно поцеловал Христа?
— Чтобы указать на Него стражникам, пришедшим взять, арестовать, — сонно щурилась жена. — Спи. Сашуру разбудим. Опять жаловался на головку...
— Указать можно проще, рукой, — не унимался Лев. — Тут другое, другое! Поцелуй. Я понял: предатель выражает почтение царю, который скоро победит врагов. Обязательно победит — Иуда Искариот уверен в этом.
Тема предательства — она вдруг овладела им помимо воли; саднила сердце, скребла душу. Евангелие властно уводило в далекие события, отголосок которых во множестве повторяется на земле.
Вот бывший сподвижник Дриго, и он был вор, обокравший доверчивого революционера-миллионщика Лизогуба. А Иуда — казначей апостольской общины, и тоже вор, запускающий сребролюбивую руку в кассу-ящик. Краденые деньги прятал в укромном месте. Но их, конечно, мало: лучше денег — только большие деньги. Кто их может дать? Лишь Христос, который придет к власти и сделает Израиль самой сильной и богатой страной на земле. Тогда и Иуда займет хлебную должность царского казначея. Да-да, на земле. А Спаситель все повторяет и повторяет им, ученикам: Царство Мое не от мира сего. Но их трудно переубедить. Они уже прикидывают, кто какую должность займет у будущего трона.
— Напишите, Лев Александрович, для начала барону фон Плеве, — советовал Рачковский, бросая быстрые испытующие взгляды на Тихомирова. — Объясните все как есть.
Начал писать прошение товарищу министра, но беспокойные мысли возвращали снова к предательству.
Все просто, мудро: Иуда жаждет стать казначеем самого Мессии, дабы не ящик с пожертвованиями носить, а распоряжаться всеми деньгами Израиля. Что там — тридцать серебреников? Мелочь. Потому-то он после легко вернул их первосвященникам. Конечно, конечно, именно так! А несчастный Дегаев? С его болезненной исключительностью, воспитанной в салоне маменьки. Захотелось править всей подпольной Россией? И не только. Шею сломал. Жив ли? Как все повторяется.
А Иуда удавился. Ибо рухнули мечты. Он ведь знал о силе Христа, видел воскрешение мертвых, исцеление болящих; и буря повинуется, и злые духи. Что уж там какие-то римские легионы? От одного слова развеются в пух и прах. Но Мессия, и это Иуда тоже знал, все время уклоняется от прямого столкновения с первосвященниками, Пилатом. Значит, нужно сделать так, чтобы Христос вступил в открытую борьбу с властью. Предатель уверен: Мессия победит. Об этом нашептывал ему сатана.
Тихомиров задыхался от нахлынувших переживаний. С зачитанным, стиснутым побелевшими пальцами Евангелием он подходил к открытому окну. За ночным окном немолчно шумела от ветра черная тоскливая листва.
А дальше, дальше. Диавол обещал ослепшему от сребролюбия Иуде: соблазнившись земным царством, Христос, ясное дело, откажется от Крестного Подвига. И это было на руку изменнику. Но не вышло. И злой дух остался ни с чем. Иуда тоже. Спаситель осужден на смерть. Изменник понял, что натворил. Но главное — он лишился несметного богатства. И оплакивал он, конечно, несостоявшуюся должность царского казначея. И не пережил такую потерю. А покаяние? Да разве Иуда способен на настоящее покаяние?
«Милостивый государь, Вячеслав Константинович! Получение письма от меня, быть может, удивит вас. Если мы отбросим все наговоры, неточности, остается все-таки факт, что в течение многих лет я был одним из главных вожаков революционной партии, и за эти годы, — сознаюсь откровенно, — сделал для ниспровержения существующего правительственного строя все, что только было в моих силах.»
Хорошо, а он, Лев Тихомиров. Глубоко ли его покаяние? И разве он никогда не предавал Христа своими грехами? Как же, и много раз. И теперь — какое-то странное искушение: величавая красавица Новикова, приехав из Лондона, доверительно шепнула: дескать, место преданного стража империи Михаила Каткова по-прежнему свободно; стоило бы подумать, чтобы ему, Тихомирову, со временем занять его. Дерзко? Да. Он, вчерашний революционер, и мечтать об этом не смел. Но суетливо-сладкая, каверзная мыслишка — честолюбца, признанного лидера — растревожила его не на шутку. Тем более, влиятельная Ольга Алексеевна, немало сделавшая для укрепления русско-английских отношений, уже замолвила словечко в правительственных кругах.
Но тут к Тихомировым пришли — отбирать печку.
— Не отдам! — сказала Катя.
Это была подвижная печь инженера Шуберского — небольшая чугунка, в которой сгорало все, быстро наполняя комнату устойчивым теплом. Уже зарядили дожди. Приближалась осень. Хорошо, что запаслись углем, иначе просто бы заболели от сырости и холода. Подтапливали каждый день. Боялись за неокрепшего еще Сашу — уж ему-то, бедному, мерзнуть совсем нельзя.
И вдруг.
Явились Симоновские, Маша Оловенникова с Кравчин- ским (неужто специально из Лондона прикатил, в качестве грубой силы?), почему-то Вера Засулич, еще какой-то кряжистый юноша с неряшливой бородкой.
— Это наша печь. Верните! — мрачно выдавил, явно смущаясь, Симоновский.
Накануне Лев заложил часы, за которые ему дали семь франков. Теперь семья могла пообедать — с куриной лапшой, дорогой ветчиной и фруктами (для сына) на десерт. А засим, горько усмехался про себя, — яко наг, яко благ, яко нет ничего.
— Неплохое меню для. Для почитателя твердой власти? — не удержалась Оловенникова. — Константин, — повернулась она к юноше, — забирайте чугунку!
Кравчинский молча рассматривал книжную полку; нашел стопку брошюр «Почему я перестал быть революционером», брезгливо вытянул одну, стал листать, вымучивая зевоту. Константин, медвежевато играя плечами, начал отрывать от печки трубу.
— Репрессии по рецепту Лаврова? — усмехнулся Тихомиров. — Наказание изменников? Холодом.
