Судейкин взволнованно заходил по кабинету; тень его причудливо заметалась по стенам, множась неповторимыми очертаниями.
— Что, грустно? — зачем-то спросил Стефанович. — И эти слезы.
— Увы, поздно возвращаться назад, — снова полез за платком Георгий Порфирьевич. — Мне приказали, направили служить. Но я прогрессист, с изобретательным умом. Если б я не стал жандармом, то стал бы. Эдисоном. И что за чудо, его фонограф! Помните?
Стефанович безмолвно шевельнул чувственными губами.
— Поразительно! Мы с вами говорим, и это можно записать. А после — послушать! — восторженно вскричал Судейкин. — Пройдет время и уже не будет нас, а голоса наши достигнут слуха далеких потомков. Разве не чудо? А всего- то — пустячный валик, обернутый оловянной фольгой. Нет фольги — пожалуйте, можно и бумажной лентой обойтись. Только воском покрыть. А после иголочку, да мембрану.. А иголка-то — вот бестия — вычерчивает, знай себе, винтовую канавку. В сей канавке-то, любезный Яков Васильевич, и вся соль.
— Наверное. Я не очень разбираюсь.
— И напрасно! Ведь вы, революционеры, такие канавки- завитушки выписываете. Дух захватывает. — остановился капитан под портретом Государя. — Взять вас. Какой замыслили план! Гениально — по соединению смелости с бесстыдством, практичности — с полной беспринципностью. Надо же: крестьян взбунтовать на существующий порядок в империи и даже на самого Царя — во имя Царя.
— Мы шли не против Царя. Мы — за него. — устало вздохнул узник.
— Да вы монархист? А вот товарищи ваши — нет. — вернулся за стол Георгий Порфирьевич. — Убить задумали. Не желаете ли чаю?
— Пожалуй. — Яков почувствовал, как пересохло в горле.
Капитан сорвался с места и, распахнув дверь, зычно крикнул вкоридор:
— Загнойко, чаю нам!
Легконогий унтер на удивление скоро внес поднос с дымящимися стаканами. Молча ждали, когда служака расставит чай, пододвинет вазочки с наколотым мелко сахаром, с дольками малиновой пастилы. Яков набросился на пастилу, запивая лакомство жадными глотками.
— Любите? — улыбнулся Судейкин без улыбки. — Я же насчет канавок-завитушек. Тихомирова вашего возьмем, по прозванию кружковскому — Тигрыча.
Стефанович поперхнулся, закашлялся. Капитан, обежав стол, заботливо постучал его по спине.
— Полегчало? Ну-ну. А Тигрыч ваш — так он пастилы малиновой не выносит. В малолетстве маменькой был перекормлен. Не знали? А я знаю. Поскольку люди кругом. А мозг человечий — почище эдисоновского фонографа. Такое запишет, а после и передаст.
— Я устал. Ночь уже. Спать хочется, — отодвинул пустой стакан Яков.
— А Михайлов, по кличке Дворник? — будто бы не услышал его Судейкин. — Тоже по части канавок-витеек мастер. Следы путает. Конечно, в Петербурге, но и в наших теплых краях гость нередкий. Кто они теперь: «Народная Воля»? Ну, и южные бунтари — Желябов, Фроленко. Люди передовых идей. Поспешествуйте снестись, а, Яков Васильевич? Ради спасения русского общества от реакции.
Какие слова! Искренность подкупала. В горле у чигиринского предводителя запершило, но последним усилием он овладел собой и снова, уже настойчивее попросил:
— Право же, отправьте в камеру. Не могу.
Сжалился Судейкин, вызвал все того же унтера. Увели Стефановича.
Ничего, еще поиграем с тобой, оставшись один, думал жандарм. Ишь ты, всех вокруг пальца обвел. Двенадцать тысяч в дружину записалось. А ведь цена тебе — синюга. Крестьяне, рассказывают, обиделись: заманил нас на бунт обманом. Лучше бы правду сказал, мы б тогда пошли. Ничего. А коли уж с этим самозванцем не выйдет, есть на примете один юноша. Кажется, неплохой материал, хотя и молод.
Капитан вышел из управления. Близился рассвет. В густом пряном воздухе струился волнующий, как в юнкерской молодости, тонкий аромат каштанового цветения. Георгий Порфирьевич вспомнил о юной жене, которая, должно быть, не сомкнула глаз, и решительно зашагал в сторону дома.
А в десятках верст отсюда розовеющий туман с лязганьем и свистом рвал тяжелый паровоз, увлекая за собой состав желто-сине-зеленых вагонов. Дворник похрапывал, забившись в угол купе. Тихомирову не спалось. Разбудил его странный сон — почему-то привиделся Стефанович. Яков что-то врал ему и врал, как обычно, без надобности — просто так. Лев отмахивался от него, но лгун снова и снова нес небылицы, находя удовольствия в любом обмане. Во сне он лез, приступал: «А вот идет Перовская!» Кто сидел в комнате, было не разобрать, но все верили и ждали появления Сони. Однако Соня не приходила, и Яков, ухмыляясь, признавался, что пошутил. И снова брался за свое: «А вот идет Катя Сергеева!»
Надо же: Катя. И почему вдруг — Катя, Сергеева Катюша? Вспомнил ее взгляд исподлобья — пристальный, изучающий. В Воронеже этот взгляд он не раз ловил на себе. Смешно: милая, хрупкая барышня и вдруг: «Свобода или смерть». Только этот старый бонвиван Петр Зайчневский. Вместе с приятелем Оболенским, рассказывали, всё дамам куры строили. Хоть и написал Зайчневский свою «Молодую Россию», мечтал о диктатуре революционной партии, а погорел — вот чудеса! — на дочери жандарма Слезкина, прехорошенькой Ниночке. Это уж как анекдот: задал генерал крепкую трепку видавшему виды якобинцу.. Тихомиров довольно улыбнулся. Конечно, жандармов он не любил, но раздражала, вызывала неприязнь порочная атмосфера орловского радикальс- кого кружка.
Дворник замычал, проснулся, цепко осмотрелся вокруг. Тигрыч тут же прикрыл глаза, сделал вид, что спит. Захотелось еще подумать — не о деньгах для революции, не о программе «Народной Воли», не об объявленной охоте на Александра II. Нет, о чем-нибудь совсем ином. Жаль, что кончился сон, и он не узнал, пришла ли Катя, или Стефанович опять соврал. Хорошо бы пришла. Сердце дрогнуло, заныло. Ревность? Ну-ну, признайся, признайся же! Признайся, что тебе мешает этот сластолюбивый говорун Зайчневский. Мешает, злит, потому что там, совсем рядом, была Катя. И быть может, зачитывая вслух самые смелые места из прокламации, якобинец успевал задержать взгляд на тонком стане вчерашней гимназистки.
А если и успевал. То, что из того? Что?
Лев резко открыл глаза.
— Проснулся? — прошептал Михайлов. — Подъезжаем. Я выйду через соседний вагон. А ты здесь.
Первое, что он сделал по возвращении в Петербург, — пошел в тайную печатню в Саперный переулок. Квартиру подыскал конспиратор Дворник, и теперь роль супругов Лысенко, свивших уютное гнездышко семейного счастья, играли представительный Николай Бух и милая Соня Ивано- ва-Борейша по прозвищу Ванечка, с ее всегдашними замысловато-высокими прическами, подвязанными лентами и певучим голосом доброй барыни. Разве подумаешь, что эта 23летняя голубоглазая девушка — опытнейшая наборщица, работавшая еще в подпольной типографии Ипполита Мышкина, не однажды арестованная, посидевшая в домзаке и сбежавшая из архангельской ссылки весной прошлого года.
Но какое же семейное счастье без вкусно стряпающей кухарки? И вот на эту-то должность определили обаятельную курсистку Аннушку Барабанову — если по паспорту, выправленному в «небесной канцелярии», — так называли паспортное бюро «Народной Воли», которым по поручению Квят- ковского заведовал дотошный Владимир Иохельсон. На самом деле Аннушка была не Аннушкой, а все той же Катей Сергеевой.
Тигрыч спешил. Правда, статья в номер газеты была еще сырой, правку в программу он тоже не успел вписать, но ноги сами несли по булыжнику Саперного, мимо дровяного склада, мимо хитро улыбающегося дворника к крыльцу парадного. Спешил и не хотел себе в этом признаться.
Заметил сигнал на подоконнике: горшочки с геранью стоят посередине, притиснуты один к другому. Стало быть, в дальней комнате работает печатный станок. Вернуться? Нет, дворник заподозрит. Войду. И. Увижу Катю.
Лев легко взбежал на пятый этаж. Дверь в девятую квартиру была приоткрыта. Он услышал голоса.
— Вот спасибо, Дарья Петровна, за бельишко! Хорошо, вижу, постирали. — узнал он зазвеневший бесхитростным колокольчиком голос Кати. — Ни пятнышка. Хозяева придут, довольны будут.
Брякнули монеты.
— Благодарствую за щедроты. Я ж отбеливаю как? Господам попроще — навозом свиным. А к тебе, Аннушка, поскольку со всем интересом, то. То соком лимонным, — затараторила прачка. — Иные и мочой, да не говорят, — прыснула она.
— Ой! Да ну? — расхохоталась Аннушка-Катя. — Мочой? Из горшка?
— Не знала? Молода больно. Век живи, век учись.
— Дураком помрешь!
Тут уж грохнули обе. Губы Тигрыча невольно расползлись в широкой, почти детской улыбке.
Как же славно: ведь в Кате нет никакой нелегальщины, конспиративного вида, нет никакой революционности, привычной для барышень радикальского окружения. Но почему его, прожженного нелегала-заговорщика, вдруг потянуло к этой девушке, которая не цепляла на курносый носик синих очков-консервов, не дымила в раздумьях о социальной перевороте и народном благоденствии «Вдовой Жоз», не грезила судьбой Шарлотты Кордэ, не наскакивала на мужчин- кружковцев, упрямо стремясь перетянуть на свою сторону.
— А жирные пятна — так я мелом извожу, — продолжила болтливая прачка. — А ежели от травы зелень — спиртом, им самым. Во-о-от, Аннушка! Или кровь приключится. Тогда уж керосин, без него никуда.
— Как? Кровь — керосином? Кровь. И без следа? — заинтересовалась Катя.
«Ага, — хмыкнул Тихомиров. — Выдала себя, вертунья. Ясное дело: «Свобода или смерть». Не обойтись без крови-то.»
Голоса стали удаляться. Видимо, прачка и Катя ушли в глубину квартиры. Он шагнул в прихожую, хотел кашлянуть, чтобы обнаружить свое присутствие, но в этот момент снова грянул смех.
— Ой, Аннушка, дай Господь жениха тебе справного! Ой, повеселила старуху. — раскашлялась Дарья Петровна. — А мне невдомек: чего это дверь при замке, да еще и столом заставлена. Запирается, значится, хозяйка от своего-то?
— Ну, да! — прыснула Катя. — Как поцапаются, так она его к себе и не пускает.
— Ишь ты! И часто?
— Бывает. И то: старый хочет спать, а молодой гулять. Хозяюшка молоденькая, а он старик. Ей бы в театры или поплясать в собраниях, а он не пускает. Ну, и пошло-поехало.
Слово «старик» покоробило Льва. После тюрьмы, наряду с Тигрычем, приклеилась и другая кличка: Старик. Особенно любил его так называть румяный скороход Николай Морозов, второй редактор «Народной Воли», ершистый, точно гимназист, спорящий с Тихомировым по любому поводу, завороженный методом Вильгельма Телля (террором), как пьяница хмельной разгульной песней. Второй редактор, который хочет быть первым.
Катя говорила нарочито громко, почти кричала, и Тихомиров понимал ее: там, в потаенном полумраке дальних комнат, на станке американской системы бледные Соня Иванова и Бух прокатывали пробные оттиски его еще неотделанной статьи, и умная «кухарка» предупреждала товарищей: не выходите, у нас чужой.
Потом Бух и Борейша долго отмывали руки от типографской краски, потом все шумно усаживались за круглый стол, и Тигрыч почти открыто любовался Катей — до чего же быстро и ловко та заваривала чай, приносила закуски и сладкое. И хорошо еще, что не было тут малиновой пастилы. Очень хорошо.
Порой они встречались взглядами, и Лев замечал, как вспыхивают щеки Катюши, тягуче замедляются движения, и ей непременно нужно тряхнуть золотистыми локонами, чтобы на миг освободиться от нахлынувшего волнения. Сердце Тигрыча — вовсе не Старика, нет! — билось гулкими тяжелыми ударами, на доли секунды срываясь с прогретого морским солнцем геленджикского обрыва, но возвращалось назад, спасенное в последний миг, когда уповают на чудо, нежно наплывающим голосом Кати.
Через годы и годы, когда в России уже свершится чаемая народовольцами революция, в полуголодном сергиево-посадском житье Тихомиров напишет слабеющей, но благодарной рукой. Про нее напишет, про Катю:
«Я увидел настоящую женскую личность, сильную не мужскими, а женскими качествами: сердцем, любящим отношением к жизни, инстинктивным пониманием множества тонкостей, столь трудно дающихся рассудку, а вместе с тем той непосредственной скромностью, которая составляет лучшую красоту женщины. В сравнении с Катей С.Перовская совершенно исчезла для меня. И благодарю Господа, что спас меня от типичной «революционерки» и свел с истинной женой и другом.»
Статья в первый номер «Народной Воли» шла трудно. Конечно, дело тормозил вездесущий Морозов, лезший со своей правкой. Но не зря, наверное, соратник Плеханова строгий Осип Аптекман с неохотой выдавил: «Звезда Тихомирова как признанного идеолога революционной партии стояла весной 1879 года очень высоко. Его читали, слушали, преклонялись перед ним».
И не только весной, но и летом и осенью. И после — еще долгие годы, пока.
Увлекающийся Морозов жил теперь на Лиговке с огневой, чем-то на него похожей, Ольгой Любатович. Они повсюду бегали (именно — бегали!) вместе, вместе же появлялись и в типографии. И пока Аннушка-Катя у крыльца занимала разговорами дворника, Николай спорил с Тихомировым до хрипоты. Ольга поддерживала своего возлюбленного.
