Тихомиров уловил это слово. От него перехватывало ды­хание.

Однако умный Рачковский не стал отменять наблюдение за раскаявшимся идеологом «Народной Воли». Это и спасло тому жизнь: когда Бек в последний раз нацелил свой «бульдог», фи­леры успели выбить оружие, скрутили горячего стрелка.

«Иуда! — крикнул разъяренный Гришка Бек. — Иуда.»

Да нет же, нет, это не так! Он не получил никаких подлых серебреников — ни тридцать, ни больше. Постой, а деньги, на которые издана оглушительная брошюра? Эти деньги дал Рачковский. Господи! Зачем только взял? Чтоб скорее вышла книжка. Кто бы еще дал? А ведь от этого зависит его судьба, судьба его близких. Наконец, возможное возвращение в Рос­сию. Боязно и подумать. Но он, Тихомиров, никого не вы­дал из бывших друзей. И не выдаст. Он не Гольденберг, не Дегаев, не Мирский.

Но почему бессонными ночами Евангелие теперь снова и снова мучительно раскрывается на одной и той же странице? «Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. И тотчас подойдя к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его. Иисус же сказал ему: друг, для чего ты пришел?» (Мф. 26: 48-50).

— Катя, Катюша! — будил жену. — Этот поцелуй. Я ясно вижу, как Дегаев дружески целует Веру Фигнер, а потом. Поди ж, и с Судейкиным лобзался. Но я не об этом. Зачем, почему Иуда именно поцеловал Христа?

— Чтобы указать на Него стражникам, пришедшим взять, арестовать, — сонно щурилась жена. — Спи. Сашуру разбу­дим. Опять жаловался на головку...

— Указать можно проще, рукой, — не унимался Лев. — Тут другое, другое! Поцелуй. Я понял: предатель выражает по­чтение царю, который скоро победит врагов. Обязательно победит — Иуда Искариот уверен в этом.

Тема предательства — она вдруг овладела им помимо воли; саднила сердце, скребла душу. Евангелие властно уводило в далекие события, отголосок которых во множестве повторя­ется на земле.

Вот бывший сподвижник Дриго, и он был вор, обокрав­ший доверчивого революционера-миллионщика Лизогуба. А Иуда — казначей апостольской общины, и тоже вор, за­пускающий сребролюбивую руку в кассу-ящик. Краденые деньги прятал в укромном месте. Но их, конечно, мало: луч­ше денег — только большие деньги. Кто их может дать? Лишь Христос, который придет к власти и сделает Израиль самой сильной и богатой страной на земле. Тогда и Иуда займет хлебную должность царского казначея. Да-да, на земле. А Спаситель все повторяет и повторяет им, ученикам: Царство Мое не от мира сего. Но их трудно переубедить. Они уже при­кидывают, кто какую должность займет у будущего трона.

— Напишите, Лев Александрович, для начала барону фон Плеве, — советовал Рачковский, бросая быстрые испытую­щие взгляды на Тихомирова. — Объясните все как есть.

Начал писать прошение товарищу министра, но беспокой­ные мысли возвращали снова к предательству.

Все просто, мудро: Иуда жаждет стать казначеем самого Мессии, дабы не ящик с пожертвованиями носить, а распо­ряжаться всеми деньгами Израиля. Что там — тридцать се­ребреников? Мелочь. Потому-то он после легко вернул их первосвященникам. Конечно, конечно, именно так! А несча­стный Дегаев? С его болезненной исключительностью, вос­питанной в салоне маменьки. Захотелось править всей под­польной Россией? И не только. Шею сломал. Жив ли? Как все повторяется.

А Иуда удавился. Ибо рухнули мечты. Он ведь знал о силе Христа, видел воскрешение мертвых, исцеление болящих; и буря повинуется, и злые духи. Что уж там какие-то римские легионы? От одного слова развеются в пух и прах. Но Мес­сия, и это Иуда тоже знал, все время уклоняется от прямого столкновения с первосвященниками, Пилатом. Значит, нуж­но сделать так, чтобы Христос вступил в открытую борьбу с властью. Предатель уверен: Мессия победит. Об этом нашеп­тывал ему сатана.

Тихомиров задыхался от нахлынувших переживаний. С зачитанным, стиснутым побелевшими пальцами Евангели­ем он подходил к открытому окну. За ночным окном немолч­но шумела от ветра черная тоскливая листва.

А дальше, дальше. Диавол обещал ослепшему от сребро­любия Иуде: соблазнившись земным царством, Христос, ясное дело, откажется от Крестного Подвига. И это было на руку изменнику. Но не вышло. И злой дух остался ни с чем. Иуда тоже. Спаситель осужден на смерть. Изменник понял, что натворил. Но главное — он лишился несметного богат­ства. И оплакивал он, конечно, несостоявшуюся должность царского казначея. И не пережил такую потерю. А покая­ние? Да разве Иуда способен на настоящее покаяние?

«Милостивый государь, Вячеслав Константинович! По­лучение письма от меня, быть может, удивит вас. Если мы отбросим все наговоры, неточности, остается все-таки факт, что в течение многих лет я был одним из главных вожаков революционной партии, и за эти годы, — сознаюсь откро­венно, — сделал для ниспровержения существующего пра­вительственного строя все, что только было в моих силах.»

Хорошо, а он, Лев Тихомиров. Глубоко ли его покаяние? И разве он никогда не предавал Христа своими грехами? Как же, и много раз. И теперь — какое-то странное искушение: величавая красавица Новикова, приехав из Лондона, дове­рительно шепнула: дескать, место преданного стража импе­рии Михаила Каткова по-прежнему свободно; стоило бы подумать, чтобы ему, Тихомирову, со временем занять его. Дерзко? Да. Он, вчерашний революционер, и мечтать об этом не смел. Но суетливо-сладкая, каверзная мыслишка — чес­толюбца, признанного лидера — растревожила его не на шут­ку. Тем более, влиятельная Ольга Алексеевна, немало сде­лавшая для укрепления русско-английских отношений, уже замолвила словечко в правительственных кругах.

Но тут к Тихомировым пришли — отбирать печку.

— Не отдам! — сказала Катя.

Это была подвижная печь инженера Шуберского — не­большая чугунка, в которой сгорало все, быстро наполняя комнату устойчивым теплом. Уже зарядили дожди. Прибли­жалась осень. Хорошо, что запаслись углем, иначе просто бы заболели от сырости и холода. Подтапливали каждый день. Боялись за неокрепшего еще Сашу — уж ему-то, бедному, мерзнуть совсем нельзя.