— Не отдам, — снова сказала Катя.
Но бородатый юноша уже тащил печку к двери. Саша испуганно смотрел на него.
Катюша с какой-то кошачьей пружинистой ловкостью нырнула в соседнюю комнату и через пару секунд выскочила обратно. Лев никогда не видел у жены такого лица: оно было нездешним, страшным, со жгучими буравчиками остановившихся глаз. Катя подняла опущенную руку, и все увидели револьвер. Да, это был старый «бульдог» Тихомирова.
— Не отдам! У меня сын. Буду стрелять!
— Катюша, что ты? Мы же подруги. — сразу утратила барский лоск «вспышкопускательница» Оловенникова.
Кравчинский зевнул и выронил брошюру. Юноша, побагровев набрякшим лицом, держал печь, не решаясь двинуться с места. Чета Симоновских пятилась к выходу.
— Тише, милая! Все хорошо. Тише. — обнял сзади жену Тихомиров. — Пусть забирают. Мне обещали. Мне дадут.
— Буду стрелять, — уже не так уверенно сказала Катя.
Лев уговаривал, гладил руки жены, пока ее пальцы не ослабли, и револьвер не оказался в его руках.
— Буду..
Она зарыдала. Саша кинулся, прижался к матери.
Народовольцы, не прощаясь, потянулись к двери. Могучий Константин уносил печь. Ему помогал Кравчинский.
На пороге Оловенникова остановилась, бросила на тумбочку мятый журнал. Лев узнал: монархический «Русский вестник», бывшее детище Каткова. Маша надменно повела плечиками:
— Прочти, что пишут те, кому ты собрался служить.
Дверь хлопнула. Он схватил журнал, почти убежал к себе.
Нашел: «Повинная террориста». Строки ударили в глаза ослепительно-раскаленным бисером: «В награду за покаяние такого содержания, такой формы и по таким поводам общественная совесть не задумалась бы отправить злодея на виселицу.. Зверские инстинкты этого нравственного урода стяжали ему прозвище «Тигрыч».
Тихомиров качнулся: разве он ожидал такого? Хорошо, а чего он хотел? А с другой стороны выходило: его покаянное письмо товарищу министра внутренних дел фон Плеве сделалось достояние гласности, пошло, как говорится, в народ.
Так, а далее: «С таким нравственным закалом, с таким позорным прошлым этот бывший атаман шайки политических убийц наблюдает теперь на берегах Сены действия своих бывших единомышленников и собирается служить России какою-то созидательной работой. В своей наглости он даже дает советы правительству и обществу .»
Павловский обещал раздобыть другую печку, да что-то, видимо, не получалось. К счастью, распогодилось, и ясные дни радовали последним теплом.
Принесли записку от Лаврова: «Если вы переменились, то почему хотя бы не промолчали? К чему эта публичность, заявление, брошюра?»
Ответил: «Привык говорить о своих убеждениях открыто и внятно. Простите.»
А из Петербурга, от фон Плеве — ничего; ни слова, ни полслова. Но Лев Александрович уже знал — все через ту же Новикову, — что барон давно прочел не только его письмо, но и брошюру. Отчего же нет ответа? Пусть и самого плохого. Лишь бы закончилась изматывающая неизвестность.
У курьера было самое простое лицо, даже чуть сонное. И как же он не уснул по пути, как довез такую бумагу?!
«Париж, 6 сентября 1888 г. Господина Тихомирова просят пожаловать.»
Надо же: просят! Не приказывают, не вызывают — просят. Куда же, куда?
«.в кабинет русского генерального консула. чтобы.»
Курьер стоял истуканом, равнодушно взирая на взъерошенного человека с повесткой в прыгающих руках. Не уходит, чего-то ждет? Тихомиров догадался, сунул чаевые.
«.чтобы переговорить. с представителем министра внутренних дел Империи».
Катюша провожала мужа, как в дальнюю дорогу. По привычке сунула в карман револьвер. И тут же смущенно всплеснула руками, вытащила обратно: какое уж оружие.
— У меня поручение от барона фон Плеве, — буднично произнес консул Карцев. — Вячеслав Константинович, ознакомившись с вашим письмом, просил меня передать: вы должны подать прошение на Высочайшее имя.
— Когда же? — спросил, чтобы проверить, есть ли у него голос.
— Следует поспешить, — тем же тоном ответил консул. И неожиданно потеплел глазами: — За вас хлопочут. В английских и французских газетах напечатаны статьи в вашу защиту.
«Это Новикова, конечно, она. Добрый ангел! Только Катюша порой смотрит ревниво.»
— А в русских газетах бранят.
— Ничего, перемелется. Пишите Царю.
Он писал это прошение почти неделю. И всю неделю не выходил из квартиры. Саша капризничал, словно чувствовал, что творится с отцом. Лез в его комнату, просил починить деревянную лошадку. Катя насильно забирала мальчика, а Тихомиров, срываясь, кричал вслед, чтобы больше не смели показывать отвратительную игрушку, которая мастью напоминает страшного жеребца Варвара, послужившего кровавым революционным делам.
«Государь всемилостивейший!» — надрывалось сердце в мольбе.
Он писал, и перед ним проходила вся его жизнь, охваченная революционной горячкой, жизнь человека, «утратившего сознание исторических прав и обязанностей». Себя не щадил, не таил ничего.
«Таким путем я пришел к пониманию власти и благородства наших исторических судеб, совместивших духовную свободу с незыблемым авторитетом власти, поднятой превыше всяких алчных стремлений честолюбцев. Я понял, какое драгоценное сокровище для народа, какое незаменимое орудие его благосостояния и совершенствования составляет Верховная Власть, с веками укрепленным авторитетом. И горькое раскаяние овладело мною.»
Писал, понимая, что нет прощения, и все же взывал к милости, умоляя отпустить «бесчисленные вины», позволить вернуться в Россию. А еще просил узаконить его брак и признать детей, безвинных жертв его ошибок и преступлений. Одного желал бы: изгладить из сердца тяжкий кошмар безумного прошлого.