Камнем преткновения были два пункта. Морозов доказывал, что главная задача ИК «Народной Воли» — дезорганизация правительства непрекращающимся террором; и тогда перепуганная власть пойдет на уступки, будет вынуждена предоставить народу право выражать свою волю и переустраивать страну. Тигрыч отбивался: комитет, настаивал он, должен путем заговора захватить власть, ввести сверху конституцию и тогда уже передать власть народу. Само собой, с декларированием социально-экономических преобразований в интересах широких слоев населения. (Лев уже знал: заговорщицкая идея нравится и Катюше и ее подруге Маше Оловенниковой; это радовало, невольно укрепляло в спорах с неистовым «городским партизаном» Морозовым).
Первый номер «Народной Воли» вышел с заявлением о смертном приговоре Александру II. Но тут же была и передовая статья Тигрыча, которая говорила о другом, сообщая идеи, идущие вразрез с пылающей, почти маниакальной установкой новой организации: серия покушений с беспощадным апогеем — цареубийством! Нет, он не отрицал террор, но шел дальше. Если многие сотоварищи полагали, что основная задача дня — меткий выстрел или удачно подложенный динамит, то как же странно, одиноко, но удивительно спокойно звучала его публикация: «.одним из важнейших чисто практических вопросов настоящего времени является вопрос о государственных отношениях. Анархические тенденции долго отвлекали и до сих пор отвлекают наше внимание от этого важного вопроса. А именно в России особенно бы не следовало его игнорировать».
В России, да, в России. В той, которая будет.
Казалось, он только нащупывал, искал какую-то главную мысль, которая бы оправдала его подпольную жизнь; в полуночном исступлении за залитым чернилами колченогим столом терзался, ждал и терял эту мысль, понимая, что под знаменами «Народной Воли» сошлись совершенно разные люди, озаренные лишь будущим динамитным пламенем под царской каретой.
А он писал об особенностях российской империи, о повышенной роли государства, о том, что наше государство — совсем не то, что европейское. Тогда писал, 27-летним еще.
Вначале накинулись анархисты. Морозов рвал и метал. Князь Кропоткин и Сергей Кравчинский прислали из-за границы раздраженные записки. Откликнулись даже великие: Бакунин, Ткачев. Потом наддали жару и республиканцы (их тоже было немало) — те, что полагали: европейский парламент, демократические выборы — вот идеал общественного устройства. Но Дворник, умный и дальновидный Саша Михайлов, решительно поддержал Тихомирова. Впрочем, была и еще одна поддержка — неожиданная, трогательная.
В тот день ему показалось, что следом увязался филер. Поэтому в типографию пошел не сразу, сперва заглянул в бакалейную лавку. И тут увидел Катю. Похоже, и она заметила его, но виду не подала. Лишь заалели ушки из-под золотистых прядок.
— Ах, и добрейшей души вы человек, Демьян Иваныч! — пела она лавочнику. — Только у вас теперь покупать и стану.
— Вот и славно, вот и славно, Аннушка! — вторил ей тот, сладко щурясь. — На турецкий-то манер оно ведь как: бак- ала. Стало быть — гляди да бери. Бакалея, значит. А что — всякая всячина, товар налицо, покупай любое.
— Неужели? Занятно! — искренне удивилась Катя.
— А это тебе. — лавочник снял с полки большую коробку с монпансье. — Дарю на первый случай. Потом, смотришь, и еще чего. На угол не ходи, у меня бери. Сговоримся.
— Как можно, Демьян Иваныч?—деланно возмутилась Катя, радостно рассматривая подарок. — Ой, мои любимые! Что ж, тогда. Прибавьте еще сыру пошехонской закваски, изюма с черносливом, балыка и икры. И бутылочку вина прибавьте.
— Гости у хозяев будут?
— Ждем-с. Гитару настраивают, — кивнула девушка.
— Хорошие люди, коли гость приходит, — суетился за прилавком лавочник.
Лев сделал вид, что заинтересовался финиками, горкой лежащими под стеклом у окна. На улице было пустынно, ничего подозрительного. Наверное, показалось. Он бесшумно и быстро вышел из лавки.
И снова сцепились с Морозовым. И вдруг сзади к Тигры- чу подошла Катя, спокойно и просто положила легкие ладони на его плечо. Сказала — внятно и негромко:
— Лев прав. Одним террором каши не сваришь.
— Вот и вари, Катерина, кашу. Ты ж кухарка, — взвился Морозов.
Но Сергеева и бровью не повела. Продолжила, будто и не слышала.
— Эх, Коля, петушок ты, золотой гребешок. — снисходительно, почти надменно улыбнулась. — Разве мы не должны строить наши планы исходя из исторической самобытности русского государственного организма? А именно: через захват структур власти осуществить идею справедливого социального переустройства жизни простого народа.
От удивления округлившиеся глаза Тигрыча пустились в привычную беготню. «Ай да Катюша-Аннушка! Ай да стряпуха у приличных, любящих гостей хозяев! Определенно школа старых орловских якобинцев. Но как же хороша, как хороша! Актриса.»
И почему же стало так легко? Почему ночные терзания враз кончились, и то, что несмело таилось в причудливых извивах разума, что не давалось изнемогающему сознанию, теперь открылось в живой и ясной полноте, и статья во второй номер газеты почти без помарок ложилась на бумагу.
В чем дело? Вернее, в ком? Катя?..
Конечно, тогда он не думал об этом. Не желал думать. Ему, почти уже признанному идеологу «Народной Воли», и без того было над чем поломать голову. Дворник не любил теории и, по сути, Лев формулировал стратегию борьбы нелегальной организации. Странно, но выходило, что он развивал, продолжал сказанное смешливой «кухаркой Аннушкой».
«.ниспровержение существующих ныне государственных форм», «.подчинение власти народу», «.главнейшие задачи социально-революционной партии».
Он искренне верил: царизм слаб, консервативен, правительственные круги некомпетентны. Вот почему для установления твердой власти, которая бы пользовалась поддержкой всего общества, требуется насильственный слом старой государственной машины.
Заговор. Переворот.
В эти дни Тигрычу почти не мешали. Возбужденные «нео- партизаны»-террористы охотились на Александра II. На смену револьверу и кинжалу пришел динамит: от греческого «ди- намис» — сила. Сила была что надо. Где-то альпийский туннель пробили, проложили Коринфский канал, удалили подводные скалы в Ист-Ривер, расчистили русло Дуная.
Пора было расчищать путь к свободе. Но тут на пути стоял русский Государь.
Динамиту требовалось все больше. Взрывчатка стоила дорого. Значит, деньги.
Дворник через одесских кружковцев снесся с уголовником Климом, сбежавшим из арестантских рот, не раз бравшим ценности и товары через подкоп. Решено было снять квартиру и из нее вести подземную «мину» прямиком к Херсонскому казначейству. По заданию Исполкома на юг выехал Фроленко, уже проявивший себя в переделках.
Что ж, социальная революция — не дешевое предприятие.
Глава двадцатая
Одна капля глицерина, вторая, третья. Сосуд, в котором перемешаны азотная и серная кислоты, стоит в холодной ванне, куда то и дело подбрасываются куски льда.
Лед кидает техник динамитной мастерской Степан Ширяев, ученик самого Павла Николаевича Яблочкова, придумавшего ослепительную свечу, дуговую лампу; и гирлянды этих ламп уже вспыхнули в Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Горят они и в Петербурге, не на всякой улице, конечно. Это находчивый Яблочков подсказал — впервые установить на царском поезде прожектор с регулятором Фуко, и сам ехал на паровозе в Крым, мощным лучом освещая путь гудящему локомотиву, меняя по дороге дуги и протирая стекло от налипшей грязи и мошкары. Дабы Государь добрался до Ливадии скоро и безопасно.
Зато ученик его Ширяев — совсем другое дело. Вместе с Николаем Кибальчичем они тоже подумывают о царском поезде. Столько бы капелек глицерина накапать из стеклянного крана (ошибешься — бабахнет!), смешать едкие кислоты с магнезией, прибавить еще и угольного сахара, дабы получился не простой, а черный динамит особо разрушительного действия. И тогда. И тогда подложить мину под какой-нибудь мосток, под стрелку, где состав замедлит ход, и так рвануть, чтобы истребить в одночасье приговоренного к смерти Александра II, а заодно и его семейство. Корчевать, так уж под корень.
Впрочем, говорили, что изобретатель Яблочков предсказывал технику Ширяеву блестящее будущее.
Во все глаза смотрит Тигрыч на большие трепетные руки Кибальчича. Дворник, занятый поиском денег, казначейством в Херсоне, попросил Льва на минуту заглянуть в мастерскую: пусть, мол, поскорее сбивают свое «тесто», уж стряпать шанежки давно пора; полученный динамит и впрямь походил на жирную массу, которую можно мять руками.
К тому же потери. При пересадке с поезда на поезд в Елисаветграде жандармы взяли Гольденберга, того самого, что оспаривал у Соловьева права стрелять в Царя. Григорий тащил по перрону тяжелый чемодан, от которого исходил запах аптеки. А в чемоданчике том — без малого полтора пуда динамита.
А еще раньше — Каблиц, анархист и большой хитрован, обожающий «апостола разрушения» Бакунина; это он, Каблиц, на сходках во флигелях Петербургской стороны, будучи нелегальным, развивал свою любимую идею революционизирования народа путем упражнения его в стычках с властями и мелких бунтах. Иосиф был давним певцом динамита. Думал, что взрыв происходит от простого сотрясения. Потому и предлагал подвести к Аничкову или Зимнему дворцу нагруженный взрывчаткой воз и опрокинуть его у дверей. Но в России динамит не производился, даже на Пороховых. Поэтому ему дали денег и отправили в Англию. Там он со-шелся с судовладельцами, которые страховали ветхие, негодные корабли, а после сами же и взрывали их динамитом, применяя часовой механизм. Каблиц был так потрясен придумкой мошенников, что позабыл про задание — изучить фабричное производство взрывчатки. Словом, деньги он истратил без толку, сильно разгневал Дворника и до поры затаился в Англии.
Струйки едкого дыма поднимаются над сосудом. Кибальчич колдует в этом сером мареве. По пути Тихомиров прикупил в аптекарском магазине Штоля две бутыли кислоты. Николай выливает кислоту в сосуд и снова открывает кран. И снова грозно падают тяжелые капли глицерина. Раз, два.
С непривычки слезятся глаза. Сквозь мутную радугу слез Тигрычу видится что-то мефистофельское в бескровном профиле Кибальчича, в его черных горящих глазах, в застывшей гримасе — не то плача, не то улыбки. Кажется, искуситель доктора Фауста сам готовит снадобье «гиппократов рукав», какой-нибудь эликсир «великий магистерий», превращающий свинец в чистое золото.
Но что-то не получается. С золотом пока плохо.
Поэтому где-то в Херсоне вор Клим вместе с народовольцем Фроленко и юной сильной радикалкой Россиковой, обливаясь потом, роют подкоп к казначейству; роют копьеобразным резцом, землю складывают в жестяной ящик с гладким дном (придумка уголовника), который тянут вдоль «мины» — десяти вершков в ширину, одного аршина в высоту. Воздуха не хватает, и свечи горят только под углом; Фроленко подвязывает их к ручкам вилок, втыкает вилки в стены.
Тихомирову тоже не хватает воздуха. Сквозь едкий дым словно бы опять пробиваются, надтреснуто звучит голос Кибальчича: «Даю слово, что все мое время, все мои силы я употреблю на служение революции посредством террора.» Нет, это ему кажется, это Николай говорил прежде, когда его привел к ним Желябов. Или Квятковский? Забыл; наверное, просто от ядовитых паров кружится голова. И еще говорил Кибальчич: «Я займусь такой наукой, которая помогла бы мне и товарищам приложить свои силы самым выгодным для революции образом.»
— А знаешь, Тигрыч, у изобретателя динамита Нобиля был отец, Иммануэлем звали, — наконец завинчивает кран Николай. — И что придумал?
— Что же? — дышит ртом Лев. Дышит, точно попавшая к забродчикам в вентерь черноморская барабулька.
— Гроб смастерил. И не простой, — крутит большой головой Кибальчич. — Бывает, думают, помер человек, а бедняга в летаргическом сне. А в гробах тех штучка: повернул изнутри и, пожалте, вентиляция, воздух пошел. Тут же и сонетка имеется, можно подать сигнал наружу. Живой, дескать, я, откапывайте поскорее. Скажи, хороша выдумка?
Тихомиров мычит. Ему тоже хочется дернуть за какую-нибудь ручку, чтобы пошел свежий воздух. И комната здесь — на гроб похожа.
— Воздуху в России мало! Воздуху! — хрипит Николай.
Кибальчич — сын священника. Тихомиров — внук. Анна Якимова (она тоже помогает в мастерской) — дочь протоиерея; стала революционеркой после епархиального женского училища.
Могучая проповедь шестидесятников. Обильные и прекрасные плоды. Ведь вот оно, вот же: «чистое, как хрусталь, настроение, цельное, почти религиозное чувство охватило молодежь.», и она добрая, светлая, глубоко верующая в идею евангельского социализма пошла в народ.
Или еще — подпольная типография пропагандиста Долгушина, и там, в углу на полке — большой православный крест, на котором написано: «Во имя Христа». Лев вздрогнул. Нахлынуло, вспомнилось — тот давний разговор в Ку- шелевке с Кропоткиным, Клеменцем.
Да, во имя Христа. А рядом, на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство». Великая французская революция с ее потоками крови. Масонский призыв. И крест. Гремучая смесь — пострашнее нитроглицерина с кислотой! — которая может разнести не только эту квартирку в Басковом переулке, но и взорвать неокрепший ум, растущую душу.
И ничего не смутило бодрые сердца. А что особенного: крест — символ искупления, а революция — разве не выражение святого гнева «малых сих»? Сколько раз ему, Тигрычу, рассказывали Морозов и Кравчинский, ходившие с товарищами в народ в то шальное лето 1874-го, когда он сидел в одиночке; о курсистках рассказывали, о благополучных домашних барышнях, которые ехали в глухие деревни и горько плакали в вагонах третьего класса, в мужицких телегах. Плакали, потому что читали Евангелие, и юные души томились, готовые страдать, трепетали, разбуженные «благой вестью». (И Соня плакала, да только не хотела в этом признаться).