И вдруг.

Явились Симоновские, Маша Оловенникова с Кравчин- ским (неужто специально из Лондона прикатил, в качестве грубой силы?), почему-то Вера Засулич, еще какой-то кря­жистый юноша с неряшливой бородкой.

— Это наша печь. Верните! — мрачно выдавил, явно сму­щаясь, Симоновский.

Накануне Лев заложил часы, за которые ему дали семь фран­ков. Теперь семья могла пообедать — с куриной лапшой, доро­гой ветчиной и фруктами (для сына) на десерт. А засим, горь­ко усмехался про себя, — яко наг, яко благ, яко нет ничего.

— Неплохое меню для. Для почитателя твердой власти? — не удержалась Оловенникова. — Константин, — поверну­лась она к юноше, — забирайте чугунку!

Кравчинский молча рассматривал книжную полку; нашел стопку брошюр «Почему я перестал быть революционером», брезгливо вытянул одну, стал листать, вымучивая зевоту. Константин, медвежевато играя плечами, начал отрывать от печки трубу.

— Репрессии по рецепту Лаврова? — усмехнулся Тихоми­ров. — Наказание изменников? Холодом.

— Не отдам, — снова сказала Катя.

Но бородатый юноша уже тащил печку к двери. Саша ис­пуганно смотрел на него.

Катюша с какой-то кошачьей пружинистой ловкостью нырнула в соседнюю комнату и через пару секунд выскочи­ла обратно. Лев никогда не видел у жены такого лица: оно было нездешним, страшным, со жгучими буравчиками оста­новившихся глаз. Катя подняла опущенную руку, и все уви­дели револьвер. Да, это был старый «бульдог» Тихомирова.

— Не отдам! У меня сын. Буду стрелять!

— Катюша, что ты? Мы же подруги. — сразу утратила барский лоск «вспышкопускательница» Оловенникова.

Кравчинский зевнул и выронил брошюру. Юноша, побаг­ровев набрякшим лицом, держал печь, не решаясь двинуться с места. Чета Симоновских пятилась к выходу.

— Тише, милая! Все хорошо. Тише. — обнял сзади жену Тихомиров. — Пусть забирают. Мне обещали. Мне дадут.

— Буду стрелять, — уже не так уверенно сказала Катя.

Лев уговаривал, гладил руки жены, пока ее пальцы не ос­лабли, и револьвер не оказался в его руках.

— Буду..

Она зарыдала. Саша кинулся, прижался к матери.

Народовольцы, не прощаясь, потянулись к двери. Могу­чий Константин уносил печь. Ему помогал Кравчинский.

На пороге Оловенникова остановилась, бросила на тум­бочку мятый журнал. Лев узнал: монархический «Русский вестник», бывшее детище Каткова. Маша надменно повела плечиками:

— Прочти, что пишут те, кому ты собрался служить.

Дверь хлопнула. Он схватил журнал, почти убежал к себе.

Нашел: «Повинная террориста». Строки ударили в глаза ос­лепительно-раскаленным бисером: «В награду за покаяние такого содержания, такой формы и по таким поводам обще­ственная совесть не задумалась бы отправить злодея на ви­селицу.. Зверские инстинкты этого нравственного урода стя­жали ему прозвище «Тигрыч».

Тихомиров качнулся: разве он ожидал такого? Хорошо, а чего он хотел? А с другой стороны выходило: его покаянное письмо товарищу министра внутренних дел фон Плеве сде­лалось достояние гласности, пошло, как говорится, в народ.

Так, а далее: «С таким нравственным закалом, с таким позорным прошлым этот бывший атаман шайки политичес­ких убийц наблюдает теперь на берегах Сены действия своих бывших единомышленников и собирается служить России какою-то созидательной работой. В своей наглости он даже дает советы правительству и обществу .»

Павловский обещал раздобыть другую печку, да что-то, видимо, не получалось. К счастью, распогодилось, и ясные дни радовали последним теплом.

Принесли записку от Лаврова: «Если вы переменились, то почему хотя бы не промолчали? К чему эта публичность, за­явление, брошюра?»

Ответил: «Привык говорить о своих убеждениях открыто и внятно. Простите.»

А из Петербурга, от фон Плеве — ничего; ни слова, ни пол­слова. Но Лев Александрович уже знал — все через ту же Новикову, — что барон давно прочел не только его письмо, но и брошюру. Отчего же нет ответа? Пусть и самого плохого. Лишь бы закончилась изматывающая неизвестность.

У курьера было самое простое лицо, даже чуть сонное. И как же он не уснул по пути, как довез такую бумагу?!

«Париж, 6 сентября 1888 г. Господина Тихомирова просят пожаловать.»

Надо же: просят! Не приказывают, не вызывают — про­сят. Куда же, куда?

«.в кабинет русского генерального консула. чтобы.»

Курьер стоял истуканом, равнодушно взирая на взъеро­шенного человека с повесткой в прыгающих руках. Не ухо­дит, чего-то ждет? Тихомиров догадался, сунул чаевые.

«.чтобы переговорить. с представителем министра внут­ренних дел Империи».

Катюша провожала мужа, как в дальнюю дорогу. По при­вычке сунула в карман револьвер. И тут же смущенно всплес­нула руками, вытащила обратно: какое уж оружие.

— У меня поручение от барона фон Плеве, — буднично произнес консул Карцев. — Вячеслав Константинович, оз­накомившись с вашим письмом, просил меня передать: вы должны подать прошение на Высочайшее имя.

— Когда же? — спросил, чтобы проверить, есть ли у него голос.

— Следует поспешить, — тем же тоном ответил консул. И неожиданно потеплел глазами: — За вас хлопочут. В английс­ких и французских газетах напечатаны статьи в вашу защиту.

«Это Новикова, конечно, она. Добрый ангел! Только Ка­тюша порой смотрит ревниво.»

— А в русских газетах бранят.

— Ничего, перемелется. Пишите Царю.

Он писал это прошение почти неделю. И всю неделю не выходил из квартиры. Саша капризничал, словно чувство­вал, что творится с отцом. Лез в его комнату, просил почи­нить деревянную лошадку. Катя насильно забирала мальчи­ка, а Тихомиров, срываясь, кричал вслед, чтобы больше не смели показывать отвратительную игрушку, которая мастью напоминает страшного жеребца Варвара, послужившего кро­вавым революционным делам.