Опять потянулись томительные дни. Прошло два месяца, но ответа от Государя не было. И это промедление, похоже, сулило отказ. Что ж, если Царь не считает возможным его простить, то получается, что он, Тихомиров, подлежит наказанию. Признавая себя подданным (а в прошении — так!), он не вправе не подчиниться Высочайшей воле. Остается одно: пусть везут в Россию, пусть арестовывают. А семья? Сашурка, полюбивший русскую церковь, русские калачи? Хорошо, нужно просить, чтобы и им позволили вернуться; поедут к матери в Новороссийск, а он. А его — под замок в одиночку Алексеевского равелина, на вечную карийскую каторгу? Или, как нынче принято, в Шлиссельбург? А скорее и того проще: приговорят, да и вздернут под барабанную дробь с серым мешком на голове.
Решил: еще неделя, и сам пойдет в консульство — сдаваться.
.Александр III снова перечитал последние строки тихо- мировского прошения. Подошел к окну, всматриваясь в зеленовато-бурую толчею волн на осенней, продутой зябкими ветрами Неве. «Воистину, безумная жизнь.», — проговорил как бы про себя.
— Как Вы сказали, Ваше Императорское Величество? — приосанился явившийся во Дворец с докладом министр внутренних дел граф Толстой.
Государь не ответил. Тяжелым шагом вернулся к столу, положил мощную ладонь на прозрачную крышку резной шкатулки — той самой, в которой семь лет хранил память о страшном дне, когда бомба народовольцев убила его отца, Александра II: опаленные взрывом куски кареты, осколки мутного стекла, клочки серо-голубого шинельного сукна с застарелыми пятнами крови. Хранил в Гатчине, теперь в Зимнем.
Царь раскрыл шкатулку, провел дрогнувшими пальцами по лоскуткам и щепкам, впитавшим динамитный дух, горько вздохнул и снова повернул к окну потемневшее лицо. Толстой чувствовал, знал, какая борьба идет в августейшем сердце. И потому молчал, боясь суетным словом нарушить почти священную тишину.
— «Прощайте, и прощены будете.» Так? — тяжело, медленно произнес Государь. — Что думаешь, Толстой?
— Иные горячие головы предлагают повесить злодея, — осторожно начал граф. — Их, считаю, следует остудить. Покаянное прошение Тихомирова, его книжка — тоже бомба, да только идейная. Подложить ее под революцию — разнесет в пух и прах!
— Правильно. Поступок предводителя «Народной Воли» — утешительный факт. Подготовь ему ответ и представь мне. Отталкивать Тихомирова не следует, он может нам пригодиться.
10 ноября Государь утвердил доклад министра внутренних дел: «.полное помилование Л.Тихомирова, с тем чтобы по возвращении в Отечество он был водворен в определенную местность под надзор полиции сроком на 5 лет».
Определенная местность — это Новороссийск.
.— Сашурка, милый, отчего не спишь? — встревожился Тихомиров, глянув на часы: еще и 6 утра не было, а сын поднялся и в ночной рубашке уже пробрался к нему в кабинет.
— Головка болела. Только не сильно.
Как ножом по сердцу.
Бросил писать дневник, прижал Сашу к себе, покрывая поцелуями мягкие русые вихры, жадно втягивая дрогнувшими ноздрями родной, неповторимый детский запах.
— А теперь — полегче? — спросил с деланной бодростью.
— Да, папуся, — утешил привыкший к страданиям мальчик. — Нас простили? Мы скоро поедем домой?
— Скоро. Нынче только схожу к одному важному господину. Он — консул, даже генеральный.
— На поезде поедем, с окошками? А впереди — паровоз, да? С такой трубой, с длинной.
— Да, Сашурка, во-о-от с такой трубой! — показал руками размеры трубы; шагнул к печке (Павловский добыл целых две!), кинул угля в раскаленный малиновый зев.
— Ур-а! Те. Те-перь на-чи-на-ю-ю-ю но. но-ву-ю жи. жизнь, — по складам, нараспев читал сын в дневнике только что написанные строки. — Ой, папа, ты говорил, что нехорошо читать чужое, да? — спохватился, смущенно пряча лицо в ладони.
— Ничего, сегодня можно. Слушай: «Нужно лишь стараться, чтобы эта новая жизнь загладила все глупости и грехи прошлого. Устал, нет мочи. Завтра куча писем во все концы.»
Саша строго и серьезно смотрел ему в глаза.
В девять утра Тихомиров был уже у консула. Карцев поздравил его с приветливой улыбкой. И тут словно кто-то дернул бывшего революционера за язык — рассиропился, отогрелся за чаем, осмелел:
— Хочу написать Дурново. Мои обстоятельства требуют, чтобы я выехал в Россию не раньше весны.
От дерзости этой Карцев даже из-за стола вскочил.
— Да как же можно, Лев Александрович? Вас же всемилостивейше. И ждут. А вы. Что за капризы? Отправитесь тотчас же после Рождества. Один. Семья выедет позднее, когда будут выправлены бумаги.
Тихомиров уезжал сырым январским утром. На вокзале его провожали только свои — Катя и Саша; никаких друзей больше в Париже не было. К Тигрычу, к великану сумрака — столько бы набежало! Но Тигрыч давно исчез, растворился в зимней дымке Ла-Ренси, переулков Монруж или Пор-Ро- яль, — это уж как кому нравится.
А Петербург... У него чуть было не разорвалась грудь, когда он вдохнул знакомый, студено-волглый невский воздух. В столице туманно и звонко куржавились серебром крещенские морозы. Конки скрипели ледяным железом, кареты проносились с заиндевевшими окошками, раскрасневшиеся лихачи в толстых синих кафтанах срывали сосульки с усов, над спешащими толпами висел пар, и такой же теплый пар валил из-под дверей кухмистерских и трактиров.
Здесь не осталось дома, где бы его ждали, и Тихомиров с вокзала поехал в «Большую Северную Гостиницу». Смутная тревога не покидала ни на минуту. Со стороны казалось, что он куда-то спешил.