Но ведь и Господь научает не лениться, а обходить по всем селениям и проповедовать. То, что Он проповедовал не о мирском переустройстве, не о земных благах, но о Царстве Небесном, на это как-то не обращали внимания. Главное — за Господом следовали и жены, дабы мы, пугливые человеки, знали: и женскому полу слабость не препятствует последовать Христу. И еще — почти все они, будучи богатыми, хорошо устроенными в жизни, избрали бедность ради Христа. А разве не так? Наручники кандалов вместо золотых браслетов. Ледяные одиночки равелинов вместо уютных спаленок в родительских особняках. Там, где до сих пор не увядают желтые иммортели на мокрых от дождя подоконниках. Букетики, тайно принесенные кудрявым мальчиком Колей Муравьевым для прехорошенькой соседки Сони Перовской. Вот уж смеху-то: влюбленный прокурор преподносит цветочки радикалке, нацеленной на цареубийство.
Дым темнеет, бьет из ставшего тесным сосуда горячими отравляющими струями. Нос взбудораженного Кибальчича заостряется, делается совсем уж мефистофельским.
— Льду! Побольше, скорее! — прожигает он черными ал- мазиками глаз замешкавшегося Ширяева. — Тихомиров, помогай!
Пошатываясь, Лев тащит ведро со льдом, от которого пахнет свежестью и спасением. Перед глазами плывут желтые круги, вырастая и лопаясь с каким-то нежным обморочным звуком; похоже, с такими кругами дурачились в цирке Чи- низелли клоуны, а после в ночном тюремном кошмаре гнались за ним. А он почему-то увещевал кривляк в неподвластном сознанию сне: «Вы же люди! И каждый несет образ Божий в душе. И если вы высмеиваете другого, то оскорбляете и Его.»
Но ведь он об этом не думал. Какой странный сон.
Впрочем, много странного: собратья-революционеры с их трезвым реализмом и тут же — жгучая проповедь евангельских заповедей; упоение «разумным эгоизмом» Спинозы, Гельвеция, Чернышевского, наконец, и высокий, граничащий с самопожертвованием альтруизм; отрицание политики и гибель сотен бойцов в политической схватке с царизмом.
Кумир читающей юности Берви-Флеровский пришел к мысли, что успех революции можно обеспечить только одним путем — созданием новой религии. Он пытался создать религию равенства и звал молодежь стать ее апостолами. Нужно, чтобы убывающие ее ряды пополнялись все новыми верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом.
К тому же Иисус был не только коммунист, но и анархист, «мститель бедных против могущественных». Его учение уничтожает государство со всеми магистратами, учреждениями, законами. Это уже Николай Соколов, поклонник Прудона, подполковник-бунтарь из Генштаба, для которого Царство Божие — господство нищих. Как сильно он подражает в своих «Отщепенцах» древним проповедникам: «Горе вам, деспоты и угнетатели народов. Ваш час пробил. Народ помнит о ваших грехах, и скоро наступят ваши мучения, ваша боль и ваша смерть: все сожгут в революционном огне, потому — велика сила ненависти революционного народа, который будет вас судить. Социальная революция приближается. Вавилон падет. Близится час страшного суда. О, беспощадная революция!..»
Трудно в России идти против Царя. Почти невозможно: Помазанник Божий! И потому надо спешить, надо выдумать другую религию — без Бога и святых; религию — против Царя и правительства. Составить катехизис и молитвы. И твердить их, твердить — денно и нощно. Пока.
Пока не взорвется Кибальчичева бомба, перед которой померкнет образ Помазанника.
Но вот на что не обратили внимания, вот чем пренебрегли: сущий от земли и говорит, как сущий от земли, а Приходящий с небес, что видел, о том и свидетельствует. Просто, совсем просто. Громогласные пророки революции говорили лишь о земном, о торопливо-суетном мирском переустройстве. Эта мысль, истолкованная блаженным Феофилактом, пронзит Тигрыча. Не сейчас, а позже, гораздо позже.
Пока надо просто сыпать в ванну рассыпающиеся куски льда.
— И моя тут капля меда есть! И моя! — кричит в дыму Кибальчич.
«Какой мед? Так едко, горько.»
— Это образуется нитроглицерин. Жидкость дымится от самонагревания. — Николай склоняется над сосудом и вдруг, побледнев еще сильнее, шарахается от ванны.
— Что? Что случилось? — вцепляется в его руку Лев.
— Назад! Слишком много капель. Может случиться взрыв!
Отравленная испарениями Якимова сползает по стене: обморок. Тигрыч с Ширяевым подхватывают ее, почти бегом несут к дверям. Кибальчич пятится, не сводя глаз со страшного сосуда: сейчас, через секунду, вздыбится все, полыхнет.
Но взрыва нет. Ни через минуту, ни через пять. Испуганные, с почерневшими вдруг лицами наблюдают они из передней, как слабеет бьющая струя, стихает бульканье, рассеивается дым, поднимаясь желтеющим облаком к потолку.
Откашливаясь, разгоняя марево руками, Кибальчич рывком распахивает форточки. Ядовитые пары струятся из окон. Тихомирова подташнивает, и он не понимает, почему никто до сих пор не заметил дыма—ни прохожие, ни дворник, ни городовой.
— Квартиру Михайлов верно выбрал. Почти все окна — на пустырь, — словно бы отвечает ему Кибальчич. — Вот и не видят.
Потом, тихо ступая, вошла Катя, разглядевшая бьющие из форточек пары; с тревогой кинулась к Тигрычу. Следом появились Перовская с Желябовым. Очнулась повеселевшая Якимова. И всем захотелось есть. Кибальчич сам вызвался принести что-нибудь из ближайшей лавки. Пропадал он долго. И принес — целую корзину красной смородины, разумеется, истратив все выданные на съестное деньги. Хохотали все.
— Смородина! Ой, не могу.. — заходилась в смехе Катюша.
— Нам бы окорока тамбовского. А он. — гремел Желябов.
А Кибальчич был доволен. Набив рот ягодой, не обращая
внимания на стекающий по бороде сок, он тянул Тигрыча с Желябовым к дощатому столу, где в ящике лежала спираль Румкорфа, рядом гальваническая батарея, тут же цилиндрические корпуса мин — медные, длиной в полтора аршина.
— Важно, крайне важно, — наседал на Андрея, — чтобы швы легли плотно, герметически, понимаешь? Иначе нитроглицерин будет просачиваться, и убойная сила погаснет.
— Ясно, — кивнул Желябов.
— Ясно ему.. — почему-то обиделся Кибальчич. — Нужно, чтоб после сказали: мина так сложена, что лучше ее не отделал бы офицер артиллерийской академии. Осознал?
— Уж лучше бы не говорили. — усмехнулся Тихомиров; рожденные удушливым дымом непрошеные, обморочные тревоги рассеялись, и он снова был спокоен.
— А вот и нет! Это, братцы, наука. Поймите, мне удалось изрядно увеличить взрывную силу динамита, — почти восторженно крикнул Кибальчич. — Что у Нобиля — всего-то 25 процентов нитроглицерина. А у меня. Я рисковал, но довел его содержание до 75 процентов! Вдумайтесь: создано вещество в несколько раз сильнее заграничного динамита, в двадцать раз мощнее артиллерийского пороха. Каково?
Черный динамит в жестяных банках из-под конфет разносили по другим подпольным квартирам — на Лиговку, Невский, в Саперный переулок, на Тележную, Малую Садовую: если раскроют одну явку, то взрывчатка сохранится в других.
Шли, смеялись, что-то шептали на ушко милым спутни- цам-радикалкам, изящно поигрывая яркими баночками, под крышками которых невидимо подрагивала пахучая студенистая смесь, пока не начиненная отравленными шариками.
Тигрыч был влюблен. И какое же счастье, что это не любовь-борьба, а просто — любовь. Сердце перегоняло звонкие, словно бы о чем-то поющие потоки крови, и он восторженными мгновениями вдруг понимал это незнакомое прежде пение, еще сильнее вращались его серые глаза, упруго несли не устающие ноги, и идеолог страшной для правительства организации в тяжелом пальто (от корректур, свернутых прокламаций и нелегальных газет) легко взлетал на второй этаж, где в полутемной передней его обнимала Катя. Удивительно, что квартиру Катюша снимала вместе с Перовской. Барышни жили вместе, жили дружно, пока не появился Желябов. Теперь Соня пропадала у него. И это тоже было кстати. Иной раз, правда, Тихомирову под руку попадались какие-то мелкие вещи Перовской, неподвластно вздрагивала душа, но Катя, все замечающая, решительно и быстро устранила и это препятствие.
Жаль, что провалилось дело в Херсоне. Подкоп и пролом стены в казначействе удался — вор Клим и вправду понимал толк в подобных предприятиях. Революционеры взяли в ту ночь более полутора миллионов рублей — огромная сумма! Но сохранить смогли только 16 тысяч. Все остальное полиция раскопала в тайнике под деревней Алешки.
Жаль? Мысль путалась. Конечно, деньги намечалось употребить для устройства побегов попавших на каторгу товарищей. И главное — для покупки заграничного динамита. Однако кража оставалась кражей, как ни крути. Что бы сказали мама, отец, о которых Тигрыч старался не думать, но о которых непременно вспоминал почему-то именно в такие минуты. И тотчас же всплывал из суетной мути лучезарный лик Святителя Митрофана Воронежского; какое-то странное беспокойство охватывало Льва: где образок? в какой ра- дикальской квартире он забыл его? найти бы. Найти? Но — зачем?
Уж лучше с оружием в руках открыто напасть на банк, а тайное похищение. Нет, был тут какой-то неприятный привкус. Чуть не сказал: малиновой пастилы.
Михайлов только отмахнулся. Не до того ему. Хорошо хоть Кибальчич — умница, гений! — уже выработал достаточное количество динамита. К тому же придумал взрыватель для метательных мин. Худой, позеленевший над кислотами изобретатель не раз пытался объяснить Тихомирову, занятому очередным номером «Народной Воли», устройство снаряда, но тот, удаляя следы обеда с лацкана, запомнил только какие- то трубки и трубочки, что-то про напудренные смесью бертолетовой соли и антимония фитили, цилиндрики с пироксилином, капсюль с гремучей ртутью. Поразило: смесь мгновенно воспламеняется от одной капли серной кислоты.
Дворник так обрадовался, что повел Кибальчича в Гостиный, где купил ему новое пальто и щегольскую трость.
И вдруг снова замелькали, наползая друг на друга, ослепительные картинки магического стробоскопа.
Южные агенты сообщили: из Крыма Александр II на яхте выйдет в Одессу, откуда поездом отправится в Петербург. В Одессу загодя прибыли Верочка Фигнер и сам Кибальчич. Спешно свозили динамит, а сбежавший из Херсона Фроленко устроился путевым сторожем на станции Гниляково. Напрасно. Царь изменил маршрут. Террористы вернулись в Питер.
Это была первая попытка — не одиночек уже, а целой организации, грозной «Народной Воли».
Следом — у Александровска. Желябов под именем купца Черемисова даже землю купил — якобы для строительства кожевенного завода. Просверлили полотно, заложили мину: грамотно, на 20-метровой насыпи, да так, чтобы рвануло под паровозом и последним вагоном. Состав сбросило бы вниз. Окладский вынул провода из-под камня, включил батарею и, когда царский поезд приблизился, крикнул Желябову: «Жарь!» (Ну, да: сжарь мышь и съешь! Перешагни.). Тот сомкнул провода, но взрыва не последовало, хотя спираль Румкорфа продолжала работать исправно. Никто ничего не понял — даже Кибальчич.
Вторая попытка.
Теперь была надежда на Москву. На седьмой версте Московско-Курской дороги, за Рогожско-Симоновской заставой целый дом приобрели (Дворник не поскупился), где поселилось семейство путевого обходчика Сухорукова; на самом деле — Соня Перовская и Лев Гартман, он же Алхимик, за которого потом в Париже заступится великий Виктор Гюго, за него же пойдет просить во главе эмигрантской депутации седовласый Петр Лаврович Лавров (юношей Гартман тоже плакал над его «Историческими письмами»), правда, неудачно: премьеру Гамбетте не понравились, что русские напоминают ему про честь Франции. Но и тут — мимо. Накануне попался с динамитом Гольденберг, царская охрана насторожилась, и поезд с Государем без знаков отличия пустили первым и на большой скорости. Перовская с Алхимиком взорвали второй, свитский.
Третья.
А между тем в Зимнем дворце уже вовсю обшивал винный погребок столяр Халтурин, давно внедренный в царскую резиденцию под именем рабочего Батышкова. По ремеслу своему Степан был человек искусный, он уже поработал лакировщиком на императорской яхте. Про него говорили: истинно мастер, так полирует, что и блоха не вскочит; соскользнет, каналья. Халтурин и сам чуть не поскользнулся. Случилось постучать молотком в кабинете. И вдруг вошел Государь — улыбнулся приветливо, о чем-то спросил. Затем повернулся спиной к нигилисту, просмотрел на столе бумаги и, повернувшись лицом к образам, начал тихо молиться. Побледневший Степан сжал в руке молоток с острым концом, шагнул к Царю. Ударить по голове и — все! Ну же. Другого случая не будет. Халтурин размахнулся, но молоток выпал из онемевшей вмиг руки. Пальцы сами сложились в молитвенное троеперстие, крепкие ноги беспомощно заскользили по паркету Александр II повернулся к убийце, снова улыбнулся и вышел. Столяр стоял и шептал, не понимая собственных слов: «Падет царь, падет царизм, и сразу наступит новая эра, эра свободы.» Но динамит приносить продолжил. День за днем — более ста фунтов принес. И 18 февраля в шесть двадцать вечера рвануло — прямо под царской столовой. И опять Государь не пострадал: время ужина сдвинулось из-за опоздания принца Гессенского. Погибли десять солдат-финляндцев, героев турецкой войны; восемьдесят человек было ранено.
Четвертая попытка «Народной Воли» окончилась неудачей.
Пятая была весной 1880-го. Хотя и попыткой-то назвать нельзя: начали вести подкоп в Одессе на Итальянской, но затею бросили из-за нехватки времени.
Они поженились между пятым и шестым покушением на Александра II, в разгар белых ночей. Венчались в храме. Друзья пожимали плечами: храм — не совсем революционно, да уж ладно, Тигрыч ведь, пускай чудит. Зато Лев венчался по фальшивому паспорту (это — революционно!) на имя Алещенко, спешно сделанному в «небесной канцелярии». Катя была беременна, на свадьбе сидела тихо, а уж остальные в трактире «Бристоль» у Паклина разгулялись. Надо сказать, трактир выбирали долго. Саша Михайлов морщился: то проходных дворов в округе мало, то многовато городовых по углам. Шли гурьбой, молодо хохотали над вывеской: «Кисло- щевое заведение с газировкой фрухтовой воды».
