Судейкин взволнованно заходил по кабинету; тень его при­чудливо заметалась по стенам, множась неповторимыми очер­таниями.

— Что, грустно? — зачем-то спросил Стефанович. — И эти слезы.

— Увы, поздно возвращаться назад, — снова полез за плат­ком Георгий Порфирьевич. — Мне приказали, направили служить. Но я прогрессист, с изобретательным умом. Если б я не стал жандармом, то стал бы. Эдисоном. И что за чудо, его фонограф! Помните?

Стефанович безмолвно шевельнул чувственными губами.

— Поразительно! Мы с вами говорим, и это можно запи­сать. А после — послушать! — восторженно вскричал Су­дейкин. — Пройдет время и уже не будет нас, а голоса наши достигнут слуха далеких потомков. Разве не чудо? А всего- то — пустячный валик, обернутый оловянной фольгой. Нет фольги — пожалуйте, можно и бумажной лентой обойтись. Только воском покрыть. А после иголочку, да мембрану.. А иголка-то — вот бестия — вычерчивает, знай себе, винтовую канавку. В сей канавке-то, любезный Яков Васильевич, и вся соль.

— Наверное. Я не очень разбираюсь.

— И напрасно! Ведь вы, революционеры, такие канавки- завитушки выписываете. Дух захватывает. — остановился капитан под портретом Государя. — Взять вас. Какой за­мыслили план! Гениально — по соединению смелости с бес­стыдством, практичности — с полной беспринципностью. Надо же: крестьян взбунтовать на существующий порядок в империи и даже на самого Царя — во имя Царя.

— Мы шли не против Царя. Мы — за него. — устало вздох­нул узник.

— Да вы монархист? А вот товарищи ваши — нет. — вер­нулся за стол Георгий Порфирьевич. — Убить задумали. Не желаете ли чаю?

— Пожалуй. — Яков почувствовал, как пересохло в горле.

Капитан сорвался с места и, распахнув дверь, зычно крик­нул вкоридор:

— Загнойко, чаю нам!

Легконогий унтер на удивление скоро внес поднос с ды­мящимися стаканами. Молча ждали, когда служака расста­вит чай, пододвинет вазочки с наколотым мелко сахаром, с дольками малиновой пастилы. Яков набросился на пастилу, запивая лакомство жадными глотками.

— Любите? — улыбнулся Судейкин без улыбки. — Я же насчет канавок-завитушек. Тихомирова вашего возьмем, по прозванию кружковскому — Тигрыча.

Стефанович поперхнулся, закашлялся. Капитан, обежав стол, заботливо постучал его по спине.

— Полегчало? Ну-ну. А Тигрыч ваш — так он пастилы малиновой не выносит. В малолетстве маменькой был пере­кормлен. Не знали? А я знаю. Поскольку люди кругом. А мозг человечий — почище эдисоновского фонографа. Такое запишет, а после и передаст.

— Я устал. Ночь уже. Спать хочется, — отодвинул пустой стакан Яков.

— А Михайлов, по кличке Дворник? — будто бы не услы­шал его Судейкин. — Тоже по части канавок-витеек мастер. Следы путает. Конечно, в Петербурге, но и в наших теплых краях гость нередкий. Кто они теперь: «Народная Воля»? Ну, и южные бунтари — Желябов, Фроленко. Люди передовых идей. Поспешествуйте снестись, а, Яков Васильевич? Ради спасения русского общества от реакции.

Какие слова! Искренность подкупала. В горле у чигирин­ского предводителя запершило, но последним усилием он овладел собой и снова, уже настойчивее попросил:

— Право же, отправьте в камеру. Не могу.

Сжалился Судейкин, вызвал все того же унтера. Увели Стефановича.

Ничего, еще поиграем с тобой, оставшись один, думал жан­дарм. Ишь ты, всех вокруг пальца обвел. Двенадцать тысяч в дружину записалось. А ведь цена тебе — синюга. Крестьяне, рассказывают, обиделись: заманил нас на бунт обманом. Луч­ше бы правду сказал, мы б тогда пошли. Ничего. А коли уж с этим самозванцем не выйдет, есть на примете один юноша. Кажется, неплохой материал, хотя и молод.

Капитан вышел из управления. Близился рассвет. В гус­том пряном воздухе струился волнующий, как в юнкерской молодости, тонкий аромат каштанового цветения. Георгий Порфирьевич вспомнил о юной жене, которая, должно быть, не сомкнула глаз, и решительно зашагал в сторону дома.

А в десятках верст отсюда розовеющий туман с лязганьем и свистом рвал тяжелый паровоз, увлекая за собой состав желто-сине-зеленых вагонов. Дворник похрапывал, забив­шись в угол купе. Тихомирову не спалось. Разбудил его стран­ный сон — почему-то привиделся Стефанович. Яков что-то врал ему и врал, как обычно, без надобности — просто так. Лев отмахивался от него, но лгун снова и снова нес небыли­цы, находя удовольствия в любом обмане. Во сне он лез, при­ступал: «А вот идет Перовская!» Кто сидел в комнате, было не разобрать, но все верили и ждали появления Сони. Одна­ко Соня не приходила, и Яков, ухмыляясь, признавался, что пошутил. И снова брался за свое: «А вот идет Катя Сергеева!»

Надо же: Катя. И почему вдруг — Катя, Сергеева Катю­ша? Вспомнил ее взгляд исподлобья — пристальный, изуча­ющий. В Воронеже этот взгляд он не раз ловил на себе. Смеш­но: милая, хрупкая барышня и вдруг: «Свобода или смерть». Только этот старый бонвиван Петр Зайчневский. Вместе с приятелем Оболенским, рассказывали, всё дамам куры стро­или. Хоть и написал Зайчневский свою «Молодую Россию», мечтал о диктатуре революционной партии, а погорел — вот чудеса! — на дочери жандарма Слезкина, прехорошенькой Ниночке. Это уж как анекдот: задал генерал крепкую трепку видавшему виды якобинцу.. Тихомиров довольно улыбнул­ся. Конечно, жандармов он не любил, но раздражала, вызы­вала неприязнь порочная атмосфера орловского радикальс- кого кружка.

Дворник замычал, проснулся, цепко осмотрелся вокруг. Тигрыч тут же прикрыл глаза, сделал вид, что спит. Захоте­лось еще подумать — не о деньгах для революции, не о про­грамме «Народной Воли», не об объявленной охоте на Алек­сандра II. Нет, о чем-нибудь совсем ином. Жаль, что кон­чился сон, и он не узнал, пришла ли Катя, или Стефанович опять соврал. Хорошо бы пришла. Сердце дрогнуло, заны­ло. Ревность? Ну-ну, признайся, признайся же! Признайся, что тебе мешает этот сластолюбивый говорун Зайчневский. Мешает, злит, потому что там, совсем рядом, была Катя. И быть может, зачитывая вслух самые смелые места из прокла­мации, якобинец успевал задержать взгляд на тонком стане вчерашней гимназистки.

А если и успевал. То, что из того? Что?

Лев резко открыл глаза.

— Проснулся? — прошептал Михайлов. — Подъезжаем. Я выйду через соседний вагон. А ты здесь.

Первое, что он сделал по возвращении в Петербург, — по­шел в тайную печатню в Саперный переулок. Квартиру по­дыскал конспиратор Дворник, и теперь роль супругов Лы­сенко, свивших уютное гнездышко семейного счастья, иг­рали представительный Николай Бух и милая Соня Ивано- ва-Борейша по прозвищу Ванечка, с ее всегдашними замыс­ловато-высокими прическами, подвязанными лентами и пе­вучим голосом доброй барыни. Разве подумаешь, что эта 23­летняя голубоглазая девушка — опытнейшая наборщица, ра­ботавшая еще в подпольной типографии Ипполита Мышки­на, не однажды арестованная, посидевшая в домзаке и сбе­жавшая из архангельской ссылки весной прошлого года.

Но какое же семейное счастье без вкусно стряпающей ку­харки? И вот на эту-то должность определили обаятельную курсистку Аннушку Барабанову — если по паспорту, вып­равленному в «небесной канцелярии», — так называли пас­портное бюро «Народной Воли», которым по поручению Квят- ковского заведовал дотошный Владимир Иохельсон. На са­мом деле Аннушка была не Аннушкой, а все той же Катей Сергеевой.

Тигрыч спешил. Правда, статья в номер газеты была еще сырой, правку в программу он тоже не успел вписать, но ноги сами несли по булыжнику Саперного, мимо дровяного скла­да, мимо хитро улыбающегося дворника к крыльцу парадно­го. Спешил и не хотел себе в этом признаться.

Заметил сигнал на подоконнике: горшочки с геранью сто­ят посередине, притиснуты один к другому. Стало быть, в даль­ней комнате работает печатный станок. Вернуться? Нет, двор­ник заподозрит. Войду. И. Увижу Катю.

Лев легко взбежал на пятый этаж. Дверь в девятую квар­тиру была приоткрыта. Он услышал голоса.

— Вот спасибо, Дарья Петровна, за бельишко! Хорошо, вижу, постирали. — узнал он зазвеневший бесхитростным колокольчиком голос Кати. — Ни пятнышка. Хозяева при­дут, довольны будут.

Брякнули монеты.

— Благодарствую за щедроты. Я ж отбеливаю как? Госпо­дам попроще — навозом свиным. А к тебе, Аннушка, по­скольку со всем интересом, то. То соком лимонным, — зата­раторила прачка. — Иные и мочой, да не говорят, — прысну­ла она.

— Ой! Да ну? — расхохоталась Аннушка-Катя. — Мочой? Из горшка?

— Не знала? Молода больно. Век живи, век учись.

— Дураком помрешь!

Тут уж грохнули обе. Губы Тигрыча невольно расползлись в широкой, почти детской улыбке.

Как же славно: ведь в Кате нет никакой нелегальщины, конспиративного вида, нет никакой революционности, при­вычной для барышень радикальского окружения. Но поче­му его, прожженного нелегала-заговорщика, вдруг потянуло к этой девушке, которая не цепляла на курносый носик си­них очков-консервов, не дымила в раздумьях о социальной перевороте и народном благоденствии «Вдовой Жоз», не гре­зила судьбой Шарлотты Кордэ, не наскакивала на мужчин- кружковцев, упрямо стремясь перетянуть на свою сторону.

— А жирные пятна — так я мелом извожу, — продолжила болтливая прачка. — А ежели от травы зелень — спиртом, им самым. Во-о-от, Аннушка! Или кровь приключится. Тогда уж керосин, без него никуда.

— Как? Кровь — керосином? Кровь. И без следа? — за­интересовалась Катя.

«Ага, — хмыкнул Тихомиров. — Выдала себя, вертунья. Ясное дело: «Свобода или смерть». Не обойтись без крови-то.»

Голоса стали удаляться. Видимо, прачка и Катя ушли в глубину квартиры. Он шагнул в прихожую, хотел кашлянуть, чтобы обнаружить свое присутствие, но в этот момент снова грянул смех.

— Ой, Аннушка, дай Господь жениха тебе справного! Ой, повеселила старуху. — раскашлялась Дарья Петровна. — А мне невдомек: чего это дверь при замке, да еще и столом зас­тавлена. Запирается, значится, хозяйка от своего-то?

— Ну, да! — прыснула Катя. — Как поцапаются, так она его к себе и не пускает.

— Ишь ты! И часто?