Лакей принес в номер чаю; обжигаясь, Лев наскоро выпил его, и снова надел пальто — парижское, не слишком-то пригодное для русской зимы. Торопливые ноги сами вынесли его на улицу: «Да-да, я должен. Сейчас же. Скорее, туда.»
— Извозчик! — крикнул срывающимся голосом.
Он вышел у Петропавловской крепости, но не для того, чтобы найти окно каземата, где сидел, и предаться воспоминаниям. Лев не хотел этих воспоминаний, он вычеркнул их.
Теперь, оскальзываясь на снежной дорожке, он поспешно шел к Петропавловскому собору. Открыл тяжелую дверь, шагнул в каменный полумрак. Здесь была царская Усыпальница. Тихомиров, сдерживая дыхание, двинулся между белых мраморных надгробий — к одному-единственному, темному, сделанному из зеленой алтайской яшмы. Именно — из яшмы: он давно знал об этом из газет.
Еще немного. Кажется, здесь.
Прочел: «Александр II Николаевич (1818 — 1881), император».
— Простите меня, Ваше Величество, — вышептали сведенные стужей губы. — Я виноват. Крепко виноват. Вот пришел поклониться.
Повинуясь охваченному тоской сердцу, он встал на колени перед надгробием, просительно положил ладонь на холодную плиту, под которой лежал тот, кого они убили. Да, не он, Тихомиров, бросил бомбу, но он и не остановил метальщиков в то Прощеное воскресенье.
— Худо вам, человек милый? — пожилой служитель тронул его за плечо.
— Да, то есть, нет. Ничего. Ничего. Мне надо.
— А-а-а. Ну, коли надо, то и ладно. Побудь, побудь. — деликатно зашелестел валенками, удаляясь, старик.
В Департамент полиции он прибыл, когда ранние петербургские сумерки уже зажгли первые газовые фонари. Директор Дурново принял его без проволочек. Разговор затянулся до глубокой ночи. Петр Николаевич призывал Тихомирова все силы бросить на борьбу с крамолой через официальную русскую печать. Необходимо в пух и прах разбить оставшихся нигилистов, сорвать с них маски. Разумеется, от раскаявшегося идеолога партии полиция ждет и некоторых услуг: положим, неплохо бы узнать — конечно же, по возможности — адреса, имена, клички оставшихся на свободе народовольцев, местоположение тайников и подпольных типографий, пути распространения нелегальной литературы и прочее, прочее.
— Что с вами? — поднял брови Дурново, видя, как зеленеет лицо Тихомирова.
— Никогда! Слышите, никогда я не выдам бывших товарищей! — почти закричал Лев. — Я не назову ни одной явки, ни одной фамилии. Я могу призвать их сложить оружие и послужить России, но. Уж лучше опять в крепость или.
— Полноте, Лев Александрович! — добродушно улыбнулся директор Департамента полиции. — Я лишь хотел, чтобы скорее развеялось недоверие к вам. Лично я ценю вашу ис- кренность. Но есть в высших кругах и такие, кто настороженно относится к вашему.. Скажем, преображению. Даже сам Победоносцев.
— Боже мой! Это ужасно! — сжал виски Тихомиров. — Неужели люди русской истории, русского Царя не могут себе представить, что их дело, их идеи могут кого-нибудь искренне привлечь? Неужели они так уверены, что по совести можно сделаться только революционером?
— Да что вы такое говорите? Я бы вам.
— А знаете, Петр Николаевич, я ведь так и остался народовольцем, — словно бы не услышал его Лев.
— Вот как? — насторожился Дурново. — Но что за эпатаж?
— Да. Только я одно понял: истинная воля народа не в постоянном зуде социального переустройства, а в жизни согласно традиционным для России религиозности и нравственным идеалам Православия. Простите.
Он откланялся. Спешил в гостиницу: ждал от Кати телеграмму с датой выезда из Парижа в Россию. Но телеграммы не было. «А если что-то случилось? Все эти бывшие соратники. И Катюша с ними один на один. А вдруг Саша нездоров?..» — терялся Тихомиров в догадках.
Глава тридцать вторая
В один из ноябрьский дней 1918 года по Фуркасовскому переулку в сторону Большой Лубянки, семеня ногами в разношенных ботах, торопливо шла старушка, к слову сказать, очень знаменитая старушка — Вера Ивановна Засулич. До этого она долго спускалась по крутой лестнице с мансарды, где под самой крышей теперь занимала крохотную комнату; новая власть сперва уплотнила легендарную революционерку, поселив по соседству в ее просторной квартире каких-то ответственных комиссаров, а затем и вовсе переместила первую террористку к самому чердаку, повыше, совсем высоко.
И теперь из холодной каморки уважаемой Вере Ивановне было видно все. Перед ее слезящимися глазами наконец-то распахнулась справедливая жизнь, во имя которой она стреляла в генерала Трепова, бежала за границу, во имя которой погибали ее товарищи из «Народной Воли», взрывались бомбы и разбрасывались прокламации, а Плеханов создавал в Женеве марксистскую группу «Освобождение труда». И так упрямо создавал, что и основоположника не слышал, предостерегающего: не годится, мол, мое учение для России.
Но не просто спешила Засулич. Случайно проболтался один из соседей-комиссаров: ВЧК готовит массовые арес- ты, и уже приказ отдан — взять в Сергиевом Посаде известного Тихомирова, подлого приспешника царизма. «Шлепнут, поди, старого контрика. Сколько он и вам крови попортил, а?» — бросил на ходу комиссар, вполне довольный новым жильем.
Вот и двери ВЧК — тяжелые; хорошо, какой-то солдатик помог. На пути — часовой. «Я — Засулич! Меня ждет товарищ Дзержинский!» — соврала старушка. Парень на политзанятиях слышал фамилию революционерки. Пока он соображал, Вера Ивановна уже семенила по коридору. Еще часовой, и еще.
До чего же просто было попасть в кабинет к градоначальнику Трепову! Хоть каждый день с револьверами являйся. А тут.