«Государь всемилостивейший!» — надрывалось сердце в мольбе.

Он писал, и перед ним проходила вся его жизнь, охвачен­ная революционной горячкой, жизнь человека, «утративше­го сознание исторических прав и обязанностей». Себя не щадил, не таил ничего.

«Таким путем я пришел к пониманию власти и благород­ства наших исторических судеб, совместивших духовную свободу с незыблемым авторитетом власти, поднятой превы­ше всяких алчных стремлений честолюбцев. Я понял, какое драгоценное сокровище для народа, какое незаменимое ору­дие его благосостояния и совершенствования составляет Вер­ховная Власть, с веками укрепленным авторитетом. И горь­кое раскаяние овладело мною.»

Писал, понимая, что нет прощения, и все же взывал к ми­лости, умоляя отпустить «бесчисленные вины», позволить вернуться в Россию. А еще просил узаконить его брак и при­знать детей, безвинных жертв его ошибок и преступлений. Одного желал бы: изгладить из сердца тяжкий кошмар бе­зумного прошлого.

Опять потянулись томительные дни. Прошло два месяца, но ответа от Государя не было. И это промедление, похоже, сулило отказ. Что ж, если Царь не считает возможным его простить, то получается, что он, Тихомиров, подлежит нака­занию. Признавая себя подданным (а в прошении — так!), он не вправе не подчиниться Высочайшей воле. Остается одно: пусть везут в Россию, пусть арестовывают. А семья? Сашурка, полюбивший русскую церковь, русские калачи? Хорошо, нужно просить, чтобы и им позволили вернуться; поедут к матери в Новороссийск, а он. А его — под замок в одиночку Алексеевского равелина, на вечную карийскую каторгу? Или, как нынче принято, в Шлиссельбург? А ско­рее и того проще: приговорят, да и вздернут под барабанную дробь с серым мешком на голове.

Решил: еще неделя, и сам пойдет в консульство — сда­ваться.

.Александр III снова перечитал последние строки тихо- мировского прошения. Подошел к окну, всматриваясь в зе­леновато-бурую толчею волн на осенней, продутой зябкими ветрами Неве. «Воистину, безумная жизнь.», — проговорил как бы про себя.

— Как Вы сказали, Ваше Императорское Величество? — приосанился явившийся во Дворец с докладом министр внут­ренних дел граф Толстой.

Государь не ответил. Тяжелым шагом вернулся к столу, положил мощную ладонь на прозрачную крышку резной шкатулки — той самой, в которой семь лет хранил память о страшном дне, когда бомба народовольцев убила его отца, Александра II: опаленные взрывом куски кареты, осколки мутного стекла, клочки серо-голубого шинельного сукна с застарелыми пятнами крови. Хранил в Гатчине, теперь в Зимнем.

Царь раскрыл шкатулку, провел дрогнувшими пальцами по лоскуткам и щепкам, впитавшим динамитный дух, горь­ко вздохнул и снова повернул к окну потемневшее лицо. Тол­стой чувствовал, знал, какая борьба идет в августейшем сер­дце. И потому молчал, боясь суетным словом нарушить по­чти священную тишину.

— «Прощайте, и прощены будете.» Так? — тяжело, мед­ленно произнес Государь. — Что думаешь, Толстой?

— Иные горячие головы предлагают повесить злодея, — осторожно начал граф. — Их, считаю, следует остудить. По­каянное прошение Тихомирова, его книжка — тоже бомба, да только идейная. Подложить ее под революцию — разнесет в пух и прах!

— Правильно. Поступок предводителя «Народной Воли» — утешительный факт. Подготовь ему ответ и представь мне. Отталкивать Тихомирова не следует, он может нам приго­диться.

10 ноября Государь утвердил доклад министра внутренних дел: «.полное помилование Л.Тихомирова, с тем чтобы по возвращении в Отечество он был водворен в определенную местность под надзор полиции сроком на 5 лет».

Определенная местность — это Новороссийск.

.— Сашурка, милый, отчего не спишь? — встревожился Тихомиров, глянув на часы: еще и 6 утра не было, а сын под­нялся и в ночной рубашке уже пробрался к нему в кабинет.

— Головка болела. Только не сильно.

Как ножом по сердцу.

Бросил писать дневник, прижал Сашу к себе, покрывая поцелуями мягкие русые вихры, жадно втягивая дрогнувши­ми ноздрями родной, неповторимый детский запах.

— А теперь — полегче? — спросил с деланной бодростью.

— Да, папуся, — утешил привыкший к страданиям маль­чик. — Нас простили? Мы скоро поедем домой?

— Скоро. Нынче только схожу к одному важному госпо­дину. Он — консул, даже генеральный.

— На поезде поедем, с окошками? А впереди — паровоз, да? С такой трубой, с длинной.

— Да, Сашурка, во-о-от с такой трубой! — показал рука­ми размеры трубы; шагнул к печке (Павловский добыл це­лых две!), кинул угля в раскаленный малиновый зев.

— Ур-а! Те. Те-перь на-чи-на-ю-ю-ю но. но-ву-ю жи. жи­знь, — по складам, нараспев читал сын в дневнике только что написанные строки. — Ой, папа, ты говорил, что нехорошо чи­тать чужое, да? — спохватился, смущенно пряча лицо в ладони.

— Ничего, сегодня можно. Слушай: «Нужно лишь старать­ся, чтобы эта новая жизнь загладила все глупости и грехи про­шлого. Устал, нет мочи. Завтра куча писем во все концы.»

Саша строго и серьезно смотрел ему в глаза.

В девять утра Тихомиров был уже у консула. Карцев по­здравил его с приветливой улыбкой. И тут словно кто-то дер­нул бывшего революционера за язык — рассиропился, ото­грелся за чаем, осмелел:

— Хочу написать Дурново. Мои обстоятельства требуют, чтобы я выехал в Россию не раньше весны.

От дерзости этой Карцев даже из-за стола вскочил.

— Да как же можно, Лев Александрович? Вас же всемило­стивейше. И ждут. А вы. Что за капризы? Отправитесь тот­час же после Рождества. Один. Семья выедет позднее, когда будут выправлены бумаги.

Тихомиров уезжал сырым январским утром. На вокзале его провожали только свои — Катя и Саша; никаких друзей больше в Париже не было. К Тигрычу, к великану сумрака — столько бы набежало! Но Тигрыч давно исчез, растворился в зимней дымке Ла-Ренси, переулков Монруж или Пор-Ро- яль, — это уж как кому нравится.