— Зайдем? — трогательно скашивая глаза, заглядывала Тигрычу в лицо Катюша.
— Зайдем! Зайдем! — вторила ей Соня, прижимаясь к Желябову. («Как легко! Будто и не было ничего. И слава Богу..»).
— Нет! Газировки им. — смешливо рычал Тихомиров. — Там водки не подают. А мы нынче водки выпьем. Непременно!
Шафером на свадьбе был знаменитый Николай Михайловский, публицист, хранитель традиций Чернышевского, пишущий под забавными, дразнящими читателей псевдонимами: Гроньяр, Посторонний, Профан, Непомнящий. Он давно был властителем дум передового общества, и еще в молодости пустил свое крохотное состояние на переплетную мастерскую, где собирался учить желающих социализму, но с учебой как-то не заладилось. Теперь седеющий Николай Константинович редактировал «Отечественные записки», слал заметки в «Северный вестник», «Русскую мысль», где рассуждал о свободном идеале, об изменении общественного развития в избранном передовой интеллигенцией направлении, о толпе и героях — выдающихся одиночках, способных вершить историю.
Последнее нравилось Желябову.
— Верно, история движется слишком медленно! Ее надобно подталкивать, — сквозь трактирное марево тянулся рюмкой к темнобородому Михайловскому. — И вот пришли мы! У нас динамит.
Рюмки звенькали. Шафер благосклонно кивал породистой головой.
Верочка Фигнер грустно посматривала на Льва. Перовская не сводила глаз с Желябова, восторженно заостряла бровки на каждое его слово. («А ведь и вправду Андрей похож на русского торговца из внутренних губерний, приехавшего в Питер по делам; только глаза чересчур блестят, и эта печать превосходства на лице.»). Тигрыч близко видел руки Сони, нежные руки с голубыми веточками тонких вен, которые он совсем недавно целовал, отогревал в стужу, о которые терся измученным арестантским лицом. Видел и не узнавал. Ладони и запястья покрывали царапины, впрочем, искусно замазанные. «Коллодиумом бы залила», — вспомнилось немецкое средство, которым лечил его детские раны отец. И тут же услышал родной глуховатый голос: «Полезная вещь, но германцы долго в секрете держали. А Фейербаха своего, атеиста, не прятали: на-ка, Боже, что нам не гоже. Почему, сын? Ты не думал?»
Тигрыч думал о руках Перовской. Он знал, он почти видел, как этими барскими, привыкшими к фисгармониям ручками Соня в тесной осыпающейся норе яростно копала сырую землю, по вершку, по локтю приближаясь к звенящему сталью железнодорожному полотну. Ломала ногти, вгрызалась в глину, царапала ладони о камни, торопила нервного Гартмана, быть может, покрикивала на него. И плакала потом, задыхалась от горя, когда узнала: все напрасно. Впрочем, скорее не так. Наверное, 45-метровую галерею прорыли Дворник с Ширяевым. И все же надо знать Соню: она тоже упрямо спускалась под землю.
Но это было с минуту, не больше. Он сбросил оцепенение. Тихомирову хотелось праздника; им всем, даже осторожному Дворнику, хотелось праздника. Молодость брала свое, и ей не мешали даже револьверы, готовые вывалиться из карманов при любом неосторожном движении. Прочь, конспирация! Прочь, вечное подполье — тайные печатни, динамитные опыты, американские «медвежатники», польские стилеты, гамбеттовские шифры, нелегальные квартиры, подкопы-побеги, уход от филеров, прокламации.
Нет, сегодня они, Тигрыч и Дворник, определенно в ударе. Ничего, что приговор не приведен в исполнение и Царь жив пока; это до поры, дайте срок. Все узнают: «Народная Воля» слов на ветер не бросает.
Ничего, ничего. Отец тоже любит повторять: «Не вдруг на гору, сынок, а с поноровочкой, с поноровочкой.»
И половой в «Бристоле» — ну, просто удалец. По нормам обслуживал: кушанье приносил левой рукой, а на стол подавал правой.
— На салфетку посмотри-ка, Катюша, — счастливо вертелся Тихомиров. — Уважил, братец, ох, уважил!
— А что смотреть, Левушка? — пожимала изящными плечиками невеста (не так: жена теперь, законная супруга! Жаль, паспорт у него поддельный.).
— Как что? При приеме заказа салфетка у полового лежала на левом плече. Заметила? А вот при подаче счета, увидишь, будет на правом, — поучал Лев; сияющие глаза его восторженно вертелись, снова убегали куда-то.
— Только в дрянных трактиришках таскают салфетки под локтем, — тоном завсегдатая добавил Дворник. — Хорошо французикам: наловили устриц, сбрызнули лимонным соком — и готово.
— Это не для нас. Закусок холодных, а под них — хереса закажем, желающим водки. Водки желаю! — потирал руки Тигрыч. Озорно пропел: — Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.
Однако не о нем писал веселый поэт Ахшарумов: Тигрыч никогда не шатался. Почему, он и сам не знал, но мог выпить сколько угодно, оставаясь трезвым, как стеклышко. Это про него говорил бывший крестьянин Халтурин: «Пьян, пьян, а об стенку лбом не ударится». Не бился Тигрыч о стенку и буйну голову не ронял в пятислойную гурьевскую кашу, а вот перепить в силах был любого, даже стального Желябова.
И с Дворником тягались, и с Морозовым, и с неистовым Кравчинским — итог был один: товарищи по борьбе засыпали на продавленных диванах, а он, словно бы и не употреблял, — садился в угол писать программную антиправительственную статью в ближайший номер «Народной Воли». Да такую: трепещите, сатрапы!
Гуляли широко. Заказали и бульон с гренками, и рыбную солянку, и блины с икрой. Потом принесли молочного поросенка, и очередную рюмку закусили щечками. А следом — фазан, телячьи медальоны. Тут вспомнили про русские щи, чтоб с квашеной капустой, с груздями белыми, репой, как водится, и, ясное дело, с корешком сельдерея.
— А приправа? А майоран? — мучил полового Тигрыч. — Что в переводе с арабского означает: несравненный! Будет, голубчик?
Половой от волнения взмок: щи нынче подавали без майорана; кончились запасы.
— Ну, братец. — расстроился Лев. — Русские щи без майорана — это все одно, что русская революция без заговора и револьвера!
На него шутливо, уже нетрезво зашикали. Половой с испуганной кривой улыбкой пятился от стола:
— Не извольте беспокоиться, ученые господа! На четверток ужо поди подвезут. За счет заведения. И хозяин, конечно. Поскольку недогляд.
Верочке Фигнер захотелось сюрприза. Катюша поддержала ее. Принесли омлет, а в нем — запеченное сладкое мороженое. Барышни, точно гимназистки, восторженно хлопали в ладоши. Перовская не отставала от подруг. А затем уж десерт — фрукты, шоколад, кофе и ликеры.
Под десерт вспоминали, как Пресняков с Ольховским убили предателя Жаркова. Расправу прикрывал вооруженный револьверами Желябов. Изменника застрелили, размозжили гирей голову и бросили на льду Невы. Андрей восхищался Пресняковым. Говорил, впиваясь крепкими зубами в яблоко:
— Барышни спросили: «А не жаль было убивать?» Он спокойненько так: «Отчего же? Ведь убиваем мы вредных животных. А шпион — самое вредное животное в мире.» И тут же на себя удавочку — шнурок от пенсне: «Привыкать надо!» — и хохочет.
А как насмешливый Стефанович озоровал в гриме: попросил вокзального жандарма купить ему билет до Варшавы, само собой, по поддельному паспорту. После хорошие чаевые дал: щедрый барин!
— Постойте, постойте! — громко прошептал осененный Тихомиров. — Я вдруг подумал: смотрите, царские дети — Николай, Александр, Владимир, Алексей и Сергей. Если имена записать столбиком, то читается «на вас», так? Покушение на вас. А прочтите наоборот. Что выходит? Верно, «саван». Каково?
— Ты просто спиритуалист, Тигрыч, — довольно рассмеялся Дворник. — Наш приговор Александру II становится мистически неотвратимым.
И озорно пропел морозовский куплет:
Уж вы, синие мундиры,
Прочь бегите все с квартиры.
Эфто значит динамит,
Что без пороху палит!
Весело вспоминали Гартмана-Алхимика. Что-то очень быстро полиции удалось раскрыть его личность. Газеты печатали биографию, помещали фото цареубийцы-неудачника, за поимку была назначена награда. Гартман сник, потерял покой и сон. Не помогала даже настойка балдырьян-тра- вы, принесенная Тигрычем из аптекарского магазина (взял заодно с кислотами для динамита). Алхимик менял адреса, но где бы он ни ночевал, при малейшем шуме в прихожей тотчас вскакивал и баррикадировал изнутри дверь — столами, стульями, чем придется. И все это с бормотанием, вскриками, с грохотом, заставляющим спящих друзей-соночлеж- ников спрыгивать с постелей, щелкая барабанами заряженных «бульдогов».
— Смотрю, к поезду Алхимик идет, — попивал ликер Михайлов. — Просто вылитый англичанин: меховой воротник, шапокляк, шея белым шарфом обмотана. Ведь особая примета для филеров: рубцы на шее и затылке от золотушных ран в детстве. Ну, и закрывал. Я все боялся: как вытащит два своих револьвера.
Можно и посмеяться: с помощью агента Исполкома Владимира Иохельсона Алхимик переправлен в Англию. За границей скрылся и беспокойный Николай Морозов, взяв с собой гражданскую жену Ольгу Любатович.
Посмеяться. В заговорщицком деле нынче весело, а завтра такая беда стиснет сердце, что ни вдохнуть, ни выдохнуть.
Про Гартмана думали: гуляет под Биг Беном, толкается на митингах социалистов в Гайд-парке, газеты английские почитывает, а в одной из них — письмо американского детско- го писателя Марка Твена, который тоже за народовольцев переживает: «Если же такое правительство нельзя сменить иначе как динамитом, то возблагодарим Господа за динамит!».
Тигрыч с Дворником спокойны: переписка с Алхимиком идет через зашифрованные в его сообщениях адреса. Например: «Мистер япупьт юрр хщхуыклю.», что означает, если воспользоваться ключом «Могила любви»: «Мистер Саперс, 130». И далее, в таком же духе.
И вдруг — известие, оглушительное, как взрыв гремучего студня: Гартман арестован в Париже. (Сидел бы в Англии. Куда полез?). Царская дипломатия настаивала на его выдаче России. С особыми полномочиями во Францию прибыл молодой прокурор Николай Муравьев. Тихомиров видел, как, узнав об этом, Соня уронила руки: «Опять он! Что за наваждение? Желтые иммортели — отвратительные цветы.»
Впрочем, Тигрычу было не до нее. В конспиративной квартире на Гороховой несколько человек уже готовили конверты для воззвания «К французскому народу», которое он, разрывая бумагу пером, торопливо писал, а после читал Дворнику и Баранникову, сразу внося скорую правку.
«Тут важен не Гартман, не та или другая отдельная личность, — важен принцип.»
— Хорошо, хорошо, — недобро сжимал губы Михайлов. — А здесь надо бы приписать. Про солидарность.
И он приписывал. Отчего не приписать: ведь Тигрыч — главная литературная сила могущественной «Народной Воли».
«Не покупайте благорасположения царя.» Царя, конечно, со строчной, с маленькой буквы.
— Вот-вот, чтобы не торговались. — вторил богатырь Баранников, успевая поймать одобрительно-нежный взгляд Маши Оловенниковой.
«.. .благорасположения царя ценою оскорбления свободы и международной солидарности!»
Тихомировское воззвание полетело во все концы, было умножено не только на гектографе (в подпольной «летучей типографии» не нашлось иностранного шрифта), но и напечатано во многих ведущих европейских газетах.
И все же, и все же — они победили: парижская полиция вынуждена была освободить Алхимика.
«Общественное мнение Франции заявило себя на стороне радикальных принципов и против русской тирании, — восторженно писал Тигрыч в «Листке «Народной Воли». — .вся наша эмиграция встрепенулась. Со всех сторон, в Париже, в Женеве, русские устно и печатно агитировали за освобождение Гартмана. Вступился в дело и Исполнительный Комитет. .дело Гартмана приняло характер европейского события. .самая мысль о выдаче сделалась противна большинству французов как величайшая политическая нечестность.»
Знай наших! Мы все можем!
Белая ночь туманилась над Фонтанкой. Где-то у Гостиного переговаривались сонные лихачи.
— Вот скубент энтот, в очках, как вытянет револьвер, — услыхал Тигрыч.
— А чего же их благородия, жандармы? — недоверчиво спросил другой извозчик. — Споймали?
— Поймаешь тут! — рассердился первый. — Соцьялист-то из бутылочки хлебнул и расти стал, точно надули его воздухом. Выше и выше, великаном сделался.
— Ладно тебе: врешь много, а переврать не умеешь! Мели, Емеля, твоя неделя! — раздались недоверчиво-веселые голоса.
— Истинный крест! — осенил себя рассказчик. — Унтеры-то врассыпную. А великан энтот как шагнул, так через дом и перемахнул. Нева для него будто ручей. Шел и шел себе, покуда не пропал за Охтой. Осенью было, сумрак. Огромадный, точно змей-горыныч какой.
— Да уж. — притихли слушатели. Каждый покрутил головой, словно бы осматриваясь: а не приближается ли великан-революционер с «бульдогом» в руке и динамитом под мышкой? Великан сумрака, который покарает сатрапа, народного душителя и сразу, мощно и страшно вырастая над толпой, растворится среди дворцов и доходных зданий, в сиреневой дымке невских болот.
«Великаны сумрака — это мы, — с молодым самодовольством подумал Тигрыч. — Красиво.» Хотелось сказать извозчикам что-нибудь доброе, но он смолчал. Помнил: конспирация — это скромность.
И зашагал дальше, упруго отталкиваясь крепкими угони- стыми ногами от влажной мостовой.