— Бывает. И то: старый хочет спать, а молодой гулять. Хо­зяюшка молоденькая, а он старик. Ей бы в театры или попля­сать в собраниях, а он не пускает. Ну, и пошло-поехало.

Слово «старик» покоробило Льва. После тюрьмы, наряду с Тигрычем, приклеилась и другая кличка: Старик. Особен­но любил его так называть румяный скороход Николай Мо­розов, второй редактор «Народной Воли», ершистый, точно гимназист, спорящий с Тихомировым по любому поводу, за­вороженный методом Вильгельма Телля (террором), как пья­ница хмельной разгульной песней. Второй редактор, кото­рый хочет быть первым.

Катя говорила нарочито громко, почти кричала, и Тихо­миров понимал ее: там, в потаенном полумраке дальних ком­нат, на станке американской системы бледные Соня Ивано­ва и Бух прокатывали пробные оттиски его еще неотделан­ной статьи, и умная «кухарка» предупреждала товарищей: не выходите, у нас чужой.

Потом Бух и Борейша долго отмывали руки от типографс­кой краски, потом все шумно усаживались за круглый стол, и Тигрыч почти открыто любовался Катей — до чего же быс­тро и ловко та заваривала чай, приносила закуски и сладкое. И хорошо еще, что не было тут малиновой пастилы. Очень хорошо.

Порой они встречались взглядами, и Лев замечал, как вспыхивают щеки Катюши, тягуче замедляются движения, и ей непременно нужно тряхнуть золотистыми локонами, что­бы на миг освободиться от нахлынувшего волнения. Сердце Тигрыча — вовсе не Старика, нет! — билось гулкими тяже­лыми ударами, на доли секунды срываясь с прогретого мор­ским солнцем геленджикского обрыва, но возвращалось на­зад, спасенное в последний миг, когда уповают на чудо, не­жно наплывающим голосом Кати.

Через годы и годы, когда в России уже свершится чаемая народовольцами революция, в полуголодном сергиево-посад­ском житье Тихомиров напишет слабеющей, но благодарной рукой. Про нее напишет, про Катю:

«Я увидел настоящую женскую личность, сильную не мужскими, а женскими качествами: сердцем, любящим от­ношением к жизни, инстинктивным пониманием множества тонкостей, столь трудно дающихся рассудку, а вместе с тем той непосредственной скромностью, которая составляет луч­шую красоту женщины. В сравнении с Катей С.Перовская совершенно исчезла для меня. И благодарю Господа, что спас меня от типичной «революционерки» и свел с истинной же­ной и другом.»

Статья в первый номер «Народной Воли» шла трудно. Ко­нечно, дело тормозил вездесущий Морозов, лезший со своей правкой. Но не зря, наверное, соратник Плеханова строгий Осип Аптекман с неохотой выдавил: «Звезда Тихомирова как признанного идеолога революционной партии стояла весной 1879 года очень высоко. Его читали, слушали, преклонялись перед ним».

И не только весной, но и летом и осенью. И после — еще долгие годы, пока.

Увлекающийся Морозов жил теперь на Лиговке с огне­вой, чем-то на него похожей, Ольгой Любатович. Они по­всюду бегали (именно — бегали!) вместе, вместе же появля­лись и в типографии. И пока Аннушка-Катя у крыльца за­нимала разговорами дворника, Николай спорил с Тихоми­ровым до хрипоты. Ольга поддерживала своего возлюблен­ного.

Камнем преткновения были два пункта. Морозов доказы­вал, что главная задача ИК «Народной Воли» — дезоргани­зация правительства непрекращающимся террором; и тогда перепуганная власть пойдет на уступки, будет вынуждена предоставить народу право выражать свою волю и переуст­раивать страну. Тигрыч отбивался: комитет, настаивал он, должен путем заговора захватить власть, ввести сверху кон­ституцию и тогда уже передать власть народу. Само собой, с декларированием социально-экономических преобразова­ний в интересах широких слоев населения. (Лев уже знал: заговорщицкая идея нравится и Катюше и ее подруге Маше Оловенниковой; это радовало, невольно укрепляло в спорах с неистовым «городским партизаном» Морозовым).

Первый номер «Народной Воли» вышел с заявлением о смертном приговоре Александру II. Но тут же была и передо­вая статья Тигрыча, которая говорила о другом, сообщая идеи, идущие вразрез с пылающей, почти маниакальной ус­тановкой новой организации: серия покушений с беспощад­ным апогеем — цареубийством! Нет, он не отрицал террор, но шел дальше. Если многие сотоварищи полагали, что основ­ная задача дня — меткий выстрел или удачно подложенный динамит, то как же странно, одиноко, но удивительно спо­койно звучала его публикация: «.одним из важнейших чис­то практических вопросов настоящего времени является воп­рос о государственных отношениях. Анархические тенден­ции долго отвлекали и до сих пор отвлекают наше внимание от этого важного вопроса. А именно в России особенно бы не следовало его игнорировать».

В России, да, в России. В той, которая будет.

Казалось, он только нащупывал, искал какую-то глав­ную мысль, которая бы оправдала его подпольную жизнь; в полуночном исступлении за залитым чернилами колченогим столом терзался, ждал и терял эту мысль, понимая, что под знаменами «Народной Воли» сошлись совершенно разные люди, озаренные лишь будущим динамитным пламенем под царской каретой.

А он писал об особенностях российской империи, о повы­шенной роли государства, о том, что наше государство — совсем не то, что европейское. Тогда писал, 27-летним еще.

Вначале накинулись анархисты. Морозов рвал и метал. Князь Кропоткин и Сергей Кравчинский прислали из-за границы раздраженные записки. Откликнулись даже вели­кие: Бакунин, Ткачев. Потом наддали жару и республикан­цы (их тоже было немало) — те, что полагали: европейский парламент, демократические выборы — вот идеал обществен­ного устройства. Но Дворник, умный и дальновидный Саша Михайлов, решительно поддержал Тихомирова. Впрочем, была и еще одна поддержка — неожиданная, трогательная.

В тот день ему показалось, что следом увязался филер. Поэто­му в типографию пошел не сразу, сперва заглянул в бакалейную лавку. И тут увидел Катю. Похоже, и она заметила его, но виду не подала. Лишь заалели ушки из-под золотистых прядок.

— Ах, и добрейшей души вы человек, Демьян Иваныч! — пела она лавочнику. — Только у вас теперь покупать и стану.

— Вот и славно, вот и славно, Аннушка! — вторил ей тот, сладко щурясь. — На турецкий-то манер оно ведь как: бак- ала. Стало быть — гляди да бери. Бакалея, значит. А что — всякая всячина, товар налицо, покупай любое.

— Неужели? Занятно! — искренне удивилась Катя.

— А это тебе. — лавочник снял с полки большую коробку с монпансье. — Дарю на первый случай. Потом, смотришь, и еще чего. На угол не ходи, у меня бери. Сговоримся.

— Как можно, Демьян Иваныч?—деланно возмутилась Катя, радостно рассматривая подарок. — Ой, мои любимые! Что ж, тогда. Прибавьте еще сыру пошехонской закваски, изюма с черносливом, балыка и икры. И бутылочку вина прибавьте.

— Гости у хозяев будут?

— Ждем-с. Гитару настраивают, — кивнула девушка.

— Хорошие люди, коли гость приходит, — суетился за при­лавком лавочник.

Лев сделал вид, что заинтересовался финиками, горкой лежащими под стеклом у окна. На улице было пустынно, ничего подозрительного. Наверное, показалось. Он бесшум­но и быстро вышел из лавки.

И снова сцепились с Морозовым. И вдруг сзади к Тигры- чу подошла Катя, спокойно и просто положила легкие ладо­ни на его плечо. Сказала — внятно и негромко:

— Лев прав. Одним террором каши не сваришь.

— Вот и вари, Катерина, кашу. Ты ж кухарка, — взвился Морозов.

Но Сергеева и бровью не повела. Продолжила, будто и не слышала.

— Эх, Коля, петушок ты, золотой гребешок. — снисходи­тельно, почти надменно улыбнулась. — Разве мы не должны строить наши планы исходя из исторической самобытности русского государственного организма? А именно: через зах­ват структур власти осуществить идею справедливого соци­ального переустройства жизни простого народа.

От удивления округлившиеся глаза Тигрыча пустились в привычную беготню. «Ай да Катюша-Аннушка! Ай да стря­пуха у приличных, любящих гостей хозяев! Определенно шко­ла старых орловских якобинцев. Но как же хороша, как хо­роша! Актриса.»

И почему же стало так легко? Почему ночные терзания враз кончились, и то, что несмело таилось в причудливых извивах разума, что не давалось изнемогающему сознанию, теперь открылось в живой и ясной полноте, и статья во второй но­мер газеты почти без помарок ложилась на бумагу.

В чем дело? Вернее, в ком? Катя?..

Конечно, тогда он не думал об этом. Не желал думать. Ему, почти уже признанному идеологу «Народной Воли», и без того было над чем поломать голову. Дворник не любил теории и, по сути, Лев формулировал стратегию борьбы нелегальной организации. Странно, но выходило, что он развивал, про­должал сказанное смешливой «кухаркой Аннушкой».

«.ниспровержение существующих ныне государствен­ных форм», «.подчинение власти народу», «.главнейшие задачи социально-революционной партии».

Он искренне верил: царизм слаб, консервативен, прави­тельственные круги некомпетентны. Вот почему для установ­ления твердой власти, которая бы пользовалась поддержкой всего общества, требуется насильственный слом старой го­сударственной машины.

Заговор. Переворот.

В эти дни Тигрычу почти не мешали. Возбужденные «нео- партизаны»-террористы охотились на Александра II. На сме­ну револьверу и кинжалу пришел динамит: от греческого «ди- намис» — сила. Сила была что надо. Где-то альпийский тун­нель пробили, проложили Коринфский канал, удалили под­водные скалы в Ист-Ривер, расчистили русло Дуная.

Пора было расчищать путь к свободе. Но тут на пути стоял русский Государь.

Динамиту требовалось все больше. Взрывчатка стоила до­рого. Значит, деньги.

Дворник через одесских кружковцев снесся с уголовни­ком Климом, сбежавшим из арестантских рот, не раз брав­шим ценности и товары через подкоп. Решено было снять квартиру и из нее вести подземную «мину» прямиком к Хер­сонскому казначейству. По заданию Исполкома на юг вые­хал Фроленко, уже проявивший себя в переделках.

Что ж, социальная революция — не дешевое предприятие.

Глава двадцатая

Одна капля глицерина, вторая, третья. Сосуд, в котором перемешаны азотная и серная кислоты, стоит в холодной ван­не, куда то и дело подбрасываются куски льда.

Лед кидает техник динамитной мастерской Степан Ши­ряев, ученик самого Павла Николаевича Яблочкова, приду­мавшего ослепительную свечу, дуговую лампу; и гирлянды этих ламп уже вспыхнули в Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Горят они и в Петербурге, не на всякой улице, конечно. Это находчивый Яблочков подсказал — впервые установить на царском поезде прожектор с регулятором Фуко, и сам ехал на паровозе в Крым, мощным лучом освещая путь гудящему локомотиву, меняя по дороге дуги и протирая стекло от на­липшей грязи и мошкары. Дабы Государь добрался до Лива­дии скоро и безопасно.