А Петербург... У него чуть было не разорвалась грудь, ког­да он вдохнул знакомый, студено-волглый невский воздух. В столице туманно и звонко куржавились серебром крещен­ские морозы. Конки скрипели ледяным железом, кареты про­носились с заиндевевшими окошками, раскрасневшиеся лихачи в толстых синих кафтанах срывали сосульки с усов, над спешащими толпами висел пар, и такой же теплый пар валил из-под дверей кухмистерских и трактиров.

Здесь не осталось дома, где бы его ждали, и Тихомиров с вокзала поехал в «Большую Северную Гостиницу». Смутная тревога не покидала ни на минуту. Со стороны казалось, что он куда-то спешил.

Лакей принес в номер чаю; обжигаясь, Лев наскоро выпил его, и снова надел пальто — парижское, не слишком-то при­годное для русской зимы. Торопливые ноги сами вынесли его на улицу: «Да-да, я должен. Сейчас же. Скорее, туда.»

— Извозчик! — крикнул срывающимся голосом.

Он вышел у Петропавловской крепости, но не для того, чтобы найти окно каземата, где сидел, и предаться воспоми­наниям. Лев не хотел этих воспоминаний, он вычеркнул их.

Теперь, оскальзываясь на снежной дорожке, он поспешно шел к Петропавловскому собору. Открыл тяжелую дверь, шагнул в каменный полумрак. Здесь была царская Усыпаль­ница. Тихомиров, сдерживая дыхание, двинулся между бе­лых мраморных надгробий — к одному-единственному, тем­ному, сделанному из зеленой алтайской яшмы. Именно — из яшмы: он давно знал об этом из газет.

Еще немного. Кажется, здесь.

Прочел: «Александр II Николаевич (1818 — 1881), импе­ратор».

— Простите меня, Ваше Величество, — вышептали све­денные стужей губы. — Я виноват. Крепко виноват. Вот при­шел поклониться.

Повинуясь охваченному тоской сердцу, он встал на коле­ни перед надгробием, просительно положил ладонь на холод­ную плиту, под которой лежал тот, кого они убили. Да, не он, Тихомиров, бросил бомбу, но он и не остановил метальщиков в то Прощеное воскресенье.

— Худо вам, человек милый? — пожилой служитель тро­нул его за плечо.

— Да, то есть, нет. Ничего. Ничего. Мне надо.

— А-а-а. Ну, коли надо, то и ладно. Побудь, побудь. — деликатно зашелестел валенками, удаляясь, старик.

В Департамент полиции он прибыл, когда ранние петер­бургские сумерки уже зажгли первые газовые фонари. Ди­ректор Дурново принял его без проволочек. Разговор затя­нулся до глубокой ночи. Петр Николаевич призывал Тихо­мирова все силы бросить на борьбу с крамолой через офици­альную русскую печать. Необходимо в пух и прах разбить оставшихся нигилистов, сорвать с них маски. Разумеется, от раскаявшегося идеолога партии полиция ждет и некото­рых услуг: положим, неплохо бы узнать — конечно же, по возможности — адреса, имена, клички оставшихся на сво­боде народовольцев, местоположение тайников и подполь­ных типографий, пути распространения нелегальной лите­ратуры и прочее, прочее.

— Что с вами? — поднял брови Дурново, видя, как зелене­ет лицо Тихомирова.

— Никогда! Слышите, никогда я не выдам бывших това­рищей! — почти закричал Лев. — Я не назову ни одной явки, ни одной фамилии. Я могу призвать их сложить оружие и послужить России, но. Уж лучше опять в крепость или.

— Полноте, Лев Александрович! — добродушно улыбнул­ся директор Департамента полиции. — Я лишь хотел, чтобы скорее развеялось недоверие к вам. Лично я ценю вашу ис- кренность. Но есть в высших кругах и такие, кто насторо­женно относится к вашему.. Скажем, преображению. Даже сам Победоносцев.

— Боже мой! Это ужасно! — сжал виски Тихомиров. — Неужели люди русской истории, русского Царя не могут себе представить, что их дело, их идеи могут кого-нибудь искрен­не привлечь? Неужели они так уверены, что по совести мож­но сделаться только революционером?

— Да что вы такое говорите? Я бы вам.

— А знаете, Петр Николаевич, я ведь так и остался наро­довольцем, — словно бы не услышал его Лев.

— Вот как? — насторожился Дурново. — Но что за эпатаж?

— Да. Только я одно понял: истинная воля народа не в по­стоянном зуде социального переустройства, а в жизни со­гласно традиционным для России религиозности и нрав­ственным идеалам Православия. Простите.

Он откланялся. Спешил в гостиницу: ждал от Кати теле­грамму с датой выезда из Парижа в Россию. Но телеграммы не было. «А если что-то случилось? Все эти бывшие соратни­ки. И Катюша с ними один на один. А вдруг Саша нездо­ров?..» — терялся Тихомиров в догадках.

Глава тридцать вторая

В один из ноябрьский дней 1918 года по Фуркасовскому переулку в сторону Большой Лубянки, семеня ногами в раз­ношенных ботах, торопливо шла старушка, к слову сказать, очень знаменитая старушка — Вера Ивановна Засулич. До этого она долго спускалась по крутой лестнице с мансарды, где под самой крышей теперь занимала крохотную комнату; новая власть сперва уплотнила легендарную революционер­ку, поселив по соседству в ее просторной квартире каких-то ответственных комиссаров, а затем и вовсе переместила пер­вую террористку к самому чердаку, повыше, совсем высоко.

И теперь из холодной каморки уважаемой Вере Ивановне было видно все. Перед ее слезящимися глазами наконец-то распахнулась справедливая жизнь, во имя которой она стре­ляла в генерала Трепова, бежала за границу, во имя которой погибали ее товарищи из «Народной Воли», взрывались бом­бы и разбрасывались прокламации, а Плеханов создавал в Женеве марксистскую группу «Освобождение труда». И так упрямо создавал, что и основоположника не слышал, предо­стерегающего: не годится, мол, мое учение для России.

Но не просто спешила Засулич. Случайно проболтался один из соседей-комиссаров: ВЧК готовит массовые арес- ты, и уже приказ отдан — взять в Сергиевом Посаде извест­ного Тихомирова, подлого приспешника царизма. «Шлеп­нут, поди, старого контрика. Сколько он и вам крови попор­тил, а?» — бросил на ходу комиссар, вполне довольный но­вым жильем.