Да, мы все можем. Царь убегал от нас. «Народную Волю», моих товарищей боятся грозные шефы жандармов. Трепещут градоначальники, тюремщики, генерал-губернаторы. Захотели и освободили Алхимика: какая хлесткая всеевропейская пощечина русскому самодержавию! И пусть он, Тигрыч, пойдет революционным путем лишь до передачи власти народу, а после, подобно Цинциннату будет мирно сажать капусту, пусть так. Сегодня народовольцы всемогущи. Ведь не зря же о них говорят лихачи у Гостиного, словно о сказочных героях.
Он шел, и тело наливается особой, неведомой прежде силой. Лев знал наверняка: стоит захотеть, и он легко перешагнет через здание Александринского театра. Любой экипаж, любая карета разлетятся в щепки, столкнувшись с ним. И не только с ним — с любым из его соратников по великой борьбе. Он был в этом уверен: белая ночь творила чудеса. А тяжелая конка? И конка рассыплется. И, конечно, поезд, даже царский. А следом Петербург, губерния, вся Российская Империя. Хрустнут, треснут, развалятся. С Империей, понятно, посложнее; тут нужно взяться за руки — им всем: Дворнику, Желябову, Кибальчичу, Баранникову, Кравчинскому, Соне с Катей, Маше Оловенниковой. Всем. И тогда.
Тигрыч свернул на Лиговку. До дома, где в конспиративной квартире его ждала Катюша, оставалось несколько шагов.
«Осенью роды. Буду отцом. Как хорошо.» — взбегал он по лестнице.
Глава двадцать первая
Прокурор Муравьев с отвращением отбросил утренний выпуск «Le Figaro», да так, что опрокинулась чашка, и горячий кофе пролился прямо на репортаж об освобождении революционера Льва Гартмана. Под материалом снова было подверстано воззвание русских нигилистов «К французскому народу»: надо же, не пожалели места, еще раз напечатали; наверное, чтобы напомнить читателям всю эту позорную историю. Несколько черных кофейных капель попало и сюда.
«И славно. Какая же мерзость.», — недобро усмехнулся Муравьев, знаком подзывая официанта.
Молодой, подающий надежды товарищ прокурора Петербургской судебной палаты прибыл в Париж с важным секретным поручением: оказать содействие посольству в выдаче государственного преступника Гартмана. Николай Валерианович приехал не с пустыми руками. В его портфеле были следственные документы, доподлинно устанавливающие причастность Алхимика к московскому взрыву на седьмой версте, за Рогожско-Симоновской заставой, то есть, причастность к покушению на священную жизнь Государя.
Установлено также, что текст воззвания был написан одним из предводителей радикальской «Народной Воли» Львом Тихомировым (Тигрычем), нелегальным, действующим по подложным паспортам. Но самое главное — и это потрясло Муравьева! — что деятельной сообщницей злоумышленников называлась Софья Перовская. Неужели его Соня? В глазах потемнело. Сухие строки справки о взрыве, присланной из губернского жандармского управления, вдруг скрылись за расплавом набухающих желтых кругов, по цвету похожих на увядающие иммортели. Букетики из далекого детства. Он дарил их Сонечке и потом катал ее на пони по губернаторскому саду. Девочка крепко держала цветы в маленьком кулачке.
Нет, не может быть. Тут какая-то ошибка.
Муравьев заторопился. Настраивающий на легкомыслие Париж раздражал его. Хотелось поскорее управиться с делами и — домой, в Петербург, где Соня. Он найдет ее, они поговорят, и все разъяснится; как же они посмеются над этим недоразумением! Правда, когда Николай в последний раз случайно встретил Перовскую на Садовой, она была странно одета. Впрочем, все мелочи, мелочи.
Однако французский премьер-министр Гамбетта, ссылаясь на занятость, уже несколько раз переносил время встречи с русским прокурором. Помог посол России князь Николай Алексеевич Орлов, в прошлом генерал от кавалерии, отчаянный рубака, еще при штурме турецкого форта Араб-Та- бии потерявший правый глаз. Республиканские увертки премьеру не помогли: старый гвардеец, поправляя на лице черную повязку, почти ворвался в богатый кабинет главы французского правительства, увлекая за собой Муравьева.
— Ах, злодеи, какие злодеи! Этот ужасный господин. Этот Гартман. — заламывал Гамбетта холеные руки в перстнях. И тут же уверил: — Мы немедленно во всем разберемся. Клянусь честью!
— Наш Государь, все мы надеемся на вас, — сдержанно поклонился Орлов. — К тому же прокурор Муравьев.
— Вы тот самый Муравьев? Восходящая звезда русской юриспруденции? — снова захрустел пальцами премьер, кинувшись к Николаю Валериановичу, как к родному. — Я читал ваши обвинительные речи. И, знаете, получил огромное наслаждение. Какой слог, какая логика! И страсть, да, господа, страсть! Я ведь и сам бывший адвокат, и могу это оценить.
Казалось, дело сделано. Да не тут-то было. Удивительно, но тайную депутацию русских революционеров-эмигрантов многозаботливый Гамбетта принял без проволочек. Разумеется, Гартман преступник, причем, уголовный, и потому Франция не станет давать ему политическое убежище.
— Но есть закон. Закон нашей страны, — премьер улыбнулся уголками чувственных губ, — которым мы и воспользуемся: вышлем русского преступника Гартмана за пределы Франции. На границу..
— Только не с Германией! — ахнули социалисты. — Там его выдадут, схватят. Согласно договоренности между государствами.
— Верно, — кивнул Гамбетта. — А посему — путь на север, на границу с Англией. К Ла-Маншу.
— Ура! Да здравствует республиканская Франция! — просияли обрадованные просители.
Все это означало — невыдачу цареубийцы, его свободу.
На Муравьеве лица не было. Даже щегольски закрученные кончики пшеничных усов жалко обмякли и опустились. Спустя час после получения в посольстве сообщения о решении французского правительства разгневанный князь Орлов и товарищ прокурора снова сидели у Гамбетты.
— Простите, господа, но мы живем в парламентской стране, — широко, точно перед избирателями, улыбнулся премьер-министр. — И мы соблюдаем законы.
— Вот как? — подскочил князь, невольно потянувшись кавалерийской рукой к несуществующей сабле. — Таковы республиканские законы? Сокрыть от правосудия убийцу, зложелательно покусившегося на жизнь христианина?
— М-м-м. Видите ли. Это не простой христианин, а ваш Царь, — хмыкнул Гамбетта.
— Стало быть, если Царь, то. — побледнел от негодования Муравьев.
— Что? Нет, конечно! Вы неверно истолковали мои слова. Я лишь хотел подчеркнуть, что мы действовали исключительно по законам Франции, — торжественно встал из-за стола премьер. — Извините, но у меня еще две депутации.
В душном номере «Гранд-отеля» Муравьев всю ночь не сомкнул глаз. К тому же донимали клопы, от которых не спасал даже персидский порошок из сухой ромашки, приготовленный Коленьке в дорогу старой няней. Потрясенный догадкой, ходил в дезабилье из угла в угол: «А ведь так! Определенно — так! Потому что — Государь. Потому что Гартман хотел убить именно русского Царя. Оттого и вывезли к границе, отпустили. И законами прикрылись. Своими подлыми, лживыми законами. Которые у них и вправду, как дышло.»
Не хватало воздуха. Наскоро одевшись, Николай Валерианович вышел на площадь. Откуда-то с Сены наползал предрассветный молочный туман. Из тумана выехал экипаж, остановился под непогашенным еще фонарем, и на мостовую ступили два элегантных господина — один постарше, другой совсем молодой. Старший господин что-то сказал молодому, и тот, послушно кивнув, скрылся за массивным фасадом Grand Opera.
Поигрывая тростью, старший господин неторопливо двинулся прямо на Муравьева. Товарищ прокурора узнал его: влиятельнейший в Петербурге человек, Сергей Юльевич Витте, управляющий Юго-Западными железными дорогами. Витте расплылся в улыбке: все же перед ним стоял не только подающий надежды прокурор, но и сын губернатора, племянник самого графа Муравьева-Амурского, волевого и деятельного хозяина Восточной Сибири.
Встретив товарища прокурора в Париже, Витте совсем даже не удивился. Но расстроенный Николай Валерианович как- то не обратил на это внимание.
Витте приехал сюда не просто так. Накануне в Петербурге он имел длительные сокровенные беседы в кабинетах МВД, поскольку III Отделение недавно слили с министерством, и министру внутренних дел отныне было вверено заведовать и корпусом жандармов.
Обаятельный Сергей Юльевич прибыл с широкими полномочиями и решительным настроением. В помощь ему дали молодого ловкого агента, проживающего в том же «Гранд-отеле» под фамилией Полянский. Агент давно уже сидел в Париже и даже участвовал в задержании Гартмана на Елисейских Полях у концертной кассы Диорамы; при этом искусно изображал случайного прохожего, будто бы пытающегося помочь несчастному вырваться из рук переодетых полицейских. Уловка удалась: Полянский сблизился с некоторыми эмигрантами, теперь, после неожиданного освобождения Алхимика, победительно опекающими его со всех сторон. От них постепенно узнал, что Исполком «Народной Воли» поручил Гартману и Лаврову (последнего, правда, уважительно попросили) пуститься в агитационное турне по крупнейшим городам Европы, а после и Америки, читая лекции, распространяя прокламации, газеты и брошюры с материалами о радикальской жизни в России, блестяще написанными неким Львом Тихомировым, признанным идеологом организации. И кличку открыли: Тигрыч. Воистину расслабляет заграничная жизнь, жизнь вдали от «лазоревого ведомства».
Между тем, Гартман с берегов Ла-Манша потихоньку вернулся в Париж. Витте был вправе действовать по обстоятельствам. Наглость и безнаказанность Алхимика, поддержанного с острова Капрера старым социалистом и партизаном Гарибальди, возмутила Сергея Юльевича.
— Нет, вы послушайте, что этот вечный революционер пишет, — говорил он князю Орлову. — «Гартман — смелый молодой человек, к которому все честные люди должны питать уважение и признательность.»
— Но главное, что сие помещают в газетах, — дымил сигарой князь. — Республика, общественное мнение. Ах, не зря мой добрый приятель Леонтьев Константин Николаевич говаривал: общественное мнение—это мнение собирательной бездарности.
За ужином в ресторане «Voisin» Витте, побагровев, кивнул Полянскому: «Гартмана нужно убить». И сделать это следует, как можно быстрее, пока злодей не скрылся в Америке.
Агент ходил за Алхимиком по пятам. Тот прятался в съемном углу грязноватого Латинского квартала, где Полянский быстро сколотил компанию из местных хулиганов-апашей, готовых за сто франков завести поножовщину и в драке прирезать Гартмана.
Посол во Франции князь Орлов брезгливо морщился от этих кровавых замыслов. Он с воинской юности привык к открытой сечи и не признавал кинжального коварства и удара исподтишка. Вот почему Витте, с улыбкой идя навстречу Муравьеву, очень надеялся на поддержку приобретающего известность в столице молодого прокурора.
Обедали на закрытой террасе «Гранд-отеля». Говорили о премьерах в Александринке, о новых актрисах. Затем — о далеком, о Северо-Американских Штатах. О том, как в 1863 году Россия спасла обескровленную гражданской войной страну от англо-французской интервенции.
— Государь послал две эскадры, помните? — умно прищурился Витте.
— Отчего же. Я гимназистом еще был. Отец рассказывал, — сдержанно кивнул стриженной под бобрик головой товарищ прокурора, наслаждаясь легким виноградным вином. — Контр-адмиралы Попов и Лесовский. Верно?
— Светлая у вас, Николай Валерианович, голова! — похвалил Витте, косясь на тарелку с дымящимся фондю франш-кон- тэ. Хмыкнул: — Такое наготовят—не то каша, не то суп. Поис- тине республиканское блюдо! — широкой улыбкой пригласил Муравьева разделить веселье.—А писатель-то их, Марк Твен.
— Он вроде благодарил.
— Благодарил — слабо сказано! Адрес целый сочинил, от имени признательного американского народа — Государю нашему Александру Николаевичу. Дескать, Америка обязана России во многих отношениях. Так-то! И что только безумец может вообразить, что Америка когда-нибудь нарушит верность этой дружбе. Нарушит враждебным высказыванием или действием.
— Что ж, по-христиански: за други своя. — согласился Муравьев. — Удивительно: суп марсельский водорослями пахнет.
— Кто ж спорит: за други своя. Только они-то, они — не за други. — выпил целый бокал Сергей Юльевич. — Всякий бунтарь-инсургент, всякое радикалье, любая шельма продувная — добро пожаловать в свободную страну Америку! Особенно, если из России. Поди ж ты, и Гартмана заждались.
— С Гартманом. Это было бы подло! — нахмурился товарищ прокурора.
— Слава Богу! — облегченно выдохнул Витте. — Знал, многоуважаемый Николай Валерианович, что вы нас поддержите. Так сказать, с позиции юриспруденции.
Но Муравьев не поддержал. Побледнев от негодования, он, тяжело роняя отчетливые слова, напомнил изумленному Витте, что он — товарищ прокурора, юрист, а не апаш из Латинского квартала, и не террорист-динамитчик, не кровавый убийца с кинжальными кунштюками, бьющий из- за угла, не социалист с «медвежатником», стреляющий в спину. В конце концов, его магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных. И негоже уподобляться подлому безбожнику- цареубийце.
— Вот-вот, насчет безбожников.Как же тогда: «Не мир пришел Я принести, но меч.»? — впился в прокурора колючим взглядом Сергей Юльевич. — Ведь сам Христос. А вы мир предлагаете? С этими?
— Я не предлагаю. И насчет меча — там все иначе. — заволновался Муравьев. — Евангельским мечом не убивают в спину. Им разрубают связи между людьми, если нет духовного согласия. Если связи эти тянут нас к грехам тяжким.
— А эти — не тянут? Вот и рубануть бы по ним. Чего миндальничать?
— Это недопустимо.
— Отчего же? Терпел Христос, а после взял да изгнал менял и торговцев из храма, — натужно улыбнулся Витте. — Ужель не пример для нас, человеков многогрешных?
— «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников.» — задумчиво произнес товарищ прокурора.
— Видите, Николай Валерианович! Сделали! И делают все эти гартманы, тигрычи, засуличи. Россию нашу в разбойничий вертеп превратить желают. А мы.