Зато ученик его Ширяев — совсем другое дело. Вместе с Николаем Кибальчичем они тоже подумывают о царском поезде. Столько бы капелек глицерина накапать из стеклян­ного крана (ошибешься — бабахнет!), смешать едкие кисло­ты с магнезией, прибавить еще и угольного сахара, дабы по­лучился не простой, а черный динамит особо разрушитель­ного действия. И тогда. И тогда подложить мину под ка­кой-нибудь мосток, под стрелку, где состав замедлит ход, и так рвануть, чтобы истребить в одночасье приговоренного к смерти Александра II, а заодно и его семейство. Корчевать, так уж под корень.

Впрочем, говорили, что изобретатель Яблочков предска­зывал технику Ширяеву блестящее будущее.

Во все глаза смотрит Тигрыч на большие трепетные руки Кибальчича. Дворник, занятый поиском денег, казначей­ством в Херсоне, попросил Льва на минуту заглянуть в мас­терскую: пусть, мол, поскорее сбивают свое «тесто», уж стря­пать шанежки давно пора; полученный динамит и впрямь походил на жирную массу, которую можно мять руками.

К тому же потери. При пересадке с поезда на поезд в Елисаветграде жандармы взяли Гольденберга, того самого, что оспаривал у Соловьева права стрелять в Царя. Григорий тащил по перрону тяжелый чемодан, от которого исходил за­пах аптеки. А в чемоданчике том — без малого полтора пуда динамита.

А еще раньше — Каблиц, анархист и большой хитрован, обожающий «апостола разрушения» Бакунина; это он, Каб­лиц, на сходках во флигелях Петербургской стороны, будучи нелегальным, развивал свою любимую идею революциони­зирования народа путем упражнения его в стычках с властя­ми и мелких бунтах. Иосиф был давним певцом динамита. Думал, что взрыв происходит от простого сотрясения. Пото­му и предлагал подвести к Аничкову или Зимнему дворцу нагруженный взрывчаткой воз и опрокинуть его у дверей. Но в России динамит не производился, даже на Пороховых. Поэтому ему дали денег и отправили в Англию. Там он со-шелся с судовладельцами, которые страховали ветхие, не­годные корабли, а после сами же и взрывали их динамитом, применяя часовой механизм. Каблиц был так потрясен при­думкой мошенников, что позабыл про задание — изучить фабричное производство взрывчатки. Словом, деньги он ис­тратил без толку, сильно разгневал Дворника и до поры зата­ился в Англии.

Струйки едкого дыма поднимаются над сосудом. Кибаль­чич колдует в этом сером мареве. По пути Тихомиров прику­пил в аптекарском магазине Штоля две бутыли кислоты. Николай выливает кислоту в сосуд и снова открывает кран. И снова грозно падают тяжелые капли глицерина. Раз, два.

С непривычки слезятся глаза. Сквозь мутную радугу слез Тигрычу видится что-то мефистофельское в бескровном про­филе Кибальчича, в его черных горящих глазах, в застыв­шей гримасе — не то плача, не то улыбки. Кажется, искуси­тель доктора Фауста сам готовит снадобье «гиппократов ру­кав», какой-нибудь эликсир «великий магистерий», превра­щающий свинец в чистое золото.

Но что-то не получается. С золотом пока плохо.

Поэтому где-то в Херсоне вор Клим вместе с народоволь­цем Фроленко и юной сильной радикалкой Россиковой, об­ливаясь потом, роют подкоп к казначейству; роют копьеоб­разным резцом, землю складывают в жестяной ящик с глад­ким дном (придумка уголовника), который тянут вдоль «мины» — десяти вершков в ширину, одного аршина в высоту. Воздуха не хватает, и свечи горят только под углом; Фроленко подвязывает их к ручкам вилок, втыкает вилки в стены.

Тихомирову тоже не хватает воздуха. Сквозь едкий дым словно бы опять пробиваются, надтреснуто звучит голос Кибальчича: «Даю слово, что все мое время, все мои силы я употреблю на служение революции посредством террора.» Нет, это ему кажется, это Николай говорил прежде, когда его привел к ним Желябов. Или Квятковский? Забыл; наверное, просто от ядовитых паров кружится голова. И еще говорил Кибальчич: «Я займусь такой наукой, которая помогла бы мне и товарищам приложить свои силы самым выгодным для революции образом.»

— А знаешь, Тигрыч, у изобретателя динамита Нобиля был отец, Иммануэлем звали, — наконец завинчивает кран Ни­колай. — И что придумал?

— Что же? — дышит ртом Лев. Дышит, точно попавшая к забродчикам в вентерь черноморская барабулька.

— Гроб смастерил. И не простой, — крутит большой голо­вой Кибальчич. — Бывает, думают, помер человек, а бедняга в летаргическом сне. А в гробах тех штучка: повернул изнут­ри и, пожалте, вентиляция, воздух пошел. Тут же и сонетка имеется, можно подать сигнал наружу. Живой, дескать, я, откапывайте поскорее. Скажи, хороша выдумка?

Тихомиров мычит. Ему тоже хочется дернуть за какую-ни­будь ручку, чтобы пошел свежий воздух. И комната здесь — на гроб похожа.

— Воздуху в России мало! Воздуху! — хрипит Николай.

Кибальчич — сын священника. Тихомиров — внук. Анна Якимова (она тоже помогает в мастерской) — дочь протоие­рея; стала революционеркой после епархиального женского училища.

Могучая проповедь шестидесятников. Обильные и пре­красные плоды. Ведь вот оно, вот же: «чистое, как хрусталь, настроение, цельное, почти религиозное чувство охватило молодежь.», и она добрая, светлая, глубоко верующая в идею евангельского социализма пошла в народ.

Или еще — подпольная типография пропагандиста Дол­гушина, и там, в углу на полке — большой православный крест, на котором написано: «Во имя Христа». Лев вздрог­нул. Нахлынуло, вспомнилось — тот давний разговор в Ку- шелевке с Кропоткиным, Клеменцем.

Да, во имя Христа. А рядом, на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство». Великая французская рево­люция с ее потоками крови. Масонский призыв. И крест. Гре­мучая смесь — пострашнее нитроглицерина с кислотой! — которая может разнести не только эту квартирку в Басковом переулке, но и взорвать неокрепший ум, растущую душу.

И ничего не смутило бодрые сердца. А что особенного: крест — символ искупления, а революция — разве не выра­жение святого гнева «малых сих»? Сколько раз ему, Тигрычу, рассказывали Морозов и Кравчинский, ходившие с товари­щами в народ в то шальное лето 1874-го, когда он сидел в одиночке; о курсистках рассказывали, о благополучных до­машних барышнях, которые ехали в глухие деревни и горько плакали в вагонах третьего класса, в мужицких телегах. Пла­кали, потому что читали Евангелие, и юные души томились, готовые страдать, трепетали, разбуженные «благой вестью». (И Соня плакала, да только не хотела в этом признаться).

Но ведь и Господь научает не лениться, а обходить по всем селениям и проповедовать. То, что Он проповедовал не о мир­ском переустройстве, не о земных благах, но о Царстве Не­бесном, на это как-то не обращали внимания. Главное — за Господом следовали и жены, дабы мы, пугливые человеки, знали: и женскому полу слабость не препятствует последо­вать Христу. И еще — почти все они, будучи богатыми, хоро­шо устроенными в жизни, избрали бедность ради Христа. А разве не так? Наручники кандалов вместо золотых брасле­тов. Ледяные одиночки равелинов вместо уютных спаленок в родительских особняках. Там, где до сих пор не увядают желтые иммортели на мокрых от дождя подоконниках. Буке­тики, тайно принесенные кудрявым мальчиком Колей Му­равьевым для прехорошенькой соседки Сони Перовской. Вот уж смеху-то: влюбленный прокурор преподносит цветочки радикалке, нацеленной на цареубийство.

Дым темнеет, бьет из ставшего тесным сосуда горячими отравляющими струями. Нос взбудораженного Кибальчича заостряется, делается совсем уж мефистофельским.

— Льду! Побольше, скорее! — прожигает он черными ал- мазиками глаз замешкавшегося Ширяева. — Тихомиров, помогай!

Пошатываясь, Лев тащит ведро со льдом, от которого пах­нет свежестью и спасением. Перед глазами плывут желтые круги, вырастая и лопаясь с каким-то нежным обморочным звуком; похоже, с такими кругами дурачились в цирке Чи- низелли клоуны, а после в ночном тюремном кошмаре гна­лись за ним. А он почему-то увещевал кривляк в неподвлас­тном сознанию сне: «Вы же люди! И каждый несет образ Бо­жий в душе. И если вы высмеиваете другого, то оскорбляете и Его.»

Но ведь он об этом не думал. Какой странный сон.

Впрочем, много странного: собратья-революционеры с их трезвым реализмом и тут же — жгучая проповедь евангельс­ких заповедей; упоение «разумным эгоизмом» Спинозы, Гель­веция, Чернышевского, наконец, и высокий, граничащий с самопожертвованием альтруизм; отрицание политики и ги­бель сотен бойцов в политической схватке с царизмом.

Кумир читающей юности Берви-Флеровский пришел к мысли, что успех революции можно обеспечить только од­ним путем — созданием новой религии. Он пытался создать религию равенства и звал молодежь стать ее апостолами. Нужно, чтобы убывающие ее ряды пополнялись все новыми верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом.

К тому же Иисус был не только коммунист, но и анархист, «мститель бедных против могущественных». Его учение унич­тожает государство со всеми магистратами, учреждениями, законами. Это уже Николай Соколов, поклонник Прудона, подполковник-бунтарь из Генштаба, для которого Царство Божие — господство нищих. Как сильно он подражает в сво­их «Отщепенцах» древним проповедникам: «Горе вам, деспо­ты и угнетатели народов. Ваш час пробил. Народ помнит о ваших грехах, и скоро наступят ваши мучения, ваша боль и ваша смерть: все сожгут в революционном огне, потому — велика сила ненависти революционного народа, который будет вас судить. Социальная революция приближается. Вавилон падет. Близится час страшного суда. О, беспощад­ная революция!..»

Трудно в России идти против Царя. Почти невозможно: Помазанник Божий! И потому надо спешить, надо выдумать другую религию — без Бога и святых; религию — против Царя и правительства. Составить катехизис и молитвы. И твер­дить их, твердить — денно и нощно. Пока.

Пока не взорвется Кибальчичева бомба, перед которой померкнет образ Помазанника.

Но вот на что не обратили внимания, вот чем пренебрегли: сущий от земли и говорит, как сущий от земли, а Приходя­щий с небес, что видел, о том и свидетельствует. Просто, со­всем просто. Громогласные пророки революции говорили лишь о земном, о торопливо-суетном мирском переустрой­стве. Эта мысль, истолкованная блаженным Феофилактом, пронзит Тигрыча. Не сейчас, а позже, гораздо позже.

Пока надо просто сыпать в ванну рассыпающиеся куски льда.

— И моя тут капля меда есть! И моя! — кричит в дыму Кибальчич.

«Какой мед? Так едко, горько.»

— Это образуется нитроглицерин. Жидкость дымится от самонагревания. — Николай склоняется над сосудом и вдруг, побледнев еще сильнее, шарахается от ванны.

— Что? Что случилось? — вцепляется в его руку Лев.

— Назад! Слишком много капель. Может случиться взрыв!

Отравленная испарениями Якимова сползает по стене: об­морок. Тигрыч с Ширяевым подхватывают ее, почти бегом несут к дверям. Кибальчич пятится, не сводя глаз со страшно­го сосуда: сейчас, через секунду, вздыбится все, полыхнет.