Вот и двери ВЧК — тяжелые; хорошо, какой-то солдатик помог. На пути — часовой. «Я — Засулич! Меня ждет товарищ Дзержинский!» — соврала старушка. Парень на политзаня­тиях слышал фамилию революционерки. Пока он соображал, Вера Ивановна уже семенила по коридору. Еще часовой, и еще.

До чего же просто было попасть в кабинет к градоначальни­ку Трепову! Хоть каждый день с револьверами являйся. А тут.

Прошла старая террористка, пробилась. В приемной глав­ного чекиста она сразу рванулась к нужной двери, но в этот момент барышня из буфета как раз вносила в кабинет под­нос с чаем. Избежать столкновения не удалось: барышня вскрикнула, стаканы с сахарницей полетели на ковер. Давя ботами хрумкие сладкие куски, Засулич влетела к Феликсу Эдмундовичу.

— Вы не смеете! Не смеете! — бросила на стол потрепан­ный ридикюль.

— Кто вы? Кто пустил? — нахмурился было хозяин кабине­та, но тут же заулыбался — кисловато, точно зубы болели: — Вера Ивановна? Верить ли? Живая легенда революции. Что случилось?

— Мне известно. Впрочем, неважно. Я знаю: вы хотите арестовать и расстрелять Тихомирова. Это недопустимо, по­тому что.

— Кто сказал? — поджал тонкие губы Дзержинский: на­лицо утечка сведений, и это плохо. — И почему сразу — рас­стрелять?

— Ясное дело, — двинула выпирающим подбородком ста­рушка. — Я помню, еще не выжила из ума: там, где пролета­риат применил массовый террор, там мы не встречаем преда­тельства. Но он не предатель!

— Неужели?

— Да, он отошел, он отвернулся. Но он никого не выдал. Ни одного имени не назвал. Тихомиров поступил благородно.

— Интересно, интересно. — прищурился грозный пред­седатель ВЧК.

— А посему я прошу, умоляю, я требую: не трогайте Льва!

Удивительно: не тронули. В Сергиев Посад так и не приехала

машина с чекистами. Тихомиров делал наброски эсхатологи­ческой повести «В последние дни» и ждал ареста. Но ареста не было. Конечно, он и подумать не мог, кто за него вступился.

Наконец-то отозвалась письмом Катюша: у Сашурки был круп — всякая хвороба цепляется к ослабленному ребенку! — но теперь, слава Богу, он вполне поправился, и они ждут теп­лых дней, чтобы пуститься в дорогу. Почему раньше не сооб­щила? Не хотела его волновать; ведь известно, как Лев схо­дит с ума, если сыну нездоровится.

А Петербург по полицейскому предписанию Тихомирову пора было оставлять. Даже Дурново ничего не мог пока сде­лать.

Уезжал Лев Александрович шумно. На вокзале вскрыли багаж и ужаснулись: из ящиков посыпались сплошь рево­люционные издания, запрещенные в Империи. Ну, хоть бы одна нормальная книжка. Попытался объяснить: это, мол, для литературной работы. Но сметливые филеры, дошлые в розысках, перемигнулись и ловко скрутили бывшего Тигры- ча. Тычков под ребра он не помнил, но помнил враз охватив­шую его тюремную тоску, как оказалось, не совсем поки­нувшую измученное сердце.

Столичный градоначальник немедленно донес директору Департамента полиции. И получил нагоняй. «Отпустить! Извиниться. Багаж вернуть и впредь не задерживать!» — ряв­кнул Дурново.

Перед самым отъездом Петр Николаевич поддержал:

— Вашу брошюру «Почему я перестал быть революционе­ром» прочел Государь. И весьма сочувственно отозвался. Это вселяет надежды. Пишите.

Но вот и Новороссийск, знакомый до мелочей дворик, мама в слезах и могила отца на старом кладбище, над кото­рым все время посвистывает заблудившийся между небом и скалами ветер. И девочки, дочки его — Надя и Вера, бегущие к нему вдоль кромки пенистого моря; бегут, трогательно раз­брасывая неловкие детские ноги, и вдруг замирают в несколь­ких шагах, смотрят нерешительно: а можно, дескать, обнять? а ты и вправду наш папа?

А вскоре и Сашурка кинулся взапуски со старшими сест­рами: в мае они с Катей все же добрались до Новороссийска. Впереди — целое лето! И как все же славно быть снова не отверженцем, не отщепенцем, а русским. Ему всегда нужна была Россия, русская речь вокруг, русские люди, лица, горе, молитвы.

Одно беспокоило: сына надо было крестить, да Саша и сам хотел этого.

Ох, уж эта несуразная подпольная жизнь! Теперь она бьет и по ребенку. Ведь Лев венчался с Катей по подложному пас­порту, где значилась вымышленная фамилия: Алещенко.

Побежал к полицмейстеру, затем к священнику. Пришлось отцу Михаилу, смущаясь, слать в столицу телеграмму — в Департамент полиции: «Прошу сообщить, Тихомиров и Але­щенко одно ли лицо? Екатерина Сергеева жена ли его?» Уча­стливый Дурново немедленно подтвердил: да, одно лицо; да, жена.

Но до чего дожил: даже имя свое потерял, и теперь с трудом возвращает его.

Записал в «памятной книжке»: «25 июня, воскресенье. В 6 часов вечера окрещен наш Сашура. Восприемники — Борис Дмитриевич Саблин, отставной поручик, инженер; воспри­емница (заочно) Ольга Алексеевна Новикова, а за нее при­сутствовала мама. Саша держал себя так умно, мило, так серьезно относился к св. таинству, что сердце радовалось. Слава Богу! Давно не было, и не помню такого счастливого дня, как сегодня.»

В Петербурге от Тихомирова по-прежнему ждали рецептов по искоренению революции. А он прислал статью для «Но­вого времени» — «Несколько замечаний на полемику с эмигрантами», где не просто возражал бывшим соратникам, но и рассуждал о православной монархии, о том, что к дес­потизму может скатиться всякая форма власти, и демокра­тия в особенности; писал о том, что тревожило в последние месяцы, — Россия еще далека от высшего фазиса монархи­ческого развития, что подлинное самодержавие — это твор­ческая идея русского будущего. И работы тут невпроворот.