— А мы. У нас суд есть. И суд должен быть, прежде всего, верным и верноподданным проводником и исполнителем самодержавной воли монарха, — твердо произнес Муравьев, словно бы читая написанное им же уложение.
— Не спорю. Да только нельзя с мерзавцами, с висельниками по-благородному. Одолеют они нас, — в сердцах отбросил салфетку Витте. — Поймите.
— И вы поймите, любезный Сергей Юльевич, — не уступал товарищ прокурора. — Есть закон. И всякое беззаконие рождает другое беззаконие. Как и всякий грех вырастает из другого греха.
— Что ж, воля ваша. Да только слышал я, что писатель Марк Твен нынче не про Тома Сойера сочиняет. Динамит воспевает, коим советует русское правительство в пух и прах разнести. Впрочем, а вдруг при встрече задушит Гартмана в объятиях, а? Польза какая-то.
Они расстались недовольные друг другом. О своем мнении Муравьев пообещал тотчас же сообщить в Петербург. План по устранению Алхимика развалился. Агенту Полянскому пришлось срочно убираться из Латинского квартала: настроенные на обещанный куш апаши в нетерпении приставали буквально с ножом к горлу. Удрученный неудачей Витте уехал в Россию.
Французские газеты сообщали: знаменитый русский революционер Лев Гартман, неистовый борец с деспотизмом, на борту парохода «Сент-Поль» отбыл к берегам свободной Америки. Настолько свободной, настолько опьяненной этим священным гражданским чувством, что жители страны и ее правители, захлопотавшись, как-то позабыли о русском изобретателе Яблочкове, чьими лампами освещались соленые причалы морского порта. Позабыли они и о русских эскадрах, спасших их показушно-белозубую демократию.
Уж если свобода, то свобода на всю катушку, свобода от всего — и от беспокоящей памяти тоже.
До поезда оставалось несколько часов. Муравьев напоследок решил пройтись по городу. В каштановой аллее его вдруг окликнули по имени. Оглянулся: никого. Впрочем, нет, какая-то размытая тень мелькнула среди стволов. Он шагнул за тенью и тут же почти наткнулся на ватагу апашей, которые, куражливо скалясь, окружили его плотным кольцом. Предательски дрогнули коленки, но и кулаки сжались: отцовские уроки английского бокса не прошли даром.
— Должно быть, господа, вы принимаете меня за кого-то другого? — сквозь привычный басок пробилась подлая фистула. — Видите ли, я.
Смуглый апаш с каким-то раздавленным, непомерно широким лицом выхватил из кармана нож. Его приятели, качнувшись мутными силуэтами, загалдели в предвкушении расправы.
«Боже мой, да ведь меня хотят убить! И убить вместо Гартмана, — пульсировало в пылающей голове. — Агент Полянский уехал, бандиты рассердились. Они видели меня с агентом. И теперь.»
Апаш, нелепо изогнувшись, коротким прыжком приблизился к Муравьеву. Не помня себя, тот тоже шагнул навстречу, бросил кулак в челюсть, сжав его в последней точке удара; челюсть муторно хрястнула, нападающий замер, но рука с ножом, слабея, все же пролетела вперед. Товарищ прокурора почувствовал острый скользящий ожог в левом боку...
Глава двадцать вторая
Пучеглазый нищий с пегим колтуном на голове прокричал ему вслед от церковной ограды: «Промеж двери пальца не клади!» Прокричал трижды, да еще черным кулаком погрозил. Тигрыч вздрогнул. Сердце сжалось в недобром предчувствии. И не зря.
Встретившись с агентом Капелькиным, конспиратор Дворник сообщил: схваченный с динамитом Гольденберг выдал товарищу прокурора Одесского окружного суда Доб- ржинскому 143 деятелей «Народной Воли». И при этом написал признание на восьмидесяти страницах — химическим карандашом (ломался карандаш, просил надзирателя заточить), круглым убористым почерком.
Тихомиров ушам своим не поверил: хладнокровный убийца харьковского губернатора Кропоткина, стальной Гришка Гольденберг, меж радикалами средней величины считавшийся величиной огромной, вдруг расквасился, как студень на солнцепеке. Однако дотошный Капелькин, недавно по представлению полковника Кириллова награжденный за канцелярское усердие орденом св. Станислава III степени, добытыми бумагами развеял сомнения. Ночью, собравшись на Гороховой, народовольцы читали откровения предателя: «Я думал так: сдам на капитуляцию все и всех, и тогда правительство не станет прибегать к смертным казням, а если последних не будет, то вся задача, по-моему, решена. Не будет смертных казней, не будет всех ужасов, два-три года спокойствия, — конституция, свобода слова, амнистия; все будут возвращены, и тогда мы будем мирно и тихо.»
— Как? Мирно и тихо? Перечитай! — крикнул Тигрычу из угла Желябов; рыкнул даже, словно Лев был в чем-то виноват. Уж если злиться, так надо бы на Кибальчича: ему в отчете для жандармов Гольденберг посвятил самые подробные страницы; что ж, в друзьях ходили.
Михайлов сидел мрачнее тучи. Лев продолжил:
«Да, мирно и тихо, энергично и разумно развиваться, учиться и учить других, и все были бы счастливы.»
— Счастье. Что он понимает в нем? — словно бы отвечая изменнику, пробормотал Дворник. — Всякому, кто желает счастья, нужно сперва научиться искусству лишений. И только тогда.
В своем пространном доносе Биконсфильд предавался рассуждениям о пользе одиночного тюремного заключения, во время которого можно свободно думать, не волнуясь текущими событиями. (В камере, под замком — свободно!) Его мысли сосредоточились на фракции террористов, ставших на кровавую дорогу политических убийств, что не только не приблизило к лучшему положению вещей, а напротив — дало возможность правительству принять те крайние меры, которые выразились в 20 виселицах, в гибели юных людей в казематах и на каторгах. И он решился положить предел существующему злу, решился на самое страшное и ужасное дело — подавить в себе всякое чувство вражды и раскрыть всю организацию и все ему известное, предупредить ужасное будущее.
— Он должен умереть. Следует подумать о способах. — подался вперед Желябов. Тигрыч заметил, как еще теснее прижалась к плечу любимого побледневшая Соня. Вышепта- ла затвердевшими губами:
— Должен. Непременно. Ведь он перевезен в Петропавловку.
Тигрыч читал, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла: «Во всяком случае, я твердо уверен, что правительство, оценив мои добрые желания, отнесется гуманно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них более целесообразные меры, чем смертные казни, влекущие за собой одни только неизгладимо тяжелые последствия для всей молодежи и русского общества. Я твердо уверен потому, что во главе Верховной распорядительной комиссии стоит один из самых гуманных государственных деятелей — граф Ло- рис-Меликов.»
— Подлец! Низкопоклонник! — вскричал побагровевший Кибальчич. — И он назывался моим верным товарищем!
Агент Капелькин сообщил еще, что во всем этом деле не обошлось без энергичного жандарма Судейкина, специально откомандированного в Петербург для бесед с Гольденбер- гом.
Однако убить предателя они не успели. После свидания в крепости с Зунделевичем, который объяснил Биконсфильду, что тот натворил, изменник повесился в камере на полотенце. Оставил предсмертную записку: «Друзья, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — жертвы моей глупости. Я — тот же честный и всей душой вам преданный Гришка.»
Не знали потрясенные, разбредающиеся по своим тайным углам народовольцы, что в эти самые минуты по сумрачному коридору Петропавловки, скользя на поворотах, бежит малорослый, чернявый человек с длинным некрасивым лицом, на котором вспыхивает улыбка и сияют счастьем маленькие пронзительные глаза. Это Иван Окладский; революционные барышни зовут его не иначе как Ванечка. Сапоги бутылками, засаленный пиджачишко: ни дать, ни взять — сельский прасол. Под Александровском, когда царский поезд въехал на динамит, Ванечка запустил спираль Румкорфа и весело крикнул в ухо Желябову: «Жарь, Андрюшка!» Потом ловко закладывал взрывчатку под Каменным мостом — сто шесть килограммов, четыре мешка гуттаперчевых, дабы динамит не отсырел. Потом. Его арестовали. Судили по «делу 16-ти», вместе с Ширяевым, Тихоновым, Квятковским и Пресняковым приговорили к смертной казни через повешение. Двоих последних повесили через пять дней после суда. Скоро и его, Ванечки, черед. И вдруг...
В мрачную камеру смертника вошел улыбчивый генерал Комаров. И не просто генерал, а начальник Петербургского жандармского управления. И сказал генерал:
— По неисчерпаемой милости Государя все могут быть помилованы.
А Ванечка не знал, что уже казнили двоих, и ответил. А почему так ответил, и сам не понял:
— Как же всех-то помиловать? Ведь, сами посудите: Квят- ковский замешан в четырех преступлениях, а я лишь в одном.
Вот оно, вот! Ниточка-зацепочка, место слабое, трепетное, жить желающее! Еще шире улыбнулся генерал Комаров:
— Ваша правда, юноша! В одном, всего лишь в одном- единственном и виновны. А отвечать-то в полной мере, а? На левом полуконтргарде Иоанновского равелина отвечать, где злодеев вздернули.
Вздернули? И — дрогнул Окладский. Началась работа с ним.
Генерал был доволен: он не ошибся в Ванечке. Еще радовало начальника жандармского управления, что догадался он лично спуститься в смрадную камеру — запросто, не чинясь. И что на депеше, посланной в Ливадию, Государь изволил наложить резолюцию: приговоренных к смертной казни помиловать, кроме Квятковского и Преснякова. С этой телеграммой Комаров поспешил к узнику. Когда бедный Ванечка узнал, что ему сохранили жизнь, и что сейчас, немедленно его переводят из страшного Трубецкого бастиона в Екатерининскую куртину, то бросился бежать в одних носках, позабыв сунуть ноги в тюремные башмаки.
Его подводили к глазкам камер, и он называл подлинные имена арестованных соратников по борьбе. Его научили перестукиваться с соседними казематами, и многие революционные тайны переставали быть тайнами. Жалованье положили — десять рублей ежемесячно. Но ведь совсем еще недавно Ванечка презрительно выкрикнул: «Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это как оскорбление.»
А тогда, 4 ноября 1880 года, Окладский, задыхаясь, мчался по коридору, скользя в носках по каменному полу; он дважды падал на поворотах, упал бы и в третий раз, но его подхватил дюжий стражник и уже не отпускал до самой куртины.
И следом — провалы. Самый тяжелый — Саша Михайлов: Дворник, Хозяин, Недреманное Око «Народной Воли», Конспиратор.
Накануне, 27 ноября, Тигрыч в последний раз навестил Михайлова в Орловском переулке, где тот по подложному паспорту снимал квартиру в доходном доме Фредерикса. Лев беспокоился: летучей типографии пора бы подыскать новое место. Только устроились, да что делать, если этажом ниже мается от бессонницы хворый отставной генерал, которому не дает покоя капанье воды прямо над его головой. Конечно, никакой воды тут нет и в помине. Посетивший квартиру по жалобе болящего околоточный надзиратель разглядел только стол под кисейной скатеркой (а стол был для наборных касс!) и даже и не подумал, что не капли по ночам капают, а падают — нудно, однообразно: хлоп-шлеп! — тяжелые свинцовые литеры; это наборщики разбрасывают по кассовым коробочкам отработанный набор журнала «Народная Воля».
Хлоп-шлеп, хлоп-шлеп.
Потом обсуждали черновик письма старика Ткачева, тайными путями полученный из-за границы: «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного возрождения России». Крепко сказано. И концовка — вспышка динамита: «Революционный терроризм является, таким образом, не только наиболее верным и практическим средством дезорганизовать существующее полицейско-бюрократическое государство, он является единственным действительным средством нравственно переродить холопа-верно- подданного в человека-гражданина». Неплохо бы напечатать у себя, но Ткачев, со взвинченным из-за прогрессирующей болезни (доктора предрекали: паралич мозга) нравом, упрямствовал в записке: помещу только в своем «Набате».
Признаться, Тихомиров был даже рад упрямству скатывающегося в безумие бланкиста. Не хочет публиковаться и не надо. Он и прежде относился к Ткачеву настороженно: помнил, как тот явился в Берне к Бакунину вместе с Нечаевым (Нечаев, говорили, так же, как у Герцена, нарочито громко — по-народному — сморкался в грязный платок), как облапошили они доверчивого анархиста. Хотя Тигрыч и не принимал безгосударственных идей недавно умершего Бакунина, но этот вечный бунтарь все же был ему ближе — в нем не было той мелковатой ткачевской подлости, болезненно-унылой, не было и готовности во имя революции предательски сближаться с польскими кинжальщиками, жондистами-ру- софобами, жаждущими мести и свободы.
— Завтра схожу к фотографу на Невский. Заказали карточки всех наших. Кого арестовали, кого казнили, — вдруг тихо сказал Дворник. — Надо бы забрать. Завтра. Завтра и схожу.
— Ты? Сам? К чему это? — рассеянно спросил Тихомиров.
— Пусть будут карточки всех. Галерея героев. Жизни свои положивших. На алтарь.
Почему, почему он, Тигрыч, хорошо знавший друга, ничего не услышал? Михайлов заикался сильнее обычного. Да и не говорил он так прежде никогда — напоказ, фразисто; сам терпеть не мог фальши. Быть может, строгий хранитель «Народной Воли» подавал близкому товарищу потаенный сигнал беды, усталости? Ведь подпольная жизнь, как ни крути, со всей ее свободой незримо стягивала человека железными цепями принуждения. И разве не хочется хотя бы на часок, хотя бы на минуту вздохнуть вольной грудью? Просто, не прячась от филеров, пройтись по улице, заглянуть в трактир на Лиговке не для секретной встречи, а всего лишь похлебать наваристых александровских щей со сметанкой, после выпить крепкого кофе в кофейне Исакова на Малой Садовой, а еще лучше — прохладного пива где-нибудь на Фонтанке.
Это неистовое упорство, кровавый, затмевающий разум охотничий азарт: убить Царя, убить. Иначе приговору в Лесном — грош цена. Сколько сил, предельного сердечного напряжения, сколько жертв, и все — напрасно. Пока напрасно. Пока лишь — испытание кибальчичевских снарядов на пустыре за Смольным, гулкие взрывы в пригородных рощах, переломанные стволы молодых берез, накаркивающее тревогу сметенное с ветвей воронье, ядовитое шипение кислот в наполненной льдом ванне, нетерпеливая дрожь гремучего студня, пласты черного динамита, уложенного в дорожные чемоданы. И — новые аресты и казни.