Прошла старая террористка, пробилась. В приемной главного чекиста она сразу рванулась к нужной двери, но в этот момент барышня из буфета как раз вносила в кабинет поднос с чаем. Избежать столкновения не удалось: барышня вскрикнула, стаканы с сахарницей полетели на ковер. Давя ботами хрумкие сладкие куски, Засулич влетела к Феликсу Эдмундовичу.
— Вы не смеете! Не смеете! — бросила на стол потрепанный ридикюль.
— Кто вы? Кто пустил? — нахмурился было хозяин кабинета, но тут же заулыбался — кисловато, точно зубы болели: — Вера Ивановна? Верить ли? Живая легенда революции. Что случилось?
— Мне известно. Впрочем, неважно. Я знаю: вы хотите арестовать и расстрелять Тихомирова. Это недопустимо, потому что.
— Кто сказал? — поджал тонкие губы Дзержинский: налицо утечка сведений, и это плохо. — И почему сразу — расстрелять?
— Ясное дело, — двинула выпирающим подбородком старушка. — Я помню, еще не выжила из ума: там, где пролетариат применил массовый террор, там мы не встречаем предательства. Но он не предатель!
— Неужели?
— Да, он отошел, он отвернулся. Но он никого не выдал. Ни одного имени не назвал. Тихомиров поступил благородно.
— Интересно, интересно. — прищурился грозный председатель ВЧК.
— А посему я прошу, умоляю, я требую: не трогайте Льва!
Удивительно: не тронули. В Сергиев Посад так и не приехала
машина с чекистами. Тихомиров делал наброски эсхатологической повести «В последние дни» и ждал ареста. Но ареста не было. Конечно, он и подумать не мог, кто за него вступился.
Наконец-то отозвалась письмом Катюша: у Сашурки был круп — всякая хвороба цепляется к ослабленному ребенку! — но теперь, слава Богу, он вполне поправился, и они ждут теплых дней, чтобы пуститься в дорогу. Почему раньше не сообщила? Не хотела его волновать; ведь известно, как Лев сходит с ума, если сыну нездоровится.
А Петербург по полицейскому предписанию Тихомирову пора было оставлять. Даже Дурново ничего не мог пока сделать.
Уезжал Лев Александрович шумно. На вокзале вскрыли багаж и ужаснулись: из ящиков посыпались сплошь революционные издания, запрещенные в Империи. Ну, хоть бы одна нормальная книжка. Попытался объяснить: это, мол, для литературной работы. Но сметливые филеры, дошлые в розысках, перемигнулись и ловко скрутили бывшего Тигры- ча. Тычков под ребра он не помнил, но помнил враз охватившую его тюремную тоску, как оказалось, не совсем покинувшую измученное сердце.
Столичный градоначальник немедленно донес директору Департамента полиции. И получил нагоняй. «Отпустить! Извиниться. Багаж вернуть и впредь не задерживать!» — рявкнул Дурново.
Перед самым отъездом Петр Николаевич поддержал:
— Вашу брошюру «Почему я перестал быть революционером» прочел Государь. И весьма сочувственно отозвался. Это вселяет надежды. Пишите.
Но вот и Новороссийск, знакомый до мелочей дворик, мама в слезах и могила отца на старом кладбище, над которым все время посвистывает заблудившийся между небом и скалами ветер. И девочки, дочки его — Надя и Вера, бегущие к нему вдоль кромки пенистого моря; бегут, трогательно разбрасывая неловкие детские ноги, и вдруг замирают в нескольких шагах, смотрят нерешительно: а можно, дескать, обнять? а ты и вправду наш папа?
А вскоре и Сашурка кинулся взапуски со старшими сестрами: в мае они с Катей все же добрались до Новороссийска. Впереди — целое лето! И как все же славно быть снова не отверженцем, не отщепенцем, а русским. Ему всегда нужна была Россия, русская речь вокруг, русские люди, лица, горе, молитвы.
Одно беспокоило: сына надо было крестить, да Саша и сам хотел этого.
Ох, уж эта несуразная подпольная жизнь! Теперь она бьет и по ребенку. Ведь Лев венчался с Катей по подложному паспорту, где значилась вымышленная фамилия: Алещенко.
Побежал к полицмейстеру, затем к священнику. Пришлось отцу Михаилу, смущаясь, слать в столицу телеграмму — в Департамент полиции: «Прошу сообщить, Тихомиров и Алещенко одно ли лицо? Екатерина Сергеева жена ли его?» Участливый Дурново немедленно подтвердил: да, одно лицо; да, жена.
Но до чего дожил: даже имя свое потерял, и теперь с трудом возвращает его.
Записал в «памятной книжке»: «25 июня, воскресенье. В 6 часов вечера окрещен наш Сашура. Восприемники — Борис Дмитриевич Саблин, отставной поручик, инженер; восприемница (заочно) Ольга Алексеевна Новикова, а за нее присутствовала мама. Саша держал себя так умно, мило, так серьезно относился к св. таинству, что сердце радовалось. Слава Богу! Давно не было, и не помню такого счастливого дня, как сегодня.»
В Петербурге от Тихомирова по-прежнему ждали рецептов по искоренению революции. А он прислал статью для «Нового времени» — «Несколько замечаний на полемику с эмигрантами», где не просто возражал бывшим соратникам, но и рассуждал о православной монархии, о том, что к деспотизму может скатиться всякая форма власти, и демократия в особенности; писал о том, что тревожило в последние месяцы, — Россия еще далека от высшего фазиса монархического развития, что подлинное самодержавие — это творческая идея русского будущего. И работы тут невпроворот.
Публикация вызвала раздражение в правительственных кругах: не рано ли лезет вчерашний социалист-нелегал с советами по усовершенствованию государственности? Видите ли, идея у него: целую программу создать — положительных преобразований в России, дабы защитить, сберечь монархию от разрушительных замыслов радикалов-террористов. Пугает, пророчествует выскочка: революция только ошеломлена, но может воскреснуть хуже прежнего, если не воспользоваться 5—6 годами затишья.