Но взрыва нет. Ни через минуту, ни через пять. Испуган­ные, с почерневшими вдруг лицами наблюдают они из пере­дней, как слабеет бьющая струя, стихает бульканье, рассеи­вается дым, поднимаясь желтеющим облаком к потолку.

Откашливаясь, разгоняя марево руками, Кибальчич рывком распахивает форточки. Ядовитые пары струятся из окон. Тихо­мирова подташнивает, и он не понимает, почему никто до сих пор не заметил дыма—ни прохожие, ни дворник, ни городовой.

— Квартиру Михайлов верно выбрал. Почти все окна — на пустырь, — словно бы отвечает ему Кибальчич. — Вот и не видят.

Потом, тихо ступая, вошла Катя, разглядевшая бьющие из форточек пары; с тревогой кинулась к Тигрычу. Следом по­явились Перовская с Желябовым. Очнулась повеселевшая Якимова. И всем захотелось есть. Кибальчич сам вызвался принести что-нибудь из ближайшей лавки. Пропадал он дол­го. И принес — целую корзину красной смородины, разумеет­ся, истратив все выданные на съестное деньги. Хохотали все.

— Смородина! Ой, не могу.. — заходилась в смехе Катюша.

— Нам бы окорока тамбовского. А он. — гремел Желябов.

А Кибальчич был доволен. Набив рот ягодой, не обращая

внимания на стекающий по бороде сок, он тянул Тигрыча с Желябовым к дощатому столу, где в ящике лежала спираль Румкорфа, рядом гальваническая батарея, тут же цилиндри­ческие корпуса мин — медные, длиной в полтора аршина.

— Важно, крайне важно, — наседал на Андрея, — чтобы швы легли плотно, герметически, понимаешь? Иначе нитро­глицерин будет просачиваться, и убойная сила погаснет.

— Ясно, — кивнул Желябов.

— Ясно ему.. — почему-то обиделся Кибальчич. — Нуж­но, чтоб после сказали: мина так сложена, что лучше ее не отделал бы офицер артиллерийской академии. Осознал?

— Уж лучше бы не говорили. — усмехнулся Тихомиров; рожденные удушливым дымом непрошеные, обморочные тре­воги рассеялись, и он снова был спокоен.

— А вот и нет! Это, братцы, наука. Поймите, мне удалось изрядно увеличить взрывную силу динамита, — почти вос­торженно крикнул Кибальчич. — Что у Нобиля — всего-то 25 процентов нитроглицерина. А у меня. Я рисковал, но до­вел его содержание до 75 процентов! Вдумайтесь: создано ве­щество в несколько раз сильнее заграничного динамита, в двадцать раз мощнее артиллерийского пороха. Каково?

Черный динамит в жестяных банках из-под конфет разно­сили по другим подпольным квартирам — на Лиговку, Не­вский, в Саперный переулок, на Тележную, Малую Садо­вую: если раскроют одну явку, то взрывчатка сохранится в других.

Шли, смеялись, что-то шептали на ушко милым спутни- цам-радикалкам, изящно поигрывая яркими баночками, под крышками которых невидимо подрагивала пахучая студени­стая смесь, пока не начиненная отравленными шариками.

Тигрыч был влюблен. И какое же счастье, что это не лю­бовь-борьба, а просто — любовь. Сердце перегоняло звон­кие, словно бы о чем-то поющие потоки крови, и он востор­женными мгновениями вдруг понимал это незнакомое преж­де пение, еще сильнее вращались его серые глаза, упруго не­сли не устающие ноги, и идеолог страшной для правитель­ства организации в тяжелом пальто (от корректур, свернутых прокламаций и нелегальных газет) легко взлетал на второй этаж, где в полутемной передней его обнимала Катя. Удиви­тельно, что квартиру Катюша снимала вместе с Перовской. Барышни жили вместе, жили дружно, пока не появился Же­лябов. Теперь Соня пропадала у него. И это тоже было кста­ти. Иной раз, правда, Тихомирову под руку попадались ка­кие-то мелкие вещи Перовской, неподвластно вздрагивала душа, но Катя, все замечающая, решительно и быстро уст­ранила и это препятствие.

Жаль, что провалилось дело в Херсоне. Подкоп и пролом стены в казначействе удался — вор Клим и вправду понимал толк в подобных предприятиях. Революционеры взяли в ту ночь более полутора миллионов рублей — огромная сумма! Но сохранить смогли только 16 тысяч. Все остальное поли­ция раскопала в тайнике под деревней Алешки.

Жаль? Мысль путалась. Конечно, деньги намечалось упот­ребить для устройства побегов попавших на каторгу товари­щей. И главное — для покупки заграничного динамита. Од­нако кража оставалась кражей, как ни крути. Что бы сказа­ли мама, отец, о которых Тигрыч старался не думать, но о которых непременно вспоминал почему-то именно в такие минуты. И тотчас же всплывал из суетной мути лучезарный лик Святителя Митрофана Воронежского; какое-то стран­ное беспокойство охватывало Льва: где образок? в какой ра- дикальской квартире он забыл его? найти бы. Найти? Но — зачем?

Уж лучше с оружием в руках открыто напасть на банк, а тайное похищение. Нет, был тут какой-то неприятный при­вкус. Чуть не сказал: малиновой пастилы.

Михайлов только отмахнулся. Не до того ему. Хорошо хоть Кибальчич — умница, гений! — уже выработал достаточное количество динамита. К тому же придумал взрыватель для метательных мин. Худой, позеленевший над кислотами изоб­ретатель не раз пытался объяснить Тихомирову, занятому оче­редным номером «Народной Воли», устройство снаряда, но тот, удаляя следы обеда с лацкана, запомнил только какие- то трубки и трубочки, что-то про напудренные смесью берто­летовой соли и антимония фитили, цилиндрики с пирокси­лином, капсюль с гремучей ртутью. Поразило: смесь мгно­венно воспламеняется от одной капли серной кислоты.

Дворник так обрадовался, что повел Кибальчича в Гости­ный, где купил ему новое пальто и щегольскую трость.

И вдруг снова замелькали, наползая друг на друга, осле­пительные картинки магического стробоскопа.

Южные агенты сообщили: из Крыма Александр II на яхте выйдет в Одессу, откуда поездом отправится в Петербург. В Одессу загодя прибыли Верочка Фигнер и сам Кибальчич. Спешно свозили динамит, а сбежавший из Херсона Фролен­ко устроился путевым сторожем на станции Гниляково. На­прасно. Царь изменил маршрут. Террористы вернулись в Питер.

Это была первая попытка — не одиночек уже, а целой орга­низации, грозной «Народной Воли».

Следом — у Александровска. Желябов под именем купца Черемисова даже землю купил — якобы для строительства кожевенного завода. Просверлили полотно, заложили мину: грамотно, на 20-метровой насыпи, да так, чтобы рвануло под паровозом и последним вагоном. Состав сбросило бы вниз. Окладский вынул провода из-под камня, включил батарею и, когда царский поезд приблизился, крикнул Желябову: «Жарь!» (Ну, да: сжарь мышь и съешь! Перешагни.). Тот сомкнул провода, но взрыва не последовало, хотя спираль Румкорфа продолжала работать исправно. Никто ничего не понял — даже Кибальчич.

Вторая попытка.

Теперь была надежда на Москву. На седьмой версте Мос­ковско-Курской дороги, за Рогожско-Симоновской заста­вой целый дом приобрели (Дворник не поскупился), где по­селилось семейство путевого обходчика Сухорукова; на са­мом деле — Соня Перовская и Лев Гартман, он же Алхимик, за которого потом в Париже заступится великий Виктор Гюго, за него же пойдет просить во главе эмигрантской депутации седовласый Петр Лаврович Лавров (юношей Гартман тоже плакал над его «Историческими письмами»), правда, неудач­но: премьеру Гамбетте не понравились, что русские напоми­нают ему про честь Франции. Но и тут — мимо. Накануне попался с динамитом Гольденберг, царская охрана насторо­жилась, и поезд с Государем без знаков отличия пустили пер­вым и на большой скорости. Перовская с Алхимиком взор­вали второй, свитский.

Третья.

А между тем в Зимнем дворце уже вовсю обшивал винный погребок столяр Халтурин, давно внедренный в царскую ре­зиденцию под именем рабочего Батышкова. По ремеслу сво­ему Степан был человек искусный, он уже поработал лаки­ровщиком на императорской яхте. Про него говорили: ис­тинно мастер, так полирует, что и блоха не вскочит; сосколь­знет, каналья. Халтурин и сам чуть не поскользнулся. Слу­чилось постучать молотком в кабинете. И вдруг вошел Госу­дарь — улыбнулся приветливо, о чем-то спросил. Затем по­вернулся спиной к нигилисту, просмотрел на столе бумаги и, повернувшись лицом к образам, начал тихо молиться. По­бледневший Степан сжал в руке молоток с острым концом, шагнул к Царю. Ударить по голове и — все! Ну же. Другого случая не будет. Халтурин размахнулся, но молоток выпал из онемевшей вмиг руки. Пальцы сами сложились в молитвен­ное троеперстие, крепкие ноги беспомощно заскользили по паркету Александр II повернулся к убийце, снова улыбнул­ся и вышел. Столяр стоял и шептал, не понимая собствен­ных слов: «Падет царь, падет царизм, и сразу наступит новая эра, эра свободы.» Но динамит приносить продолжил. День за днем — более ста фунтов принес. И 18 февраля в шесть двадцать вечера рвануло — прямо под царской столовой. И опять Государь не пострадал: время ужина сдвинулось из-за опоздания принца Гессенского. Погибли десять солдат-фин­ляндцев, героев турецкой войны; восемьдесят человек было ранено.

Четвертая попытка «Народной Воли» окончилась неуда­чей.

Пятая была весной 1880-го. Хотя и попыткой-то назвать нельзя: начали вести подкоп в Одессе на Итальянской, но затею бросили из-за нехватки времени.

Они поженились между пятым и шестым покушением на Александра II, в разгар белых ночей. Венчались в храме. Дру­зья пожимали плечами: храм — не совсем революционно, да уж ладно, Тигрыч ведь, пускай чудит. Зато Лев венчался по фальшивому паспорту (это — революционно!) на имя Але­щенко, спешно сделанному в «небесной канцелярии». Катя была беременна, на свадьбе сидела тихо, а уж остальные в трактире «Бристоль» у Паклина разгулялись. Надо сказать, трактир выбирали долго. Саша Михайлов морщился: то про­ходных дворов в округе мало, то многовато городовых по уг­лам. Шли гурьбой, молодо хохотали над вывеской: «Кисло- щевое заведение с газировкой фрухтовой воды».

— Зайдем? — трогательно скашивая глаза, заглядывала Тигрычу в лицо Катюша.

— Зайдем! Зайдем! — вторила ей Соня, прижимаясь к Же­лябову. («Как легко! Будто и не было ничего. И слава Богу..»).

— Нет! Газировки им. — смешливо рычал Тихомиров. — Там водки не подают. А мы нынче водки выпьем. Непременно!

Шафером на свадьбе был знаменитый Николай Михай­ловский, публицист, хранитель традиций Чернышевского, пишущий под забавными, дразнящими читателей псевдони­мами: Гроньяр, Посторонний, Профан, Непомнящий. Он давно был властителем дум передового общества, и еще в молодости пустил свое крохотное состояние на переплетную мастерскую, где собирался учить желающих социализму, но с учебой как-то не заладилось. Теперь седеющий Николай Константинович редактировал «Отечественные записки», слал заметки в «Северный вестник», «Русскую мысль», где рассуждал о свободном идеале, об изменении общественного развития в избранном передовой интеллигенцией направле­нии, о толпе и героях — выдающихся одиночках, способных вершить историю.