Публикация вызвала раздражение в правительственных кругах: не рано ли лезет вчерашний социалист-нелегал с со­ветами по усовершенствованию государственности? Видите ли, идея у него: целую программу создать — положительных преобразований в России, дабы защитить, сберечь монар­хию от разрушительных замыслов радикалов-террористов. Пугает, пророчествует выскочка: революция только ошелом­лена, но может воскреснуть хуже прежнего, если не восполь­зоваться 5—6 годами затишья.

Тогда Тихомиров пишет знаменитый «Очередной вопрос», напечатанный в «Московских ведомостях». И это была но­вая бомба, грохнувшая не так громко, как покаянная бро­шюра, но все же потрясшая консерваторов, привлекшая вни­мание к имени автора.

Он говорил о почве, из которой вырастает чертополох ре­волюции. И почва эта осталась нетронутой: мало одних реп­рессий. С болью сердечной писал о молодежи, сбиваемой с толку духом «отрицания и сомнения», и предлагал — насту­пать, наступать! Нигилисты ведут агитацию, а у монархис­тов должна быть своя агитация, русская, национальная, и не менее живая, горячая. Книги, доступные библиотеки, лек­ции благонамеренных профессоров. Да мало ли чего!

Упрекал консерваторов, стоявших у трона (не боялся: что значит — из отчаянных нелегалов!): мало делаете, господа, для противостояния революции и либерализму, вяло пропа­гандируете величие монархической идеи. Выходит, сами по­винны в успехах социалистов. Пускай и косвенно.

И — началось: телеграммы, письма.

«Вас хотел бы видеть обер-прокурор Священного Синода Победоносцев.», «Директор департамента полиции Дурно­во с удовольствием прочел публикацию.», «Влиятельные лица ходатайствуют перед Государем о Вашем освобождении от гласного надзора полиции.»

Свершилось: в июле 1890-го Царь помиловал его. Тихо­мирову разрешалось жить в любом городе Империи.

К ликованию Саши они теперь вместе ехали в поезде с буфетом, где продавались золотистые калачи, печатные пря­ники, и вагоны весело тянул паровоз с длинной пыхтящей трубой.

Все ближе был Петербург, и все беспокойнее колотилось и ныло сердце: что-то ждет их, припавших к окнам, впереди?

А в столице — встречи, встречи.

На Литейный он приехал точно к назначенному часу. Лег­ко нашел нужный дом, взбежал по лестнице. Лакей со стро­гой почтительностью распахнул перед Тихомировым дверь.

За окном сиял редким питерским солнцем августовский день, а в просторном кабинете царил полумрак, и из этого полумрака шагнул к нему навстречу худощавый, как юно­ша, человек — весь в темном, но со светлым высоким челом, с пристальными умными глазами, вопрошающе улыбающи­мися за стеклами круглых очков. И какая-то насторожен­ность и всезнающая печаль была в этом взгляде. И еще что- то было, но тут уж додумать Лев Александрович не успел, только мелькнуло: вот он какой, Победоносцев, обер-проку­рор Священного Синода.

— Читал вас. Немало душеполезного извлек, — суховато начал хозяин кабинета. — Да только к князю Мещерскому не ходите. Ведь он звал вас в свой «Гражданин»?

— Звал, — поперхнулся чаем Тихомиров: откуда только известно? — Но почему же? Князь монархист, устои охраня­ет. Его газета.

— Да газета его — сброд чего угодно. Без идеи, без убежде­ния. Лавка битой посуды, выдаваемой с важностью за пер­вый сорт! О России рассуждает.

Обер-прокурор отодвинул стакан, поднялся и мерно, бес­шумно заходил от стены к стене.

— Что они о России знают! Россия. — почти выкрикнул, исторгая боль: — Да это же ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек! Понимаете?

Вздрогнул: неужели прав Леонтьев, с которым наконец-то познакомились. Только руки пожали, приглядеться не успе­ли, а тот сразу о Победоносцеве: вот, дескать, полезный чело­век, но как? Он точно мороз — препятствует гниению, но расти при нем ничего не будет. Не только не творец, но даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова. «Мороз, я гово­рю, сторож, бездушная гробница, старая «невинная» девуш­ка, и больше ничего!»

Но что же делать, чтобы росло? Где она — «цветущая слож­ность?» Творческая идея русского будущего?

— Я сам москвич, а Петербурга не люблю. Живу тут слов­но в гостинице, на вокзале, — опять сел рядом Победонос­цев. — Холодно, бесприютно.

«Вот откуда — пугающая ледяная пустыня!»

— Переезжайте-ка в Москву. В «Московские ведомости» поступите. Я дам рекомендации. Это вам ближе. Там был Катков, теперь Петровский. Но Петровский и в подметки не годится своему предшественнику...

Снова двинулся — взад-вперед: телом невесомо-легкий, а ход тяжелый, усталый; шаг изработавшегося человека, веря­щего в свои многотрудные дела, но и в печалях надсаженного сердца осознающего их тщету; смиренно понимающего: мы проиграем, но бороться надо, потому что все равно победит Христос.

— Вы, Лев Александрович, в бездну нигилизма заглянули и отпрянули, — остановился над Тихомировым. — И парла­мент европейский видели. Вот уж орудие всякой неправды, источник интриг. Согласны?

И, не дожидаясь ответа, заговорил, торопя горячие, давно обдуманные слова. О том, что при демократии правителями становятся ловкие подбиратели голосов, со своими сторонни­ками, механики, искусно орудующие закулисными пружи­нами, и пружины эти приводят в движение кукол на арене выборов. Ах, уж этот парламент—самообольщение ума чело­веческого! Вакханалия тщеславия и личных интересов. И это выборное начало. Но кто по натуре своей способен к бескоры­стному служению общественной пользе в сознании долга, — да разве он пойдет заискивать голоса, разве станет воспевать хва­лу самому себе (это ж психиатрия! Ломброзо!) на выборных собраниях, нанизывая громкие и пошлые фразы. Лучшим людям противна выборная процедура. От нее не отворачива­ются лишь своекорыстные, эгоистические натуры.

А ведь прав он, тысячу раз прав! И еще наше многопле­менное государство, в котором все порывы эгоизма и раздра­жения в силах устранять только неограниченная монархия. Демократия не справится, нет; инстинкты национализма — вот разъедающий элемент, и он ослабит и со временем разне­сет страну. Многие ли понимают это?