Тогда Тихомиров пишет знаменитый «Очередной вопрос», напечатанный в «Московских ведомостях». И это была новая бомба, грохнувшая не так громко, как покаянная брошюра, но все же потрясшая консерваторов, привлекшая внимание к имени автора.
Он говорил о почве, из которой вырастает чертополох революции. И почва эта осталась нетронутой: мало одних репрессий. С болью сердечной писал о молодежи, сбиваемой с толку духом «отрицания и сомнения», и предлагал — наступать, наступать! Нигилисты ведут агитацию, а у монархистов должна быть своя агитация, русская, национальная, и не менее живая, горячая. Книги, доступные библиотеки, лекции благонамеренных профессоров. Да мало ли чего!
Упрекал консерваторов, стоявших у трона (не боялся: что значит — из отчаянных нелегалов!): мало делаете, господа, для противостояния революции и либерализму, вяло пропагандируете величие монархической идеи. Выходит, сами повинны в успехах социалистов. Пускай и косвенно.
И — началось: телеграммы, письма.
«Вас хотел бы видеть обер-прокурор Священного Синода Победоносцев.», «Директор департамента полиции Дурново с удовольствием прочел публикацию.», «Влиятельные лица ходатайствуют перед Государем о Вашем освобождении от гласного надзора полиции.»
Свершилось: в июле 1890-го Царь помиловал его. Тихомирову разрешалось жить в любом городе Империи.
К ликованию Саши они теперь вместе ехали в поезде с буфетом, где продавались золотистые калачи, печатные пряники, и вагоны весело тянул паровоз с длинной пыхтящей трубой.
Все ближе был Петербург, и все беспокойнее колотилось и ныло сердце: что-то ждет их, припавших к окнам, впереди?
А в столице — встречи, встречи.
На Литейный он приехал точно к назначенному часу. Легко нашел нужный дом, взбежал по лестнице. Лакей со строгой почтительностью распахнул перед Тихомировым дверь.
За окном сиял редким питерским солнцем августовский день, а в просторном кабинете царил полумрак, и из этого полумрака шагнул к нему навстречу худощавый, как юноша, человек — весь в темном, но со светлым высоким челом, с пристальными умными глазами, вопрошающе улыбающимися за стеклами круглых очков. И какая-то настороженность и всезнающая печаль была в этом взгляде. И еще что- то было, но тут уж додумать Лев Александрович не успел, только мелькнуло: вот он какой, Победоносцев, обер-прокурор Священного Синода.
— Читал вас. Немало душеполезного извлек, — суховато начал хозяин кабинета. — Да только к князю Мещерскому не ходите. Ведь он звал вас в свой «Гражданин»?
— Звал, — поперхнулся чаем Тихомиров: откуда только известно? — Но почему же? Князь монархист, устои охраняет. Его газета.
— Да газета его — сброд чего угодно. Без идеи, без убеждения. Лавка битой посуды, выдаваемой с важностью за первый сорт! О России рассуждает.
Обер-прокурор отодвинул стакан, поднялся и мерно, бесшумно заходил от стены к стене.
— Что они о России знают! Россия. — почти выкрикнул, исторгая боль: — Да это же ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек! Понимаете?
Вздрогнул: неужели прав Леонтьев, с которым наконец-то познакомились. Только руки пожали, приглядеться не успели, а тот сразу о Победоносцеве: вот, дескать, полезный человек, но как? Он точно мороз — препятствует гниению, но расти при нем ничего не будет. Не только не творец, но даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова. «Мороз, я говорю, сторож, бездушная гробница, старая «невинная» девушка, и больше ничего!»
Но что же делать, чтобы росло? Где она — «цветущая сложность?» Творческая идея русского будущего?
— Я сам москвич, а Петербурга не люблю. Живу тут словно в гостинице, на вокзале, — опять сел рядом Победоносцев. — Холодно, бесприютно.
«Вот откуда — пугающая ледяная пустыня!»
— Переезжайте-ка в Москву. В «Московские ведомости» поступите. Я дам рекомендации. Это вам ближе. Там был Катков, теперь Петровский. Но Петровский и в подметки не годится своему предшественнику...
Снова двинулся — взад-вперед: телом невесомо-легкий, а ход тяжелый, усталый; шаг изработавшегося человека, верящего в свои многотрудные дела, но и в печалях надсаженного сердца осознающего их тщету; смиренно понимающего: мы проиграем, но бороться надо, потому что все равно победит Христос.
— Вы, Лев Александрович, в бездну нигилизма заглянули и отпрянули, — остановился над Тихомировым. — И парламент европейский видели. Вот уж орудие всякой неправды, источник интриг. Согласны?
И, не дожидаясь ответа, заговорил, торопя горячие, давно обдуманные слова. О том, что при демократии правителями становятся ловкие подбиратели голосов, со своими сторонниками, механики, искусно орудующие закулисными пружинами, и пружины эти приводят в движение кукол на арене выборов. Ах, уж этот парламент—самообольщение ума человеческого! Вакханалия тщеславия и личных интересов. И это выборное начало. Но кто по натуре своей способен к бескорыстному служению общественной пользе в сознании долга, — да разве он пойдет заискивать голоса, разве станет воспевать хвалу самому себе (это ж психиатрия! Ломброзо!) на выборных собраниях, нанизывая громкие и пошлые фразы. Лучшим людям противна выборная процедура. От нее не отворачиваются лишь своекорыстные, эгоистические натуры.
А ведь прав он, тысячу раз прав! И еще наше многоплеменное государство, в котором все порывы эгоизма и раздражения в силах устранять только неограниченная монархия. Демократия не справится, нет; инстинкты национализма — вот разъедающий элемент, и он ослабит и со временем разнесет страну. Многие ли понимают это?
.Зимней ночью под заоконный шелест метели в гостинице «Виктория», что на Страстном бульваре, сидели и беседовали два человека — Лев Тихомиров и Константин Леонтьев, который жил теперь в Оптиной пустыни, но, наезжая в Москву, всегда останавливался в этом номере.
А Леонтьев — он из тех, у кого ангел и черт вечно сцепившись в отчаянной борьбе. Но у него этот ангел не изгнан, не уступает. Вот, вот: не уступает, нет!