Последнее нравилось Желябову.

— Верно, история движется слишком медленно! Ее надоб­но подталкивать, — сквозь трактирное марево тянулся рюм­кой к темнобородому Михайловскому. — И вот пришли мы! У нас динамит.

Рюмки звенькали. Шафер благосклонно кивал породис­той головой.

Верочка Фигнер грустно посматривала на Льва. Перовс­кая не сводила глаз с Желябова, восторженно заостряла бров­ки на каждое его слово. («А ведь и вправду Андрей похож на русского торговца из внутренних губерний, приехавшего в Питер по делам; только глаза чересчур блестят, и эта печать превосходства на лице.»). Тигрыч близко видел руки Сони, нежные руки с голубыми веточками тонких вен, которые он совсем недавно целовал, отогревал в стужу, о которые терся измученным арестантским лицом. Видел и не узнавал. Ладо­ни и запястья покрывали царапины, впрочем, искусно зама­занные. «Коллодиумом бы залила», — вспомнилось немец­кое средство, которым лечил его детские раны отец. И тут же услышал родной глуховатый голос: «Полезная вещь, но гер­манцы долго в секрете держали. А Фейербаха своего, атеис­та, не прятали: на-ка, Боже, что нам не гоже. Почему, сын? Ты не думал?»

Тигрыч думал о руках Перовской. Он знал, он почти ви­дел, как этими барскими, привыкшими к фисгармониям руч­ками Соня в тесной осыпающейся норе яростно копала сы­рую землю, по вершку, по локтю приближаясь к звенящему сталью железнодорожному полотну. Ломала ногти, вгрыза­лась в глину, царапала ладони о камни, торопила нервного Гартмана, быть может, покрикивала на него. И плакала по­том, задыхалась от горя, когда узнала: все напрасно. Впро­чем, скорее не так. Наверное, 45-метровую галерею прорыли Дворник с Ширяевым. И все же надо знать Соню: она тоже упрямо спускалась под землю.

Но это было с минуту, не больше. Он сбросил оцепенение. Тихомирову хотелось праздника; им всем, даже осторожно­му Дворнику, хотелось праздника. Молодость брала свое, и ей не мешали даже револьверы, готовые вывалиться из кар­манов при любом неосторожном движении. Прочь, конспи­рация! Прочь, вечное подполье — тайные печатни, динамит­ные опыты, американские «медвежатники», польские сти­леты, гамбеттовские шифры, нелегальные квартиры, подко­пы-побеги, уход от филеров, прокламации.

Нет, сегодня они, Тигрыч и Дворник, определенно в ударе. Ничего, что приговор не приведен в исполнение и Царь жив пока; это до поры, дайте срок. Все узнают: «Народная Воля» слов на ветер не бросает.

Ничего, ничего. Отец тоже любит повторять: «Не вдруг на гору, сынок, а с поноровочкой, с поноровочкой.»

И половой в «Бристоле» — ну, просто удалец. По нормам обслуживал: кушанье приносил левой рукой, а на стол пода­вал правой.

— На салфетку посмотри-ка, Катюша, — счастливо вер­телся Тихомиров. — Уважил, братец, ох, уважил!

— А что смотреть, Левушка? — пожимала изящными пле­чиками невеста (не так: жена теперь, законная супруга! Жаль, паспорт у него поддельный.).

— Как что? При приеме заказа салфетка у полового лежа­ла на левом плече. Заметила? А вот при подаче счета, уви­дишь, будет на правом, — поучал Лев; сияющие глаза его восторженно вертелись, снова убегали куда-то.

— Только в дрянных трактиришках таскают салфетки под локтем, — тоном завсегдатая добавил Дворник. — Хорошо французикам: наловили устриц, сбрызнули лимонным со­ком — и готово.

— Это не для нас. Закусок холодных, а под них — хереса закажем, желающим водки. Водки желаю! — потирал руки Тигрыч. Озорно пропел: — Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.

Однако не о нем писал веселый поэт Ахшарумов: Тигрыч никогда не шатался. Почему, он и сам не знал, но мог выпить сколько угодно, оставаясь трезвым, как стеклышко. Это про него говорил бывший крестьянин Халтурин: «Пьян, пьян, а об стенку лбом не ударится». Не бился Тигрыч о стенку и буйну голову не ронял в пятислойную гурьевскую кашу, а вот перепить в силах был любого, даже стального Желябова.

И с Дворником тягались, и с Морозовым, и с неистовым Кравчинским — итог был один: товарищи по борьбе засыпа­ли на продавленных диванах, а он, словно бы и не употреб­лял, — садился в угол писать программную антиправитель­ственную статью в ближайший номер «Народной Воли». Да такую: трепещите, сатрапы!

Гуляли широко. Заказали и бульон с гренками, и рыбную солянку, и блины с икрой. Потом принесли молочного поро­сенка, и очередную рюмку закусили щечками. А следом — фазан, телячьи медальоны. Тут вспомнили про русские щи, чтоб с квашеной капустой, с груздями белыми, репой, как водится, и, ясное дело, с корешком сельдерея.

— А приправа? А майоран? — мучил полового Тигрыч. — Что в переводе с арабского означает: несравненный! Будет, голубчик?

Половой от волнения взмок: щи нынче подавали без майорана; кончились запасы.

— Ну, братец. — расстроился Лев. — Русские щи без май­орана — это все одно, что русская революция без заговора и револьвера!

На него шутливо, уже нетрезво зашикали. Половой с ис­пуганной кривой улыбкой пятился от стола:

— Не извольте беспокоиться, ученые господа! На четвер­ток ужо поди подвезут. За счет заведения. И хозяин, конеч­но. Поскольку недогляд.

Верочке Фигнер захотелось сюрприза. Катюша поддержа­ла ее. Принесли омлет, а в нем — запеченное сладкое моро­женое. Барышни, точно гимназистки, восторженно хлопа­ли в ладоши. Перовская не отставала от подруг. А затем уж десерт — фрукты, шоколад, кофе и ликеры.

Под десерт вспоминали, как Пресняков с Ольховским убили предателя Жаркова. Расправу прикрывал вооружен­ный револьверами Желябов. Изменника застрелили, размоз­жили гирей голову и бросили на льду Невы. Андрей восхи­щался Пресняковым. Говорил, впиваясь крепкими зубами в яблоко:

— Барышни спросили: «А не жаль было убивать?» Он спо­койненько так: «Отчего же? Ведь убиваем мы вредных живот­ных. А шпион — самое вредное животное в мире.» И тут же на себя удавочку — шнурок от пенсне: «Привыкать надо!» — и хохочет.

А как насмешливый Стефанович озоровал в гриме: попро­сил вокзального жандарма купить ему билет до Варшавы, само собой, по поддельному паспорту. После хорошие чае­вые дал: щедрый барин!

— Постойте, постойте! — громко прошептал осененный Тихомиров. — Я вдруг подумал: смотрите, царские дети — Николай, Александр, Владимир, Алексей и Сергей. Если имена записать столбиком, то читается «на вас», так? Поку­шение на вас. А прочтите наоборот. Что выходит? Верно, «саван». Каково?

— Ты просто спиритуалист, Тигрыч, — довольно рассме­ялся Дворник. — Наш приговор Александру II становится мистически неотвратимым.

И озорно пропел морозовский куплет:

Уж вы, синие мундиры,

Прочь бегите все с квартиры.

Эфто значит динамит,

Что без пороху палит!

Весело вспоминали Гартмана-Алхимика. Что-то очень быстро полиции удалось раскрыть его личность. Газеты пе­чатали биографию, помещали фото цареубийцы-неудачни­ка, за поимку была назначена награда. Гартман сник, поте­рял покой и сон. Не помогала даже настойка балдырьян-тра- вы, принесенная Тигрычем из аптекарского магазина (взял заодно с кислотами для динамита). Алхимик менял адреса, но где бы он ни ночевал, при малейшем шуме в прихожей тотчас вскакивал и баррикадировал изнутри дверь — стола­ми, стульями, чем придется. И все это с бормотанием, вскри­ками, с грохотом, заставляющим спящих друзей-соночлеж- ников спрыгивать с постелей, щелкая барабанами заряжен­ных «бульдогов».

— Смотрю, к поезду Алхимик идет, — попивал ликер Ми­хайлов. — Просто вылитый англичанин: меховой воротник, шапокляк, шея белым шарфом обмотана. Ведь особая при­мета для филеров: рубцы на шее и затылке от золотушных ран в детстве. Ну, и закрывал. Я все боялся: как вытащит два своих револьвера.

Можно и посмеяться: с помощью агента Исполкома Вла­димира Иохельсона Алхимик переправлен в Англию. За гра­ницей скрылся и беспокойный Николай Морозов, взяв с со­бой гражданскую жену Ольгу Любатович.

Посмеяться. В заговорщицком деле нынче весело, а зав­тра такая беда стиснет сердце, что ни вдохнуть, ни выдох­нуть.

Про Гартмана думали: гуляет под Биг Беном, толкается на митингах социалистов в Гайд-парке, газеты английские по­читывает, а в одной из них — письмо американского детско- го писателя Марка Твена, который тоже за народовольцев переживает: «Если же такое правительство нельзя сменить иначе как динамитом, то возблагодарим Господа за дина­мит!».

Тигрыч с Дворником спокойны: переписка с Алхимиком идет через зашифрованные в его сообщениях адреса. Напри­мер: «Мистер япупьт юрр хщхуыклю.», что означает, если воспользоваться ключом «Могила любви»: «Мистер Саперс, 130». И далее, в таком же духе.

И вдруг — известие, оглушительное, как взрыв гремучего студня: Гартман арестован в Париже. (Сидел бы в Англии. Куда полез?). Царская дипломатия настаивала на его выдаче России. С особыми полномочиями во Францию прибыл мо­лодой прокурор Николай Муравьев. Тихомиров видел, как, узнав об этом, Соня уронила руки: «Опять он! Что за наваж­дение? Желтые иммортели — отвратительные цветы.»

Впрочем, Тигрычу было не до нее. В конспиративной квар­тире на Гороховой несколько человек уже готовили конверты для воззвания «К французскому народу», которое он, разры­вая бумагу пером, торопливо писал, а после читал Дворнику и Баранникову, сразу внося скорую правку.

«Тут важен не Гартман, не та или другая отдельная лич­ность, — важен принцип.»

— Хорошо, хорошо, — недобро сжимал губы Михайлов. — А здесь надо бы приписать. Про солидарность.

И он приписывал. Отчего не приписать: ведь Тигрыч — главная литературная сила могущественной «Народной Воли».

«Не покупайте благорасположения царя.» Царя, конеч­но, со строчной, с маленькой буквы.

— Вот-вот, чтобы не торговались. — вторил богатырь Ба­ранников, успевая поймать одобрительно-нежный взгляд Маши Оловенниковой.

«.. .благорасположения царя ценою оскорбления свободы и международной солидарности!»

Тихомировское воззвание полетело во все концы, было умножено не только на гектографе (в подпольной «летучей типографии» не нашлось иностранного шрифта), но и напе­чатано во многих ведущих европейских газетах.