.Зимней ночью под заоконный шелест метели в гостини­це «Виктория», что на Страстном бульваре, сидели и беседо­вали два человека — Лев Тихомиров и Константин Леонтьев, который жил теперь в Оптиной пустыни, но, наезжая в Мос­кву, всегда останавливался в этом номере.

А Леонтьев — он из тех, у кого ангел и черт вечно сцепив­шись в отчаянной борьбе. Но у него этот ангел не изгнан, не уступает. Вот, вот: не уступает, нет!

В молодости пылкой на острове Крит ударил французско­го консула — хлыстом по лицу: оскорблял Россию. Это он, уже больной и хилый, в жутковатом прозрении предсказы­вал коммунистическую революцию. И еще предвидел всеоб­щую войну. Надеялся на эпоху Александра III и жил пред­чувствием катастрофического темпа истории.

Голоса в номере звучали глухо, негромко.

— Общество? Тайное? — поднял седые брови Леонтьев.

— Именно! Мы должны создать подпольную организа­цию, — завращал вспыхнувшими глазами Тихомиров. — Я же старый заговорщик, с опытом, — горько улыбнулся.

— Да неужто за прежнее взялись? Мало вам? — ахнул Кон­стантин Николаевич.

Прежнее, не прежнее, да только знал бывший Тигрыч, о чем говорил.

Он уже хорошо понимал, чувствовал, до боли сердечной чувствовал: над монархией, над самым божественным, са­мым человечным способом правления, нависла смертельная опасность, и опасность эту пока не все видят — даже и те, кто верен престолу. Выходит, нужна, немедленно требуется орга­низация консервативных сил — для борьбы за утверждение истинных идеалов самодержавия и православия, для жест­кой схватки с революционерами и либералами. Увы, консер­ваторы старой закалки пока в полном разброде, а новые еще недостаточно определились, чтобы слиться воедино.

Чуткий Леонтьев, подумав, поддержал Тихомирова.

Конечно, действовать следует без правительства; его по­мощь скорее вредна, чем полезна, поскольку власть — и го- сударственная, и церковная — не дает свободы, навязывает казенные рамки. И поэтому нужно создать особое общество, которое бы повсюду поддерживало людей монархического образа мыслей — в газетах, на службе, в частной деятельнос­ти, выдвигая самых способных и энергичных. И этот малень­кий круг националистов должен быть нелегальным.

— Как иезуитский орден? — посмеивался Леонтьев. — С двойным уставом?

— А почему бы и нет? — потирал руки Тихомиров, чувствуя себя в своей стихии. — Один для отвода глаз. И цели — самые банальные: научные, благотворительные. А другой тайный — с истинными задачами организации. И вид такой, что вроде и не кружок вовсе, а только-то — случайное единение знакомых между собой людей. Никаких протоколов, списков, никаких печатей. Предвижу трудности, но уверен, знаю: лишь неле­гальное общество дает возможность сильного действия.

Кого пригласить в члены? Непременно Грингмута, Гово- руху-Отрока (тоже из одумавшихся радикалов), Попова, Александрова, возможно, Астафьева. Хорошо бы и Черняе­ва: у него сильная работа «О русском самодержавии»; инте­ресно, глубоко рассуждает о монархических убеждениях на­рода. О мистике, идеалах и поэзии царизма. Жаль только, что он в Харькове.

Теперь Тихомиров и Леонтьев встречались чаще. Говори­ли, спорили. Переписывались, когда Константин Николае­вич уезжал в Оптину. Затеяли вместе сочинить брошюру — в развитие статьи «Социальные миражи современности», ко­торую Тихомиров напечатал в «Русском обозрении». Пред­видел, тревожился, убеждал: при коммунизме общество ока­жется еще более расслоенным, а социально-демократичес­кая идея приведет к полному порабощению личности госу­дарством; и следующий шаг — деспотизм.

Так в православной Москве, в сильной самодержавной России, когда, казалось бы, революция отступила, рассея­лась, когда Александр III мощной и умиряющей рукой вел страну вперед, да, именно тогда, в безмятежные и ясные дни, в монархической России создавался подпольный монархи­ческий кружок, призванный спасти царский престол, ожи­вить его новым дыханием.

Но все рухнуло.

4 ноября 1891 года он получил короткое письмо от Леонть­ева: «Простите, больше ни слова не скажу. Была лихорадка, ослабел, принял 12 граммов хинина. Теперь голова плоха». Через восемь дней Константин Николаевич скончался от инфлюэнцы.

Идея нелегальной организации умерла на корню.

А следом стали уходить другие — Петр Астафьев, Юрий Говоруха-Отрок.

И вот теперь Тихомиров стоял на ступенях Храма Христа Спасителя и смотрел на заполненную толпами площадь. За­канчивался май 1917-го. С Москва-реки тянуло теплой вла­гой, ласковый ветер играл красными, черными, еще каки­ми-то знаменами; шел революционный митинг, из охрипших глоток вырывались лозунги, анархисты везли гроб, девицы повизгивали, когда их лапали пьяные солдаты и матросы — расхлябанно-расхлестанные, без погон и поясов, давно за­бывшие командирский пригляд и боевые атаки.

Рядом с Тихомировым стояли юноши — племянник Юрий и младший сын Николай, родившийся уже в России. Сын на три дня приехал из Петрограда, где служил в ротах электро­технического батальона и ждал скорого производства в пра­порщики. На груди у будущего офицера краснел революци­онный бант. Узелок чуть развязался, и Тихомирову хотелось сказать Коле, чтобы он совсем снял этот раздражающе-не- лепый лоскут; Лев Александрович уже и руку протянул к банту (ты же не такой, мальчик мой, не такой!), но осекся: сын смот­рел на толпу почти восторженными глазами, оживленная улыбка играла на молодых губах. И от этого помертвело сер­дце — от неотвратимой беды, от скорбного предчувствия. Тихомиров понял: он уже не защитит Колю. Не спасет, не вытащит его всеми своими трудами из хмурого предзимнего утра 1920-го, которое еще не пришло, но уже надвигалось хрустом льда под сапогами нетрезвых расстрельщиков. Пуля убьет Николая сразу, а незнакомый штабс-капитан и сельс­кий иерей будут стонать и их придется добивать штыками.

Красный бант горел на груди сына. Над мельканием раз­ноцветных полотнищ, фуражек и нечесаных голов поднима­лись муть и накипь ворвавшейся в Россию революции.