В молодости пылкой на острове Крит ударил французского консула — хлыстом по лицу: оскорблял Россию. Это он, уже больной и хилый, в жутковатом прозрении предсказывал коммунистическую революцию. И еще предвидел всеобщую войну. Надеялся на эпоху Александра III и жил предчувствием катастрофического темпа истории.
Голоса в номере звучали глухо, негромко.
— Общество? Тайное? — поднял седые брови Леонтьев.
— Именно! Мы должны создать подпольную организацию, — завращал вспыхнувшими глазами Тихомиров. — Я же старый заговорщик, с опытом, — горько улыбнулся.
— Да неужто за прежнее взялись? Мало вам? — ахнул Константин Николаевич.
Прежнее, не прежнее, да только знал бывший Тигрыч, о чем говорил.
Он уже хорошо понимал, чувствовал, до боли сердечной чувствовал: над монархией, над самым божественным, самым человечным способом правления, нависла смертельная опасность, и опасность эту пока не все видят — даже и те, кто верен престолу. Выходит, нужна, немедленно требуется организация консервативных сил — для борьбы за утверждение истинных идеалов самодержавия и православия, для жесткой схватки с революционерами и либералами. Увы, консерваторы старой закалки пока в полном разброде, а новые еще недостаточно определились, чтобы слиться воедино.
Чуткий Леонтьев, подумав, поддержал Тихомирова.
Конечно, действовать следует без правительства; его помощь скорее вредна, чем полезна, поскольку власть — и го- сударственная, и церковная — не дает свободы, навязывает казенные рамки. И поэтому нужно создать особое общество, которое бы повсюду поддерживало людей монархического образа мыслей — в газетах, на службе, в частной деятельности, выдвигая самых способных и энергичных. И этот маленький круг националистов должен быть нелегальным.
— Как иезуитский орден? — посмеивался Леонтьев. — С двойным уставом?
— А почему бы и нет? — потирал руки Тихомиров, чувствуя себя в своей стихии. — Один для отвода глаз. И цели — самые банальные: научные, благотворительные. А другой тайный — с истинными задачами организации. И вид такой, что вроде и не кружок вовсе, а только-то — случайное единение знакомых между собой людей. Никаких протоколов, списков, никаких печатей. Предвижу трудности, но уверен, знаю: лишь нелегальное общество дает возможность сильного действия.
Кого пригласить в члены? Непременно Грингмута, Гово- руху-Отрока (тоже из одумавшихся радикалов), Попова, Александрова, возможно, Астафьева. Хорошо бы и Черняева: у него сильная работа «О русском самодержавии»; интересно, глубоко рассуждает о монархических убеждениях народа. О мистике, идеалах и поэзии царизма. Жаль только, что он в Харькове.
Теперь Тихомиров и Леонтьев встречались чаще. Говорили, спорили. Переписывались, когда Константин Николаевич уезжал в Оптину. Затеяли вместе сочинить брошюру — в развитие статьи «Социальные миражи современности», которую Тихомиров напечатал в «Русском обозрении». Предвидел, тревожился, убеждал: при коммунизме общество окажется еще более расслоенным, а социально-демократическая идея приведет к полному порабощению личности государством; и следующий шаг — деспотизм.
Так в православной Москве, в сильной самодержавной России, когда, казалось бы, революция отступила, рассеялась, когда Александр III мощной и умиряющей рукой вел страну вперед, да, именно тогда, в безмятежные и ясные дни, в монархической России создавался подпольный монархический кружок, призванный спасти царский престол, оживить его новым дыханием.
Но все рухнуло.
4 ноября 1891 года он получил короткое письмо от Леонтьева: «Простите, больше ни слова не скажу. Была лихорадка, ослабел, принял 12 граммов хинина. Теперь голова плоха». Через восемь дней Константин Николаевич скончался от инфлюэнцы.
Идея нелегальной организации умерла на корню.
А следом стали уходить другие — Петр Астафьев, Юрий Говоруха-Отрок.
И вот теперь Тихомиров стоял на ступенях Храма Христа Спасителя и смотрел на заполненную толпами площадь. Заканчивался май 1917-го. С Москва-реки тянуло теплой влагой, ласковый ветер играл красными, черными, еще какими-то знаменами; шел революционный митинг, из охрипших глоток вырывались лозунги, анархисты везли гроб, девицы повизгивали, когда их лапали пьяные солдаты и матросы — расхлябанно-расхлестанные, без погон и поясов, давно забывшие командирский пригляд и боевые атаки.
Рядом с Тихомировым стояли юноши — племянник Юрий и младший сын Николай, родившийся уже в России. Сын на три дня приехал из Петрограда, где служил в ротах электротехнического батальона и ждал скорого производства в прапорщики. На груди у будущего офицера краснел революционный бант. Узелок чуть развязался, и Тихомирову хотелось сказать Коле, чтобы он совсем снял этот раздражающе-не- лепый лоскут; Лев Александрович уже и руку протянул к банту (ты же не такой, мальчик мой, не такой!), но осекся: сын смотрел на толпу почти восторженными глазами, оживленная улыбка играла на молодых губах. И от этого помертвело сердце — от неотвратимой беды, от скорбного предчувствия. Тихомиров понял: он уже не защитит Колю. Не спасет, не вытащит его всеми своими трудами из хмурого предзимнего утра 1920-го, которое еще не пришло, но уже надвигалось хрустом льда под сапогами нетрезвых расстрельщиков. Пуля убьет Николая сразу, а незнакомый штабс-капитан и сельский иерей будут стонать и их придется добивать штыками.
Красный бант горел на груди сына. Над мельканием разноцветных полотнищ, фуражек и нечесаных голов поднимались муть и накипь ворвавшейся в Россию революции.
Все худшие предсказания сбывались. А он писал, спорил, ошибался, терзался сомнениями — сколько времени ушло на это, сколько бумаги перевел! В одном сомнений не было: русское самодержавие родилось, крепло, развивалось вместе с рождением, укреплением и развитием русской нации; царская власть — это как бы воплощенная душа народа, отдавшего свои судьбы Божией воле. И еще знал он: демократия — разрушающий государство яд, и нет, кроме нее, ни одной формы правления, где бы воздействие народных желаний на текущие дела было бы так безнадежно пресечено. И если России суждено выжить, то нужно искать иных путей.