И все же, и все же — они победили: парижская полиция вынуждена была освободить Алхимика.

«Общественное мнение Франции заявило себя на стороне радикальных принципов и против русской тирании, — вос­торженно писал Тигрыч в «Листке «Народной Воли». — .вся наша эмиграция встрепенулась. Со всех сторон, в Париже, в Женеве, русские устно и печатно агитировали за освобожде­ние Гартмана. Вступился в дело и Исполнительный Комитет. .дело Гартмана приняло характер европейского события. .са­мая мысль о выдаче сделалась противна большинству фран­цузов как величайшая политическая нечестность.»

Знай наших! Мы все можем!

Белая ночь туманилась над Фонтанкой. Где-то у Гостиного переговаривались сонные лихачи.

— Вот скубент энтот, в очках, как вытянет револьвер, — услыхал Тигрыч.

— А чего же их благородия, жандармы? — недоверчиво спросил другой извозчик. — Споймали?

— Поймаешь тут! — рассердился первый. — Соцьялист-то из бутылочки хлебнул и расти стал, точно надули его возду­хом. Выше и выше, великаном сделался.

— Ладно тебе: врешь много, а переврать не умеешь! Мели, Емеля, твоя неделя! — раздались недоверчиво-веселые голоса.

— Истинный крест! — осенил себя рассказчик. — Унте­ры-то врассыпную. А великан энтот как шагнул, так через дом и перемахнул. Нева для него будто ручей. Шел и шел себе, покуда не пропал за Охтой. Осенью было, сумрак. Ог­ромадный, точно змей-горыныч какой.

— Да уж. — притихли слушатели. Каждый покрутил го­ловой, словно бы осматриваясь: а не приближается ли вели­кан-революционер с «бульдогом» в руке и динамитом под мышкой? Великан сумрака, который покарает сатрапа, на­родного душителя и сразу, мощно и страшно вырастая над толпой, растворится среди дворцов и доходных зданий, в сиреневой дымке невских болот.

«Великаны сумрака — это мы, — с молодым самодоволь­ством подумал Тигрыч. — Красиво.» Хотелось сказать из­возчикам что-нибудь доброе, но он смолчал. Помнил: конс­пирация — это скромность.

И зашагал дальше, упруго отталкиваясь крепкими угони- стыми ногами от влажной мостовой.

Да, мы все можем. Царь убегал от нас. «Народную Волю», моих товарищей боятся грозные шефы жандармов. Трепещут градоначальники, тюремщики, генерал-губернаторы. Захо­тели и освободили Алхимика: какая хлесткая всеевропейс­кая пощечина русскому самодержавию! И пусть он, Тигрыч, пойдет революционным путем лишь до передачи власти на­роду, а после, подобно Цинциннату будет мирно сажать ка­пусту, пусть так. Сегодня народовольцы всемогущи. Ведь не зря же о них говорят лихачи у Гостиного, словно о сказочных героях.

Он шел, и тело наливается особой, неведомой прежде си­лой. Лев знал наверняка: стоит захотеть, и он легко перешаг­нет через здание Александринского театра. Любой экипаж, любая карета разлетятся в щепки, столкнувшись с ним. И не только с ним — с любым из его соратников по великой борь­бе. Он был в этом уверен: белая ночь творила чудеса. А тяже­лая конка? И конка рассыплется. И, конечно, поезд, даже царский. А следом Петербург, губерния, вся Российская Империя. Хрустнут, треснут, развалятся. С Империей, по­нятно, посложнее; тут нужно взяться за руки — им всем: Двор­нику, Желябову, Кибальчичу, Баранникову, Кравчинскому, Соне с Катей, Маше Оловенниковой. Всем. И тогда.

Тигрыч свернул на Лиговку. До дома, где в конспиратив­ной квартире его ждала Катюша, оставалось несколько ша­гов.

«Осенью роды. Буду отцом. Как хорошо.» — взбегал он по лестнице.

Глава двадцать первая

Прокурор Муравьев с отвращением отбросил утренний выпуск «Le Figaro», да так, что опрокинулась чашка, и горя­чий кофе пролился прямо на репортаж об освобождении ре­волюционера Льва Гартмана. Под материалом снова было подверстано воззвание русских нигилистов «К французско­му народу»: надо же, не пожалели места, еще раз напечатали; наверное, чтобы напомнить читателям всю эту позорную ис­торию. Несколько черных кофейных капель попало и сюда.

«И славно. Какая же мерзость.», — недобро усмехнулся Муравьев, знаком подзывая официанта.

Молодой, подающий надежды товарищ прокурора Петер­бургской судебной палаты прибыл в Париж с важным сек­ретным поручением: оказать содействие посольству в выда­че государственного преступника Гартмана. Николай Вале­рианович приехал не с пустыми руками. В его портфеле были следственные документы, доподлинно устанавливающие причастность Алхимика к московскому взрыву на седьмой версте, за Рогожско-Симоновской заставой, то есть, прича­стность к покушению на священную жизнь Государя.

Установлено также, что текст воззвания был написан од­ним из предводителей радикальской «Народной Воли» Львом Тихомировым (Тигрычем), нелегальным, действующим по подложным паспортам. Но самое главное — и это потрясло Муравьева! — что деятельной сообщницей злоумышленни­ков называлась Софья Перовская. Неужели его Соня? В гла­зах потемнело. Сухие строки справки о взрыве, присланной из губернского жандармского управления, вдруг скрылись за расплавом набухающих желтых кругов, по цвету похожих на увядающие иммортели. Букетики из далекого детства. Он дарил их Сонечке и потом катал ее на пони по губернаторс­кому саду. Девочка крепко держала цветы в маленьком ку­лачке.

Нет, не может быть. Тут какая-то ошибка.

Муравьев заторопился. Настраивающий на легкомыслие Париж раздражал его. Хотелось поскорее управиться с дела­ми и — домой, в Петербург, где Соня. Он найдет ее, они пого­ворят, и все разъяснится; как же они посмеются над этим недоразумением! Правда, когда Николай в последний раз случайно встретил Перовскую на Садовой, она была стран­но одета. Впрочем, все мелочи, мелочи.

Однако французский премьер-министр Гамбетта, ссыла­ясь на занятость, уже несколько раз переносил время встре­чи с русским прокурором. Помог посол России князь Нико­лай Алексеевич Орлов, в прошлом генерал от кавалерии, от­чаянный рубака, еще при штурме турецкого форта Араб-Та- бии потерявший правый глаз. Республиканские увертки пре­мьеру не помогли: старый гвардеец, поправляя на лице чер­ную повязку, почти ворвался в богатый кабинет главы фран­цузского правительства, увлекая за собой Муравьева.

— Ах, злодеи, какие злодеи! Этот ужасный господин. Этот Гартман. — заламывал Гамбетта холеные руки в перстнях. И тут же уверил: — Мы немедленно во всем разберемся. Кля­нусь честью!

— Наш Государь, все мы надеемся на вас, — сдержанно поклонился Орлов. — К тому же прокурор Муравьев.

— Вы тот самый Муравьев? Восходящая звезда русской юриспруденции? — снова захрустел пальцами премьер, ки­нувшись к Николаю Валериановичу, как к родному. — Я чи­тал ваши обвинительные речи. И, знаете, получил огромное наслаждение. Какой слог, какая логика! И страсть, да, госпо­да, страсть! Я ведь и сам бывший адвокат, и могу это оценить.

Казалось, дело сделано. Да не тут-то было. Удивительно, но тайную депутацию русских революционеров-эмигрантов многозаботливый Гамбетта принял без проволочек. Разуме­ется, Гартман преступник, причем, уголовный, и потому Франция не станет давать ему политическое убежище.

— Но есть закон. Закон нашей страны, — премьер улыб­нулся уголками чувственных губ, — которым мы и восполь­зуемся: вышлем русского преступника Гартмана за пределы Франции. На границу..

— Только не с Германией! — ахнули социалисты. — Там его выдадут, схватят. Согласно договоренности между госу­дарствами.

— Верно, — кивнул Гамбетта. — А посему — путь на север, на границу с Англией. К Ла-Маншу.

— Ура! Да здравствует республиканская Франция! — про­сияли обрадованные просители.

Все это означало — невыдачу цареубийцы, его свободу.

На Муравьеве лица не было. Даже щегольски закручен­ные кончики пшеничных усов жалко обмякли и опустились. Спустя час после получения в посольстве сообщения о реше­нии французского правительства разгневанный князь Ор­лов и товарищ прокурора снова сидели у Гамбетты.

— Простите, господа, но мы живем в парламентской стра­не, — широко, точно перед избирателями, улыбнулся пре­мьер-министр. — И мы соблюдаем законы.

— Вот как? — подскочил князь, невольно потянувшись кавалерийской рукой к несуществующей сабле. — Таковы республиканские законы? Сокрыть от правосудия убийцу, зложелательно покусившегося на жизнь христианина?

— М-м-м. Видите ли. Это не простой христианин, а ваш Царь, — хмыкнул Гамбетта.

— Стало быть, если Царь, то. — побледнел от негодования Муравьев.

— Что? Нет, конечно! Вы неверно истолковали мои слова. Я лишь хотел подчеркнуть, что мы действовали исключи­тельно по законам Франции, — торжественно встал из-за стола премьер. — Извините, но у меня еще две депутации.

В душном номере «Гранд-отеля» Муравьев всю ночь не сом­кнул глаз. К тому же донимали клопы, от которых не спасал даже персидский порошок из сухой ромашки, приготовлен­ный Коленьке в дорогу старой няней. Потрясенный догадкой, ходил в дезабилье из угла в угол: «А ведь так! Определенно — так! Потому что — Государь. Потому что Гартман хотел убить именно русского Царя. Оттого и вывезли к границе, отпус­тили. И законами прикрылись. Своими подлыми, лживыми законами. Которые у них и вправду, как дышло.»

Не хватало воздуха. Наскоро одевшись, Николай Вале­рианович вышел на площадь. Откуда-то с Сены наползал предрассветный молочный туман. Из тумана выехал экипаж, остановился под непогашенным еще фонарем, и на мосто­вую ступили два элегантных господина — один постарше, другой совсем молодой. Старший господин что-то сказал молодому, и тот, послушно кивнув, скрылся за массивным фасадом Grand Opera.

Поигрывая тростью, старший господин неторопливо дви­нулся прямо на Муравьева. Товарищ прокурора узнал его: влиятельнейший в Петербурге человек, Сергей Юльевич Вит­те, управляющий Юго-Западными железными дорогами. Витте расплылся в улыбке: все же перед ним стоял не только подающий надежды прокурор, но и сын губернатора, пле­мянник самого графа Муравьева-Амурского, волевого и де­ятельного хозяина Восточной Сибири.

Встретив товарища прокурора в Париже, Витте совсем даже не удивился. Но расстроенный Николай Валерианович как- то не обратил на это внимание.

Витте приехал сюда не просто так. Накануне в Петербурге он имел длительные сокровенные беседы в кабинетах МВД, поскольку III Отделение недавно слили с министерством, и министру внутренних дел отныне было вверено заведовать и корпусом жандармов.