Все худшие предсказания сбывались. А он писал, спорил, ошибался, терзался сомнениями — сколько времени ушло на это, сколько бумаги перевел! В одном сомнений не было: русское самодержавие родилось, крепло, развивалось вмес­те с рождением, укреплением и развитием русской нации; царская власть — это как бы воплощенная душа народа, от­давшего свои судьбы Божией воле. И еще знал он: демокра­тия — разрушающий государство яд, и нет, кроме нее, ни одной формы правления, где бы воздействие народных жела­ний на текущие дела было бы так безнадежно пресечено. И если России суждено выжить, то нужно искать иных путей.

Он искал. Он находил.

Победоносцев то хвалил его статьи и книги, то ворчал. Сблизились со Столыпиным — тот прислушивался к тихо- мировским советам по рабочему вопросу. Но — умер обер- прокурор, убили премьер-министра.

«Монархическая государственность» вышла летом 1905 года. Великая книга тихо легла на полки. Только после рево­люционной декабрьской встряски о ней вспомнили во двор­цах и правительственных кабинетах. Поздно? Как знать, как знать.

Тихомиров грустил: его многолетний труд — эпитафия, надгробное слово на могиле некогда великого покойника — русского самодержавия. Впрочем, нет, не так. Он писал эту книгу уже не для современников. «Если пала корона, удер­жится ли фригийский колпак?» — вопрошал мглу бессонной ночи. Он, пробивая эту глухую мглу, тянулся к другим лю­дям, к людям будущей новой породы, которые выстроят мо­нархическую государственность на основе его идеальных конструкций. Потому что. Потому что гражданин Царства Небесного вначале должен стать гражданином царства зем­ного. А настоящее самодержавие — дело грядущего, и его надо творить и творить.

В 1914 году он оставил пост главного редактора «Москов­ских ведомостей». А до того — был удостоен Всемилостивей- шего пожалования: серебряной чернильницы фирмы Фабер­же с изображением герба Российской империи. Успел по­просить Столыпина выхлопотать ему чин действительного статского советника, что позволяло облечься в белые панта­лоны с золотым галуном и форменное пальто на красной под­кладке. И называться «ваше превосходительство»...

Галдел, рвал мехи гармошек, толкался революционный ми­тинг. Тихомиров покосился на сына: стало стыдно за все эти пустяки — чины, панталоны.

Керенский — болтливый прохвост. Скоро придут люди покрупнее. Новые великаны сумрака?

А что же он, Лев Александрович Тихомиров? Что осталось ему? Мало, совсем мало. Он заканчивал свое жизненное странствие. По просьбе Фигнер, постаревшей «Верочки-топ- ни-ножкой», большевики выделили ему паек — пуд и 12 фун­тов муки, 16 фунтов гороха, 10 фунтов риса, 30 фунтов мяса, 4 фунта сахара, еще кое что.

При тусклом пламени свечки он завершал повесть «В пос­ледние дни». И погибали, бежали бесы, поражаемые небесны­ми ратями. За окнами сергиево-посадского дома все было по- другому. Но он уже знал, что мирская тьма мнима, а свет — он есть, он победит, не рассеется.

Толпа все сильнее напирала на ступени Храма Христа Спа­сителя. Ораторы, сменяя друг друга, захлебывались в крике. Николай на мгновение оторвался от зрелища и взглянул на отца. Побелевшее лицо Льва Александровича было страш­ным.

Сын снял с груди красный бант и незаметно сунул в кар­ман. В этот момент пьяные анархисты уронили свой черный гроб. Гроб упал на мостовую и рассыпался на куски.

Вместо эпилога

Вот и февраль. А у него два друга — метель да вьюга.

Метет в Подмосковье, и в Ярославле, поди, задувает. И мне, дерзнувшему прикоснуться к этим судьбам, видится заснеженная Тугова гора, вырастающая сразу за Стрелкой, где Которосль впадает в Волгу. Мне видится старое кладби­ще на склонах и могила видится — с оградкой и памятником серого камня, о который с грустным шелестом трется уста­лая поземка, играет тихо лапами молодой елки, притулив­шейся справа от надгробия.

Туга — это печаль, скорбь. Лишь ближние улицы шумят, петляют суетно: Ямская, Базарная, Луговая.

«Господи, да будет воля Твоя!» — выбито сверху на камне. А внизу — тускнеющим золотом: «Епископ Тихон Тихоми­ров».

Здесь лежит старший сын бывших революционеров-на- родовольцев. Прежде его звали Сашей. Он родился в Пари­же.

В снежном мареве времени проступает улыбка кудрявого мальчика на деревянной лошадке; мальчик входит в русский храм на Дару, а после ест калач, хрустя золотистой коркой. И спрашивает, спрашивает отца: «Когда мы поедем домой?»

«Пора домой. Я отойду сегодня», — скажет он духовным чадам перед Прощеным воскресением в марте 1955 года. Бла­гословит всех, попросит дать зажженную свечу и отойдет ко Господу.

Саша, Сашурка. Чудом исцелившийся от смертельной болезни, ребенком жил он под Богом. А после, приняв мона­шеский постриг, до последнего дыхания служил Ему, иску­пая бессонным молитвенным подвигом и постом отцовские грехи и заблуждения.

Москва, Сергиев Посад, монастыри — Кирилло-Белозер- ский, Иоанно-Предтеченский, Горицкий, Ферапонтов. На­конец, Нило-Сорская пустынь, ставшая оплотом противо­стояния обновленчеству..

Первый раз его арестовали в 1922 году, потом — в 1927-м.

Архимандрит, епископ, ректор семинарии, настоятель оби­тели, а в конце земного пути — мудрый старец, отзывчивый к людским скорбям подвижник благочестия, искусный духов­ный врач, исповедник.

Гонимый властями, жил в Ярославле скрытно, в потаен­ном затворе. После лагерей на коленях — сплошная рана: кожа стерлась от непрестанных молитв. Чуть подремлет сидя, и снова бодрствует. Трапезничал: смешает в стакане ржаные сухари, соленые грибы, чеснока немного — и все.

Говорили: когда владыка служил в храме — словно Небо спускалось на землю. А земля с его могилки исцеляет: раз­бирают люди, подсыпать приходится.

Видится все это сквозь зимние сполохи, и думаю я в сер­дечном сокрушении: отец был русским революционером; сын стал русским старцем. А старчество — особый вид святости.

Революционер и святой?

Только и выдохнешь: «Господи, да будет воля Твоя! Твои пути и судьбы неисповедимы.»

Сентябрь 2007 — февраль 2010

Загрузка...