А Царь жив. И предательство вокруг.
Гольденберг, Окладский. И вот теперь — Рачковский, чье иудство раскрылось случайно. Пустяк подвел — фуражка судейская, вицмундир, в двух местах уже битый молью. Узнав, что Исполком «Народной Воли» посылает Буха в Одессу и Киев за новыми шрифтами, Рачковский вызвался помочь товарищу с оформлением паспорта. К слову сказать, помог. И еще предложил воспользоваться его форменной фуражкой. Конечно, в целях безопасности: кто ж из филеров за судейским увяжется? Сам наряжал доверчивого Буха, сам пуговицы перед поездом застегивал, соринки-пушинки с рукавов вицмундира снимал. А через день, сотрясаясь в смехе полнеющим телом, рассказывал за чаем о своей хитрости коллеге по Департаменту полиции, секретарю III Отделения Николаю Капелькину даже и не подозревая, что грызет над стаканом валдайскую баранку, кивает ему поощрительно головой давно внедренный сюда агент «Народной Воли». Рачковский хохотал: ну и глуп же этот Бух; ведь в таком-то заметном облачении филерам проще будет следить за ним.
Конечно, Капелькин тут же сообщил Дворнику и Тигрычу. Обложили народовольцы изменника со всех сторон. Так обложили, что преследования навязчивой мадам Шарле, изрядно омрачавшие жизнь, выглядели теперь сущей безделицей. Пришлось Рачковскому спешно скрываться в Вильно.
Но теперь под ударом был ценнейший агент Капелькин. Это тоже беспокоило Дворника.
Усталость. Ясное дело, усталость. Тут у Тихомирова и Михайлова было много общего.
Что ж, в чем-то совпадали их судьбы, во многом походили друг на друга соратники по борьбе. Удивительно: Дворник признался ему, что долго прожил среди старообрядцев, среди андреевцев-опасовцев, нащупывая религиозные пути к революции. И это в те времена, когда господствующим умонастроением в головах юных радикалов был атеизм. Но и он, Тигрыч. Заключенный в крепости взахлеб читал Четьи- Минеи, погружался в Евангелие. Тогда же, оживляя дыханием непослушные пальцы, царапал на доске строки, которые никогда никому не показывал. Даже Соне Перовской. Сказал тоже: даже Соне. В первую очередь ей и не показывал.
Боялся — не поймет, рассмеется. Потому что строки эти сложились в стихотворение «Из апостола Павла», а всякие апостолы, в том числе и Савл, озаренный божественным светом в пустыне, ослепший на время от этого света, — все это считалось в их среде предрассудком не разбуженных пропагандой масс. А с предрассудками надо бороться. Как? Да хотя бы так: есть конину, курить папиросы, щеголять в сапогах и мужских штанах, убегать из родительского дома, пряча слезы под стеклами синих очков.
Правда, Савл, ставший апостолом Павлом, выглядел в его стихах слишком уж революционно. А может, героем был он сам, двадцатилетний арестант Левушка Тихомиров, поверженный могучим противником, но не сдавшийся, бесстрашно ожидающий своего конца? «Видится близкий конец, вьется терновый венец и для меня, недостойного.»
Да-да, усталость. Первый ее отупляющий приступ Тиг- рыч почувствовал после халтуринского взрыва в Зимнем 5 февраля: одиннадцать убитых, 56 тяжелораненых. Как назло, попались «Московские ведомости», а там: «Доблестные финляндцы, герои войны за освобождение Болгарии. Храбрые русские солдаты, до конца выполнившие свой долг в карауле Зимнего дворца. Фельдфебель Кирилл Дмитриев, унтер-офицер Ефим Болонин, горнист Иван Антонов.» И тут еще взбудораженный Степан Халтурин, бьющий себя в грудь, обещающий: «Ужо в другой раз охулку на руку не положу..»
Оставив невесту, забросив не выправленную статью, Тигрыч допоздна бродил один по заснеженной набережной мимо окон дворца, в которых метались свечные огни проносимых канделябров (в один миг газ везде потух); и в огнях этих взвивались вдруг багровые блики, сугробы дышали метелью, невским ветром и кисловато пахли, как казалось ему, динамитом и кровью. Он боялся, что ослепнет от этих бликов. Боялся ослепнуть — и враз прозреть.
Впрочем, нет, до этого было еще далеко. Он просто понял в те дни, что заговор, революционной переворот отдаляются цареубийством. К тому же «дуэль» с Александром II обескровливала организацию. Даже горячий Желябов выдохнул: «Мы проживаем капитал».
Вот тогда-то на заседании Исполкома Тигрыч и попросил: дайте отпускную, устал. Никто не услышал: закричали, зашикали. И громче всех — Перовская, Фигнер, Кибальчич. Жару добавил и Дворник.
— Я, вижу, ты забыл наш устав. — С затвердевшего лица его схлынул обычный румянец. — А ведь многие пункты сам редактировал.
— Я все помню. — поймал Лев тревожный взгляд Кати.
Михайлов взял бумагу, прочел:
— В Исполнительный комитет может поступать только тот, кто согласится отдать в его распоряжение всю свою жизнь. — Дворник закашлялся; Желябов нацедил ему воды из остывшего самовара. — Так. Да, свою жизнь и все свое имущество безвозвратно, а потому. — возвысил голос Саша, — а потому и об условиях выхода не может быть и речи!
Знал он об этом, и без них знал. И еще любил своих товарищей. Вот они, перед ним, и каждый незаменим на своем месте: блестящие техники — Кибальчич, Ширяев, Исаев, а ближе к окну, рядком — пропагандисты-трибуны: Желябов, Златопольский, Теллалов; тут же и железные бойцы-практики — Фроленко, Баранников (Савка), Колодкевич. А женщины? Умницы, красавицы, хранительницы летучих типографий, зыбких кружковских очагов, с очаровательными улыбками пускающиеся в самые рискованные боевые предприятия. Конечно, что ни говори, первая из первых — Соня Перовская (вопрошающе-нежный взгляд на Желябова), а далее — Верочка Фигнер (наполненные карим светом глаза чуть косят от волнения, впиваются в него, Тигрыча), Маша Оловенникова (леденеющий синий взор — на отступника и теплый — на любимого Савку), сочувственно смотрит круглолицая Аннушка Якимова (Баска) и с грустью глядит в пространство Таня Лебедева, будто предвидит свою скорую гибель на каторжной Каре.
Тигрыч уже понимал, что не уйдет, не бросит их. Потому что он — основная литературная сила; заменить его на посту редактора некем. К тому же в руках у него все связи с легальными журналистами, с бесцензурной печатью. А как без нее? Наконец, дружба с самим Михайловским.
Но что же делать, если разрывается душа, если дело «Народной Воли» идет не по его вкусу?
«Промеж двери пальца не клади! Промеж двери.», — вспомнился вдруг пучеглазый христарадник, кричащий ему вслед от церковных ворот.
Вот-вот, не клади — зажмет с двух сторон. Больно будет. Но уже больно. Больно сердцу. Давеча бросил Дворник: «Подпольная организация — мое детище. Мы собрали лучшее, что выработало русское революционное движение. И даже если мне скажут: твое дело в «Народной Воле» — только чашки мыть, я буду их мыть, но не уйду. Ясно?»
Он тоже не ушел. Вспомнили Морозова: тому предоставили отпуск, отправили в безопасную Женеву, где вечно скачущий (Воробей!) Коленька спокойно издавал «Русскую социально-революционную библиотеку» и слушал лекции знаменитых естествоиспытателей.
Тигрычу дали отпуск. И очень кстати: молящаяся Митрофану Воронежскому мама звала домой, в Новороссийск; просила показать молодую жену, радовалась в письмах, что Катюша из провинции, не столичная губернаторская дочка и, стало быть, им ровня и, наверное, сальтисоном полакомиться не побрезгует, поскольку сальтисон Христина Николаевна готовит все по тому же рецепту, не скупясь: на каждые три ножки кладет одну куриную филейку. И пряженцев в масле нажарит.
Потом они вернулись в Петербург, и ему показалось, что что-то изменилось. Тигрыча тотчас же привлекли к написанию секретного документа «Подготовительная работа партии»; пожалуй, впервые «Народная Воля» называлась партией. Лев воодушевился. Похоже, его услышали — и Дворник, и Желябов. Похоже, теперь террору отводилась лишь роль детонатора народного восстания, а уж народ-то обязательно поддержит революционный заговор боевой группы кружковцев.
«Подготовительная работа партии имеет своею задачею развить количество силы, необходимое для осуществления ее целей.» Превосходно!
«Цели же эти сводятся. к созданию. такого государственного и общественного строя, при котором воля народа сделалась бы единственным источником закона. Это — ближайшая цель.» Верно, очень верно!
«Но в стремлении своем к осуществлению этой ближайшей цели, партия становится в необходимость сломить ныне существующую правительственную систему. Этим и должна озаботиться партия прежде всего.» Именно — прежде всего. Заговор, переворот.
Значит, главное — не цареубийство, так? Однако гладко выходило лишь на бумаге.
Почитав в «Русском вестнике» очередную статью Каткова о спасении Государя от очередного злодейского покушения, с благодарением Господу за новое знамение Его благоволения к России, за истинное чудо, явленное Им в сохранении жизни Его Помазанника, всегда выдержанный Саша Михайлов вдруг истерично взвизгнул:
— Довольно! Все это выдумки церковников. А мы назло всем им с царем и покончим! — и опустил пухлый кулак на стол. — Устроим чудо! Каково, Старик? (Михайлов упрямо звал его Стариком),
Тихомиров не видел Дворника таким еще никогда.
Признаться, он все чаще и чаще не понимал старого друга. Ведь совсем недавно тот утверждал, что они, революционеры, ничего навязывать народу не станут; не станут ничего насильственно разрушать — из того, в чем коренится сознание и желание простого населения Империи. Но разве цареубийство — не разрушение, не навязывание? Не покушение, наконец, на народное монархическое сознание. Уж им-то, ходившим в то шальное лето с пропагандой по деревням, как не знать этого?
28 ноября 1880 года в Петербурге родился будущий поэт Александр Блок. Это он потом напишет: «Я сейчас не осужу террора. Революционеры убивают как истинные герои. без малейшей корысти, малейшей надежды на спасение.» Тихомирова, стареющего в Сергиевом Посаде, передернет: стало быть, если убиваешь бескорыстно, то ничего, можно; а вот ежели корысть какая — скверно, нельзя. Договорился.
28 ноября в Вене открылось Общество воздухоплавания. Мало кто знал, что в столицу Австрии приехал тайно из Женевы народоволец Коля Морозов. Не мог устоять. Бродил по пустырю вокруг нового дирижабля, дивился, думал, прикидывал: а как бы сделать эти аппараты управляемыми? Тогда ведь можно изучать не только законы распределения атмосферного давления, но пролететь над Зимним дворцом и такой снаряд туда опустить, что в кирпичи рассыплется цитадель ненавистного деспотизма. Эх, сюда бы Кибальчича. Вместе бы помозговали.
28 ноября великий конспиратор Дворник, внезапно нарушив конспирацию, сам отправился в фотографию Таубе на Невском проспекте. Еще накануне агент наружного наблюдения Елисей Обухов, к Троице получивший повышение по службе, расставил самых смышленых филеров в проходных дворах у ателье, запустил двоих внутрь — будто бы по стенкам карточки рассматривать. Когда Михайлов вошел, конопатый подмастерье, выпучив навстречу рыжие глаза, быстрым движением провел рукой по шее: беги, мол, приятель, а не то крышка. Да поздно уже. И это Александр понял сразу. К чему-то Тигрыч вспомнился: «Не ходи сам. Зачем этот риск?»
Дворник выдернул «смит и вессон» из затрещавшего нитками кармана, успел взвести курок и пальнуть в метнувшуюся от стены тень. Тень обратилась в дюжего молодца, и молодец, видно, был не промах: согнулся, уклоняясь от пули, и тяжелой головой так ударил под дых, что Михайлов отлетел в угол. И из этого угла успел разглядеть рассыпавшиеся по полу карточки. Потянулся, чтобы сберечь хотя бы две-три, что поближе (сознание работало с небывалой ясностью; узнал лица: Саша Квятковский, Пресняков — с пышными волосами на прямой пробор), но по фотографиям затопали сапоги, и стук этот отдавался болью: словно не по карточкам, а прямо по нему, живому еще, стучали коваными каблуками. И еще пронеслось в голове: «Этого-то и страшился всегда Капелькин. Что бить будут жандармскими сапогами. И умрешь в муках.»
Но Дворника не били. Навалились, скрутили прямо на полу. А когда подняли, к нему шагнул крутоплечий господин в добротно сшитом синем пальто; на широком простоватом лице блуждала прищуристая крестьянская улыбка.
— Рад, очень рад! — весело воскликнул господин. — И карета готова. Приглашаю. Э-э-э. Михайлов? Поливанов? Дворник? Петр Иванович? Безменов? Хозяин? Иван Васильевич? Сами-то не путаетесь? А я всего-то — Елисей Обухов. Давно вас ищем. — Отвернулся, крикнул подчиненным: — На Гороховую его. Стерегите.
Широкое лицо Обухова светилось довольством и особым служебным покоем, который является к добросовестному работнику, удачно завершившим важное дело. А дело было и вправду важным. Не каждый день выпадает прищучить такого козырного туза.
Обухову нравилось жить и действовать по инструкции полицейского отделения, недавно созданного для охраны общественной безопасности и порядка. Революционеры, либералы шипели: охранка, охранка. Пускай себе. Елисей же знал одно: филер должен быть политически и нравственно благонадежен, не за страх, а за совесть бороться с людьми подозрительными и вредными, дабы сберечь от зложелате- лей-нигилистов устои русского порядка, защитить священную жизнь Государя Императора. Монархическое чувство его было простым. Обухов любил Царя, как любил своего отца, и так же побаивался, как некогда побаивался входящего в избу родителя. Он помнил, как худо пришлось, когда отец помер: все тут же разладилось, скособочилась банька, крыша потекла, в огороде полезли лебеда с крапивой.