Обаятельный Сергей Юльевич прибыл с широкими полно­мочиями и решительным настроением. В помощь ему дали молодого ловкого агента, проживающего в том же «Гранд-оте­ле» под фамилией Полянский. Агент давно уже сидел в Пари­же и даже участвовал в задержании Гартмана на Елисейских Полях у концертной кассы Диорамы; при этом искусно изоб­ражал случайного прохожего, будто бы пытающегося помочь несчастному вырваться из рук переодетых полицейских. Улов­ка удалась: Полянский сблизился с некоторыми эмигранта­ми, теперь, после неожиданного освобождения Алхимика, по­бедительно опекающими его со всех сторон. От них постепен­но узнал, что Исполком «Народной Воли» поручил Гартману и Лаврову (последнего, правда, уважительно попросили) пус­титься в агитационное турне по крупнейшим городам Евро­пы, а после и Америки, читая лекции, распространяя прокла­мации, газеты и брошюры с материалами о радикальской жиз­ни в России, блестяще написанными неким Львом Тихомиро­вым, признанным идеологом организации. И кличку откры­ли: Тигрыч. Воистину расслабляет заграничная жизнь, жизнь вдали от «лазоревого ведомства».

Между тем, Гартман с берегов Ла-Манша потихоньку вер­нулся в Париж. Витте был вправе действовать по обстоятель­ствам. Наглость и безнаказанность Алхимика, поддержан­ного с острова Капрера старым социалистом и партизаном Гарибальди, возмутила Сергея Юльевича.

— Нет, вы послушайте, что этот вечный революционер пишет, — говорил он князю Орлову. — «Гартман — смелый молодой человек, к которому все честные люди должны пи­тать уважение и признательность.»

— Но главное, что сие помещают в газетах, — дымил сигарой князь. — Республика, общественное мнение. Ах, не зря мой доб­рый приятель Леонтьев Константин Николаевич говаривал: об­щественное мнение—это мнение собирательной бездарности.

За ужином в ресторане «Voisin» Витте, побагровев, кивнул Полянскому: «Гартмана нужно убить». И сделать это следу­ет, как можно быстрее, пока злодей не скрылся в Америке.

Агент ходил за Алхимиком по пятам. Тот прятался в съем­ном углу грязноватого Латинского квартала, где Полянский быстро сколотил компанию из местных хулиганов-апашей, готовых за сто франков завести поножовщину и в драке при­резать Гартмана.

Посол во Франции князь Орлов брезгливо морщился от этих кровавых замыслов. Он с воинской юности привык к открытой сечи и не признавал кинжального коварства и уда­ра исподтишка. Вот почему Витте, с улыбкой идя навстречу Муравьеву, очень надеялся на поддержку приобретающего известность в столице молодого прокурора.

Обедали на закрытой террасе «Гранд-отеля». Говорили о премьерах в Александринке, о новых актрисах. Затем — о далеком, о Северо-Американских Штатах. О том, как в 1863 году Россия спасла обескровленную гражданской войной страну от англо-французской интервенции.

— Государь послал две эскадры, помните? — умно прищу­рился Витте.

— Отчего же. Я гимназистом еще был. Отец рассказы­вал, — сдержанно кивнул стриженной под бобрик головой товарищ прокурора, наслаждаясь легким виноградным ви­ном. — Контр-адмиралы Попов и Лесовский. Верно?

— Светлая у вас, Николай Валерианович, голова! — похва­лил Витте, косясь на тарелку с дымящимся фондю франш-кон- тэ. Хмыкнул: — Такое наготовят—не то каша, не то суп. Поис- тине республиканское блюдо! — широкой улыбкой пригласил Муравьева разделить веселье.—А писатель-то их, Марк Твен.

— Он вроде благодарил.

— Благодарил — слабо сказано! Адрес целый сочинил, от имени признательного американского народа — Государю нашему Александру Николаевичу. Дескать, Америка обяза­на России во многих отношениях. Так-то! И что только бе­зумец может вообразить, что Америка когда-нибудь нару­шит верность этой дружбе. Нарушит враждебным выска­зыванием или действием.

— Что ж, по-христиански: за други своя. — согласился Муравьев. — Удивительно: суп марсельский водорослями пахнет.

— Кто ж спорит: за други своя. Только они-то, они — не за други. — выпил целый бокал Сергей Юльевич. — Вся­кий бунтарь-инсургент, всякое радикалье, любая шельма продувная — добро пожаловать в свободную страну Амери­ку! Особенно, если из России. Поди ж ты, и Гартмана заж­дались.

— С Гартманом. Это было бы подло! — нахмурился това­рищ прокурора.

— Слава Богу! — облегченно выдохнул Витте. — Знал, мно­гоуважаемый Николай Валерианович, что вы нас поддержи­те. Так сказать, с позиции юриспруденции.

Но Муравьев не поддержал. Побледнев от негодования, он, тяжело роняя отчетливые слова, напомнил изумленному Витте, что он — товарищ прокурора, юрист, а не апаш из Латинского квартала, и не террорист-динамитчик, не кро­вавый убийца с кинжальными кунштюками, бьющий из- за угла, не социалист с «медвежатником», стреляющий в спину. В конце концов, его магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных. И негоже уподобляться подлому безбожнику- цареубийце.

— Вот-вот, насчет безбожников.Как же тогда: «Не мир пришел Я принести, но меч.»? — впился в прокурора колю­чим взглядом Сергей Юльевич. — Ведь сам Христос. А вы мир предлагаете? С этими?

— Я не предлагаю. И насчет меча — там все иначе. — заволновался Муравьев. — Евангельским мечом не убивают в спину. Им разрубают связи между людьми, если нет духов­ного согласия. Если связи эти тянут нас к грехам тяжким.

— А эти — не тянут? Вот и рубануть бы по ним. Чего мин­дальничать?

— Это недопустимо.

— Отчего же? Терпел Христос, а после взял да изгнал ме­нял и торговцев из храма, — натужно улыбнулся Витте. — Ужель не пример для нас, человеков многогрешных?

— «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников.» — задумчиво произнес товарищ прокурора.

— Видите, Николай Валерианович! Сделали! И делают все эти гартманы, тигрычи, засуличи. Россию нашу в разбой­ничий вертеп превратить желают. А мы.

— А мы. У нас суд есть. И суд должен быть, прежде всего, верным и верноподданным проводником и исполнителем са­модержавной воли монарха, — твердо произнес Муравьев, словно бы читая написанное им же уложение.

— Не спорю. Да только нельзя с мерзавцами, с висельни­ками по-благородному. Одолеют они нас, — в сердцах отбро­сил салфетку Витте. — Поймите.

— И вы поймите, любезный Сергей Юльевич, — не усту­пал товарищ прокурора. — Есть закон. И всякое беззаконие рождает другое беззаконие. Как и всякий грех вырастает из другого греха.

— Что ж, воля ваша. Да только слышал я, что писатель Марк Твен нынче не про Тома Сойера сочиняет. Динамит вос­певает, коим советует русское правительство в пух и прах разнести. Впрочем, а вдруг при встрече задушит Гартмана в объятиях, а? Польза какая-то.

Они расстались недовольные друг другом. О своем мне­нии Муравьев пообещал тотчас же сообщить в Петербург. План по устранению Алхимика развалился. Агенту Полянс­кому пришлось срочно убираться из Латинского квартала: настроенные на обещанный куш апаши в нетерпении при­ставали буквально с ножом к горлу. Удрученный неудачей Витте уехал в Россию.

Французские газеты сообщали: знаменитый русский ре­волюционер Лев Гартман, неистовый борец с деспотизмом, на борту парохода «Сент-Поль» отбыл к берегам свободной Америки. Настолько свободной, настолько опьяненной этим священным гражданским чувством, что жители страны и ее правители, захлопотавшись, как-то позабыли о русском изоб­ретателе Яблочкове, чьими лампами освещались соленые причалы морского порта. Позабыли они и о русских эскад­рах, спасших их показушно-белозубую демократию.

Уж если свобода, то свобода на всю катушку, свобода от всего — и от беспокоящей памяти тоже.

До поезда оставалось несколько часов. Муравьев напос­ледок решил пройтись по городу. В каштановой аллее его вдруг окликнули по имени. Оглянулся: никого. Впрочем, нет, ка­кая-то размытая тень мелькнула среди стволов. Он шагнул за тенью и тут же почти наткнулся на ватагу апашей, кото­рые, куражливо скалясь, окружили его плотным кольцом. Предательски дрогнули коленки, но и кулаки сжались: от­цовские уроки английского бокса не прошли даром.

— Должно быть, господа, вы принимаете меня за кого-то другого? — сквозь привычный басок пробилась подлая фис­тула. — Видите ли, я.

Смуглый апаш с каким-то раздавленным, непомерно ши­роким лицом выхватил из кармана нож. Его приятели, кач­нувшись мутными силуэтами, загалдели в предвкушении расправы.

«Боже мой, да ведь меня хотят убить! И убить вместо Гарт­мана, — пульсировало в пылающей голове. — Агент Полян­ский уехал, бандиты рассердились. Они видели меня с аген­том. И теперь.»

Апаш, нелепо изогнувшись, коротким прыжком прибли­зился к Муравьеву. Не помня себя, тот тоже шагнул навстре­чу, бросил кулак в челюсть, сжав его в последней точке уда­ра; челюсть муторно хрястнула, нападающий замер, но рука с ножом, слабея, все же пролетела вперед. Товарищ прокуро­ра почувствовал острый скользящий ожог в левом боку...

Глава двадцать вторая

Пучеглазый нищий с пегим колтуном на голове прокри­чал ему вслед от церковной ограды: «Промеж двери пальца не клади!» Прокричал трижды, да еще черным кулаком по­грозил. Тигрыч вздрогнул. Сердце сжалось в недобром пред­чувствии. И не зря.

Встретившись с агентом Капелькиным, конспиратор Дворник сообщил: схваченный с динамитом Гольденберг выдал товарищу прокурора Одесского окружного суда Доб- ржинскому 143 деятелей «Народной Воли». И при этом на­писал признание на восьмидесяти страницах — химическим карандашом (ломался карандаш, просил надзирателя зато­чить), круглым убористым почерком.

Тихомиров ушам своим не поверил: хладнокровный убий­ца харьковского губернатора Кропоткина, стальной Гришка Гольденберг, меж радикалами средней величины считавший­ся величиной огромной, вдруг расквасился, как студень на солнцепеке. Однако дотошный Капелькин, недавно по пред­ставлению полковника Кириллова награжденный за канце­лярское усердие орденом св. Станислава III степени, добы­тыми бумагами развеял сомнения. Ночью, собравшись на Гороховой, народовольцы читали откровения предателя: «Я думал так: сдам на капитуляцию все и всех, и тогда прави­тельство не станет прибегать к смертным казням, а если пос­ледних не будет, то вся задача, по-моему, решена. Не будет смертных казней, не будет всех ужасов, два-три года спо­койствия, — конституция, свобода слова, амнистия; все бу­дут возвращены, и тогда мы будем мирно и тихо.»

— Как? Мирно и тихо? Перечитай! — крикнул Тигрычу из угла Желябов; рыкнул даже, словно Лев был в чем-то вино­ват. Уж если злиться, так надо бы на Кибальчича: ему в отче­те для жандармов Гольденберг посвятил самые подробные страницы; что ж, в друзьях ходили.

Михайлов сидел мрачнее тучи. Лев продолжил:

«Да, мирно и тихо, энергично и разумно развиваться, учиться и учить других, и все были бы счастливы.»

— Счастье. Что он понимает в нем? — словно бы отвечая изменнику, пробормотал Дворник. — Всякому, кто желает счастья, нужно сперва научиться искусству лишений. И толь­ко тогда.