Он искал. Он находил.
Победоносцев то хвалил его статьи и книги, то ворчал. Сблизились со Столыпиным — тот прислушивался к тихо- мировским советам по рабочему вопросу. Но — умер обер- прокурор, убили премьер-министра.
«Монархическая государственность» вышла летом 1905 года. Великая книга тихо легла на полки. Только после революционной декабрьской встряски о ней вспомнили во дворцах и правительственных кабинетах. Поздно? Как знать, как знать.
Тихомиров грустил: его многолетний труд — эпитафия, надгробное слово на могиле некогда великого покойника — русского самодержавия. Впрочем, нет, не так. Он писал эту книгу уже не для современников. «Если пала корона, удержится ли фригийский колпак?» — вопрошал мглу бессонной ночи. Он, пробивая эту глухую мглу, тянулся к другим людям, к людям будущей новой породы, которые выстроят монархическую государственность на основе его идеальных конструкций. Потому что. Потому что гражданин Царства Небесного вначале должен стать гражданином царства земного. А настоящее самодержавие — дело грядущего, и его надо творить и творить.
В 1914 году он оставил пост главного редактора «Московских ведомостей». А до того — был удостоен Всемилостивей- шего пожалования: серебряной чернильницы фирмы Фаберже с изображением герба Российской империи. Успел попросить Столыпина выхлопотать ему чин действительного статского советника, что позволяло облечься в белые панталоны с золотым галуном и форменное пальто на красной подкладке. И называться «ваше превосходительство»...
Галдел, рвал мехи гармошек, толкался революционный митинг. Тихомиров покосился на сына: стало стыдно за все эти пустяки — чины, панталоны.
Керенский — болтливый прохвост. Скоро придут люди покрупнее. Новые великаны сумрака?
А что же он, Лев Александрович Тихомиров? Что осталось ему? Мало, совсем мало. Он заканчивал свое жизненное странствие. По просьбе Фигнер, постаревшей «Верочки-топ- ни-ножкой», большевики выделили ему паек — пуд и 12 фунтов муки, 16 фунтов гороха, 10 фунтов риса, 30 фунтов мяса, 4 фунта сахара, еще кое что.
При тусклом пламени свечки он завершал повесть «В последние дни». И погибали, бежали бесы, поражаемые небесными ратями. За окнами сергиево-посадского дома все было по- другому. Но он уже знал, что мирская тьма мнима, а свет — он есть, он победит, не рассеется.
Толпа все сильнее напирала на ступени Храма Христа Спасителя. Ораторы, сменяя друг друга, захлебывались в крике. Николай на мгновение оторвался от зрелища и взглянул на отца. Побелевшее лицо Льва Александровича было страшным.
Сын снял с груди красный бант и незаметно сунул в карман. В этот момент пьяные анархисты уронили свой черный гроб. Гроб упал на мостовую и рассыпался на куски.
Вместо эпилога
Вот и февраль. А у него два друга — метель да вьюга.
Метет в Подмосковье, и в Ярославле, поди, задувает. И мне, дерзнувшему прикоснуться к этим судьбам, видится заснеженная Тугова гора, вырастающая сразу за Стрелкой, где Которосль впадает в Волгу. Мне видится старое кладбище на склонах и могила видится — с оградкой и памятником серого камня, о который с грустным шелестом трется усталая поземка, играет тихо лапами молодой елки, притулившейся справа от надгробия.
Туга — это печаль, скорбь. Лишь ближние улицы шумят, петляют суетно: Ямская, Базарная, Луговая.
«Господи, да будет воля Твоя!» — выбито сверху на камне. А внизу — тускнеющим золотом: «Епископ Тихон Тихомиров».
Здесь лежит старший сын бывших революционеров-на- родовольцев. Прежде его звали Сашей. Он родился в Париже.
В снежном мареве времени проступает улыбка кудрявого мальчика на деревянной лошадке; мальчик входит в русский храм на Дару, а после ест калач, хрустя золотистой коркой. И спрашивает, спрашивает отца: «Когда мы поедем домой?»
«Пора домой. Я отойду сегодня», — скажет он духовным чадам перед Прощеным воскресением в марте 1955 года. Благословит всех, попросит дать зажженную свечу и отойдет ко Господу.
Саша, Сашурка. Чудом исцелившийся от смертельной болезни, ребенком жил он под Богом. А после, приняв монашеский постриг, до последнего дыхания служил Ему, искупая бессонным молитвенным подвигом и постом отцовские грехи и заблуждения.
Москва, Сергиев Посад, монастыри — Кирилло-Белозер- ский, Иоанно-Предтеченский, Горицкий, Ферапонтов. Наконец, Нило-Сорская пустынь, ставшая оплотом противостояния обновленчеству..
Первый раз его арестовали в 1922 году, потом — в 1927-м.
Архимандрит, епископ, ректор семинарии, настоятель обители, а в конце земного пути — мудрый старец, отзывчивый к людским скорбям подвижник благочестия, искусный духовный врач, исповедник.
Гонимый властями, жил в Ярославле скрытно, в потаенном затворе. После лагерей на коленях — сплошная рана: кожа стерлась от непрестанных молитв. Чуть подремлет сидя, и снова бодрствует. Трапезничал: смешает в стакане ржаные сухари, соленые грибы, чеснока немного — и все.
Говорили: когда владыка служил в храме — словно Небо спускалось на землю. А земля с его могилки исцеляет: разбирают люди, подсыпать приходится.
Видится все это сквозь зимние сполохи, и думаю я в сердечном сокрушении: отец был русским революционером; сын стал русским старцем. А старчество — особый вид святости.
Революционер и святой?
Только и выдохнешь: «Господи, да будет воля Твоя! Твои пути и судьбы неисповедимы.»
Сентябрь 2007 — февраль 2010