Порой он ловил себя на мысли, что вряд ли смог бы при встрече (а вдруг случилось бы!) прямо и смело смотреть в глаза своему Государю. Странное чувство. Благоговейное. Но в глубине служивой души таился ответ, и Обухов понимал, что он, как всякий подданный, тоже не прав перед Царем, тоже виноват. Так в чем же, в чем? А не в том ли, думал Елисей, что Государь — Помазанник Божий и, стало быть, призван к осуществлению только ему внятных благих стремлений, наце-ленных на водворение правды. И всегда ли мы понимаем смысл этих стремлений? Всегда ли честно служим и живем с верой? Всегда ли смиренно несем свой житейский крест? Пусть и малый, по силам и умению данный.
А то, что правда была, в этом Обухов не сомневался. Особая правда, русская.
Конечно, речь не о бомбистах-революционерах. С ними ясно. Они не в Бога веруют, а в республику, как у французов. (Подслушал у лихачей: «Режьпублику! Режь публику..» Вот и режут. Кинжалами. Рвут динамитом). Хотят, значит, чтобы не один — Господом призванный — отвечал за матушку Россию, а много, парламент целый, так? И выходит — никто и ни за что. И ради этого проливается столько крови. Погубят все в бестолочи, в шуме. Всякий брындик наималейший за великана себя выставит. Эх, не зря говорили мужики в деревне: «Быть на сходке — согрешить». Согрешишь, коли неправо рассудишь, хитро смолчишь или побранишься с кем. А еще говорили: «Сходка голдовня, дым коромыслом, пар столбом, а ни тепла, ни сугреву».
Вот-вот: ни тепла, ни сугреву. Сходка — да тот же парламент ихний. Мертвое дело. А монархия — тут жизнь.
И еще был уверен Обухов: чем сильнее правила царская рука, чем больше было самодержавия, тем шире шагала Россия, тем могущественнее становилась ее государственная поступь. (Почему-то, произнося «самодержавие», невольно хотелось вздохнуть глубоко, до сладкой боли в груди).
Возможно, сегодня, в это короткий ноябрьский день, Елисей все же осмелился бы прямо посмотреть в многозаботливые глаза Государя. Ведь он выследил и взял руководителя «Народной Воли», главаря преступного сообщества. И это совсем неплохо.
Жаль, что таких дней набиралось не так уж много. Но все же они были. И слава Богу.
Арест Дворника — как гром средь ясного неба. Тигрыч терзался больше других. Желябов с Перовской утешали его: все были против визита Михайлова к фотографу, но он нарушил решение Исполкома.
Временами Льву казалось, что тут вмешалась какая-то незримая грозная сила, бросившая осторожного Сашу навстречу опасности, на мгновение отнявшая разум и осмотрительность, порушившая правила конспирации, подтолкнувшая стального Хозяина к самоубийству. Да, это и походило на самоубийство. Тигрыча потрясло: почему, ну почему же Дворник попался тотчас после истерики, после того, как прочел статью Каткова о чудесном спасении Царя и крикнул мстительно, почти по-бабьи: «Вот теперь-то мы его и убьем! Выдумали: чудо.»
Но Тигрыча занимало и другое чудо. Катюша благополучно разрешилась от родов, и истерзанный, но счастливый отец смотрел теперь на свою первую дочку Наденьку, едва дыша от незнакомого прежде восторга.
— Поздравляю. Если с этим можно поздравлять, — ревниво усмехнулась Перовская. — Ты, Лев, и вправду усвоил мудрость старика Флеровского: цель человечества — плодить жизнь на земле. Не переусердствуй. Впрочем, я думаю.
Не услышал, о чем она думает. Отвернулся. Как, наверное, не услышал, не уловил тревоги в голосе Дворника, прощальной тоски в том выкрике, в последнем рукопожатии. Потому что на конспиративной квартире агукала дочка, потому что журнал «Дело» принял его первую легальную статью «Неразрешенные вопросы» (взгляд на идейное наследие демократической публицистики 60-х годов), под которой он поставил подпись И.Кольцов. Напечатали, заплатили хороший гонорар. Это было очень кстати. Нужно было подыскивать жилье потеплее и посветлее, нанимать кухарку, кормилицу для Надюши.
Читающая публика, критики сразу обратили внимание на новое имя в журнале. К тому же деньги — куда семье без них. И Тигрыч писал — днями, а чаще ночами. Катюша, оказавшаяся не только деятельным членом фракции «Свобода или смерть», но и домовитой хозяйкой, аккуратно записала в своей книжечке: из кассы «Дела» за год получено 1168 рублей 32 копейки. Приличная сумма.
Михайлов томился в крепостных казематах. Заперли Хозяина, и тут же все начало заваливаться и рассыпаться. Некому стало «немолчно лаять» на нарушителей конспирации, никто теперь не принуждал новых народовольцев учить на память схему сквозных дворов (305 в Питере, 278 в Москве), никто не заставлял носить очки, если плохо видишь, следить за знаками безопасности на подоконниках нелегальных квартир. Ценнейший агент Капелькин, глаза и уши «Народной Воли» в канцелярии охранки, оказался брошенным на произвол судьбы.
Дворник берег тайну агента, как оберегают честь любимой женщины. Он и только он встречался с Капелькиным на самой «чистой» явке, в квартире Савки (Баранникова), на углу Ямской и Кузнечного переулка. Теперь же к агенту имели доступ разные люди; все спешили: охота на Царя продол- жалась, и всякая полицейская новость ценилась на вес золота. В этой сумасшедшей гонке думать об осторожности было некогда.
Неразрешенные вопросы. И это не только название статьи в «Деле». Действительно, вопросов становилось все больше и больше. В генералы «Народной Воли» негромко, но упрямо пробивались Желябов, Перовская, ревниво поглядывая на Тихомирова: признанный идеолог; и теперь, наверное, захочет верховодить в партии. Так бы и случилось, но ядро организации еще теснее сплотилось вокруг пагубной, исступленной затеи — цареубийство. Из провинциальных боевых дружин вызвали 47 добровольцев, готовых погибнуть в деле. Тигрыч сопротивлялся, как мог. В последнее время он терпел террор, стараясь обуздать его, подчинить созидательным идеям, и главная из них — захват власти. Но влюбленная пара, Соня и Андрей, подлавливали его на каждом шагу.
— Хорошо, не по нраву тебе наша неопартизанская борьба, — рисуясь, откидывал со лба красивые волосы Желябов. — А где же твоя корреспонденция в «Рабочую газету»? Почему я должен редактировать один?
— Видишь ли. — отвечал Лев, но его возбужденно перебивала Перовская.
(Хотел напомнить про десяток статей, заметок, прокламаций, написанных им для «Листка «Народной Воли» в последние месяцы. И за каждую — бессрочная карийская каторга, а то и петля на крепостных полуконтргардах. Хотел, да не стал: что, оправдываться он будет? Он, Тигрыч).
— Видим мы, видим! — опять полыхал синий пламень в давно ставших чужими глазах Сони. — Шелгунов-то в своем журнальчике, в «Деле» своем для тебя не скупится. Не так ли?
— И что с того?
— Да то! — картинно замирал у стола Андрей. — То, что платит он тебе, любезный Тигрыч, по самому высокому тарифу. И я даже знаю, сколько. Из расчета 65 рублей за редакторский лист. — Желябовские губы скривились в обличительную полуулыбку. — А известно ли тебе, что столько получали в свои лучшие времена великие Чернышевский и Писарев? Конечно, к чему писать бесплатно? И жена у тебя.
Зря так сказал Желябов, ох, зря. Про то, что бесплатно надоело — ложь, подлая ложь. Но это можно стерпеть. А вот зачем — про жену, про дочку, про семью его?
В глазах потемнело от гнева. Тигрыч вскочил, рванулся к насмешливому любовнику Перовской. Пальцы стиснулись в кулак, но его уже летящую для удара руку перехватил могучий Савка; сзади потянул за пиджак Кибальчич.
— Осторожно! Вы что?.. — кинулась защищать Льва побледневшая Верочка Фигнер. — Савка, ты сломаешь его!
— Под руку не суйся! Не бабье дело. — рявкнул Кибальчич.
— Что?! Я тебе не баба! Хам. — застучала каблучками Фигнер.
Стул яростно скрипел под тяжело дышавшим Тигрычем. У окна зло мял занавески взъерошенный Желябов.
— Вера. Ну, Вера. — виновато пыхтел Кибальчич. — Мы ж не в гостиной. И я не кавалер, чтобы дамам угождать. Не умею я.
Фигнер отрешенно молчала. «Неужели Вера и впрямь еще любит меня? — остановил на ней беспокойный взгляд Лев. — Если нет, если все быльем поросло, то почему она к месту и не к месту говорит о Кате как о женщине малоподвижной, любящей покой, отошедшей от революционной борьбы? И это о Катюше, состоящей во фракции «Свобода или смерть». И это о той, что чудом уцелела после разгрома типографии в Саперном. О Кате, следившей за царскими выездами: тоже готовила покушение. Милая Верочка. И все норовит уколоть. Ревность? Но столько времени прошло.»
— Я больше по динамиту.. Хочешь, научу тебя снаряды метать? Едем на Пороховые. Расскажу о новом типе воздушного двигателя, — кружил вокруг Фигнер главный техник «Народной Воли». — Видишь ли, если в цилиндр поместить прессованный порох, то.
Первой нервно рассмеялась Соня. За ней натужно захохотали другие. Хмыкнул и Тигрыч, хотя на душе кошки скребли. Среди оживившихся друзей, преданных и давних, он вдруг почувствовал себя одиноким.
Правда, пришла нежданная поддержка — из ледяного равелина Петропавловки, от Дворника, сумевшего тайком передать записку на волю. Не записку даже — целое завещание. И третий пункт был посвящен ему, Тигрычу, Старику.
«Завещаю вам, братья, беречь и ценить нашего Старика, нашу лучшую умственную силу. Он не должен участвовать в практических предприятиях.»
Многие набычились, да что делать: сам Хозяин, не поспоришь.
Саша, Саша. Спасибо тебе.
Он напишет потом в дневнике; это будет совсем уже в другой жизни: «Не могу без грусти думать, что такую богатую натуру загубила наша «обезьянья» цивилизация. Теперь прошло 20 лет, и у меня нет никаких иллюзий, и я совершенно хладнокровно говорю, что Михайлов мог бы при иной обстановке быть великим министром, мог бы совершать великие дела для своей Родины».
И все же без практических предприятий не обошлось. Потому что ненависть Дворника к Александру II пробивалась и сквозь каменные стены Петропавловки. Этой ненавистью заражались и те, кто оставался на свободе. Особенно пылала Перовская. Она упрямо твердила, что именно он, российский самодержец, помешал им вести мирную пропаганду в деревне — арестами, судами, ссылками; он подтолкнул молодежь к террору. Сонина ненависть — порывистое чувство женщины: более нервное, тонкое, более глубокое. Чувство, которое захватило целиком все ее существо. Это была стихия — жуткая, гибельная и бездонная, словно океан.
— Знаешь, Левушка, — удивлялась Катя, — про покушение на Царя Соня говорит тихим, мягким, каким-то детским тоном. А когда она следит за его выездами, то так сжимает губы, что они синеют. От нее веет аскетизмом, монашеством.
— Монашеством? Что ты говоришь, Катюша? Что ты такое говоришь?..
Для слежки за Царем поспешно создали наблюдательный отряд под началом Перовской. Но ей все было некогда. И вскоре дела она передала подруге, Кате, жене Тигрыча. Теперь Катюша, меняя пальто и шляпки, появлялась то на Дворцовой набережной, то в Летнем саду, то у Манежа, то на Садовой, а то у Каменного моста. Укрывшись от ветра, записывала на бумажных клочках: «Выезд со стороны, обращенной к Главному штабу... Из дворцового подъезда, защищенного глухой деревянной пристройкой. По сигналу закрытая карета с четырьмя конвойными в черкесках. Маршруты не повторяются.»
Маленькая Надюша капризничала: резались зубки. Оставив жену с дочкой, Тигрыч сам выходил на улицы — следить за Государем. Помогали невесть откуда свалившиеся мальчишки Рысаков, Гриневицкий, Тырков.
Верно, царские маршруты не повторялись. Но именно он, Тихомиров, скоро обнаружил повторяемость самих изменений. На этом позднее и строилась схема размещения метальщиков в то Прощеное воскресение 1 марта 1881 года.
Усмехался: «Ишь ты, семейное дело у нас с Катей. Вот тебе и лучшая умственная сила. Не участвовать в практических предприятиях. Как же не участвовать? Прости, дорогой Дворник.»
Вспомнился странный разговор с любовницей Коли Морозова смуглоликой Ольгой Любатович. Тогда он назло, точно дразня ее, вдруг заявил, что не верит в успех радикальско- го дела.
— Как?! — вскинулась Ольга. — Почему же ты тогда в революционном кругу?
— Да потому, что в нем все мои старые товарищи.
Конечно, он так не думал. Сорвалось с языка: надоели
морозовская беготня (не зря же приклеилась кличка: Воробей), шум, всезнайство, неуемная страстишка первенствовать во что бы то ни стало. А после спокойно сбежать за границу.
Но — старые товарищи. И это правда. Других друзей у него не было.
И вот теперь вместе с ними он мчался в горячих вихрях неотвратимого карцгалопа, мчался к ломкому льду Екатерининского канала, к первомартовской катастрофе. И остановиться уже не мог. Но кто, кто же сказал: «Люди, которые подожгли фитиль, будут подхвачены взрывом, и взрыв этот окажется в тысячу раз сильнее их.»
«А ты съешь мышь, Тигрыч! Пожарь да и съешь! Не хочешь? — кривлялся, перетекая из яви в сон, тугоухий студент-молотобоец Зборомирский. — Какой же ты революционер.»
Лев сбрасывал дрему. Глаза во мраке пускались в тревожную беготню.
Почему-то в последнее время во всех кондитерских, куда они заходили для нелегальных встреч, пахло малиновой пастилой.
Запах тоски и сиротства.
Глава двадцать третья
Морозова арестовали на прусской границе около Вержби- лова. Следом взяли и внедренного в охранное отделение агента Капелькина — засадой в проваленной квартире Колодкеви- ча на Казанской; зашедшего «случайно», зато с пухлой коленкоровой тетрадью, где были отмечены главные политические розыски, производившиеся не только в Санкт-Петербурге, но и по всей Империи.