В своем пространном доносе Биконсфильд предавался рас­суждениям о пользе одиночного тюремного заключения, во время которого можно свободно думать, не волнуясь теку­щими событиями. (В камере, под замком — свободно!) Его мысли сосредоточились на фракции террористов, ставших на кровавую дорогу политических убийств, что не только не приблизило к лучшему положению вещей, а напротив — дало возможность правительству принять те крайние меры, кото­рые выразились в 20 виселицах, в гибели юных людей в казе­матах и на каторгах. И он решился положить предел суще­ствующему злу, решился на самое страшное и ужасное дело — подавить в себе всякое чувство вражды и раскрыть всю орга­низацию и все ему известное, предупредить ужасное буду­щее.

— Он должен умереть. Следует подумать о способах. — подался вперед Желябов. Тигрыч заметил, как еще теснее прижалась к плечу любимого побледневшая Соня. Вышепта- ла затвердевшими губами:

— Должен. Непременно. Ведь он перевезен в Петропав­ловку.

Тигрыч читал, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла: «Во всяком случае, я твердо уверен, что правитель­ство, оценив мои добрые желания, отнесется гуманно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них бо­лее целесообразные меры, чем смертные казни, влекущие за собой одни только неизгладимо тяжелые последствия для всей молодежи и русского общества. Я твердо уверен потому, что во главе Верховной распорядительной комиссии стоит один из самых гуманных государственных деятелей — граф Ло- рис-Меликов.»

— Подлец! Низкопоклонник! — вскричал побагровевший Кибальчич. — И он назывался моим верным товарищем!

Агент Капелькин сообщил еще, что во всем этом деле не обошлось без энергичного жандарма Судейкина, специаль­но откомандированного в Петербург для бесед с Гольденбер- гом.

Однако убить предателя они не успели. После свидания в крепости с Зунделевичем, который объяснил Биконсфильду, что тот натворил, изменник повесился в камере на полотен­це. Оставил предсмертную записку: «Друзья, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — жертвы моей глупости. Я — тот же честный и всей душой вам преданный Гришка.»

Не знали потрясенные, разбредающиеся по своим тайным углам народовольцы, что в эти самые минуты по сумрачному коридору Петропавловки, скользя на поворотах, бежит ма­лорослый, чернявый человек с длинным некрасивым лицом, на котором вспыхивает улыбка и сияют счастьем маленькие пронзительные глаза. Это Иван Окладский; революционные барышни зовут его не иначе как Ванечка. Сапоги бутылка­ми, засаленный пиджачишко: ни дать, ни взять — сельский прасол. Под Александровском, когда царский поезд въехал на динамит, Ванечка запустил спираль Румкорфа и весело крикнул в ухо Желябову: «Жарь, Андрюшка!» Потом ловко закладывал взрывчатку под Каменным мостом — сто шесть килограммов, четыре мешка гуттаперчевых, дабы динамит не отсырел. Потом. Его арестовали. Судили по «делу 16-ти», вместе с Ширяевым, Тихоновым, Квятковским и Пресняко­вым приговорили к смертной казни через повешение. Двоих последних повесили через пять дней после суда. Скоро и его, Ванечки, черед. И вдруг...

В мрачную камеру смертника вошел улыбчивый генерал Комаров. И не просто генерал, а начальник Петербургского жандармского управления. И сказал генерал:

— По неисчерпаемой милости Государя все могут быть помилованы.

А Ванечка не знал, что уже казнили двоих, и ответил. А почему так ответил, и сам не понял:

— Как же всех-то помиловать? Ведь, сами посудите: Квят- ковский замешан в четырех преступлениях, а я лишь в од­ном.

Вот оно, вот! Ниточка-зацепочка, место слабое, трепетное, жить желающее! Еще шире улыбнулся генерал Комаров:

— Ваша правда, юноша! В одном, всего лишь в одном- единственном и виновны. А отвечать-то в полной мере, а? На левом полуконтргарде Иоанновского равелина отвечать, где злодеев вздернули.

Вздернули? И — дрогнул Окладский. Началась работа с ним.

Генерал был доволен: он не ошибся в Ванечке. Еще радова­ло начальника жандармского управления, что догадался он лично спуститься в смрадную камеру — запросто, не чинясь. И что на депеше, посланной в Ливадию, Государь изволил наложить резолюцию: приговоренных к смертной казни по­миловать, кроме Квятковского и Преснякова. С этой теле­граммой Комаров поспешил к узнику. Когда бедный Ванеч­ка узнал, что ему сохранили жизнь, и что сейчас, немедленно его переводят из страшного Трубецкого бастиона в Екатери­нинскую куртину, то бросился бежать в одних носках, поза­быв сунуть ноги в тюремные башмаки.

Его подводили к глазкам камер, и он называл подлинные имена арестованных соратников по борьбе. Его научили пе­рестукиваться с соседними казематами, и многие револю­ционные тайны переставали быть тайнами. Жалованье по­ложили — десять рублей ежемесячно. Но ведь совсем еще недавно Ванечка презрительно выкрикнул: «Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смяг­чит свой приговор относительно меня, я приму это как ос­корбление.»

А тогда, 4 ноября 1880 года, Окладский, задыхаясь, мчал­ся по коридору, скользя в носках по каменному полу; он дваж­ды падал на поворотах, упал бы и в третий раз, но его подхва­тил дюжий стражник и уже не отпускал до самой куртины.

И следом — провалы. Самый тяжелый — Саша Михайлов: Дворник, Хозяин, Недреманное Око «Народной Воли», Кон­спиратор.

Накануне, 27 ноября, Тигрыч в последний раз навестил Михайлова в Орловском переулке, где тот по подложному паспорту снимал квартиру в доходном доме Фредерикса. Лев беспокоился: летучей типографии пора бы подыскать новое место. Только устроились, да что делать, если этажом ниже мается от бессонницы хворый отставной генерал, которому не дает покоя капанье воды прямо над его головой. Конечно, никакой воды тут нет и в помине. Посетивший квартиру по жалобе болящего околоточный надзиратель разглядел толь­ко стол под кисейной скатеркой (а стол был для наборных касс!) и даже и не подумал, что не капли по ночам капают, а падают — нудно, однообразно: хлоп-шлеп! — тяжелые свин­цовые литеры; это наборщики разбрасывают по кассовым коробочкам отработанный набор журнала «Народная Воля».

Хлоп-шлеп, хлоп-шлеп.

Потом обсуждали черновик письма старика Ткачева, тай­ными путями полученный из-за границы: «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного воз­рождения России». Крепко сказано. И концовка — вспыш­ка динамита: «Революционный терроризм является, таким образом, не только наиболее верным и практическим сред­ством дезорганизовать существующее полицейско-бюрок­ратическое государство, он является единственным действи­тельным средством нравственно переродить холопа-верно- подданного в человека-гражданина». Неплохо бы напечатать у себя, но Ткачев, со взвинченным из-за прогрессирующей болезни (доктора предрекали: паралич мозга) нравом, упрям­ствовал в записке: помещу только в своем «Набате».

Признаться, Тихомиров был даже рад упрямству скаты­вающегося в безумие бланкиста. Не хочет публиковаться и не надо. Он и прежде относился к Ткачеву настороженно: помнил, как тот явился в Берне к Бакунину вместе с Нечае­вым (Нечаев, говорили, так же, как у Герцена, нарочито гром­ко — по-народному — сморкался в грязный платок), как об­лапошили они доверчивого анархиста. Хотя Тигрыч и не при­нимал безгосударственных идей недавно умершего Бакуни­на, но этот вечный бунтарь все же был ему ближе — в нем не было той мелковатой ткачевской подлости, болезненно-уны­лой, не было и готовности во имя революции предательски сближаться с польскими кинжальщиками, жондистами-ру- софобами, жаждущими мести и свободы.

— Завтра схожу к фотографу на Невский. Заказали кар­точки всех наших. Кого арестовали, кого казнили, — вдруг тихо сказал Дворник. — Надо бы забрать. Завтра. Завтра и схожу.

— Ты? Сам? К чему это? — рассеянно спросил Тихомиров.

— Пусть будут карточки всех. Галерея героев. Жизни свои положивших. На алтарь.

Почему, почему он, Тигрыч, хорошо знавший друга, ниче­го не услышал? Михайлов заикался сильнее обычного. Да и не говорил он так прежде никогда — напоказ, фразисто; сам терпеть не мог фальши. Быть может, строгий хранитель «На­родной Воли» подавал близкому товарищу потаенный сиг­нал беды, усталости? Ведь подпольная жизнь, как ни крути, со всей ее свободой незримо стягивала человека железными цепями принуждения. И разве не хочется хотя бы на часок, хотя бы на минуту вздохнуть вольной грудью? Просто, не прячась от филеров, пройтись по улице, заглянуть в трактир на Лиговке не для секретной встречи, а всего лишь похлебать наваристых александровских щей со сметанкой, после вы­пить крепкого кофе в кофейне Исакова на Малой Садовой, а еще лучше — прохладного пива где-нибудь на Фонтанке.

Это неистовое упорство, кровавый, затмевающий разум охотничий азарт: убить Царя, убить. Иначе приговору в Лес­ном — грош цена. Сколько сил, предельного сердечного на­пряжения, сколько жертв, и все — напрасно. Пока напрас­но. Пока лишь — испытание кибальчичевских снарядов на пустыре за Смольным, гулкие взрывы в пригородных рощах, переломанные стволы молодых берез, накаркивающее тре­вогу сметенное с ветвей воронье, ядовитое шипение кислот в наполненной льдом ванне, нетерпеливая дрожь гремучего студня, пласты черного динамита, уложенного в дорожные чемоданы. И — новые аресты и казни.

А Царь жив. И предательство вокруг.

Гольденберг, Окладский. И вот теперь — Рачковский, чье иудство раскрылось случайно. Пустяк подвел — фуражка судейская, вицмундир, в двух местах уже битый молью. Уз­нав, что Исполком «Народной Воли» посылает Буха в Одес­су и Киев за новыми шрифтами, Рачковский вызвался по­мочь товарищу с оформлением паспорта. К слову сказать, помог. И еще предложил воспользоваться его форменной фуражкой. Конечно, в целях безопасности: кто ж из филеров за судейским увяжется? Сам наряжал доверчивого Буха, сам пуговицы перед поездом застегивал, соринки-пушинки с рукавов вицмундира снимал. А через день, сотрясаясь в сме­хе полнеющим телом, рассказывал за чаем о своей хитрости коллеге по Департаменту полиции, секретарю III Отделения Николаю Капелькину даже и не подозревая, что грызет над стаканом валдайскую баранку, кивает ему поощрительно головой давно внедренный сюда агент «Народной Воли». Рачковский хохотал: ну и глуп же этот Бух; ведь в таком-то заметном облачении филерам проще будет следить за ним.

Конечно, Капелькин тут же сообщил Дворнику и Тигры­чу. Обложили народовольцы изменника со всех сторон. Так обложили, что преследования навязчивой мадам Шарле, из­рядно омрачавшие жизнь, выглядели теперь сущей бездели­цей. Пришлось Рачковскому спешно скрываться в Вильно.

Но теперь под ударом был ценнейший агент Капелькин. Это тоже беспокоило Дворника.

Усталость. Ясное дело, усталость. Тут у Тихомирова и Михайлова было много общего.

Что ж, в чем-то совпадали их судьбы, во многом походили друг на друга соратники по борьбе. Удивительно: Дворник признался ему, что долго прожил среди старообрядцев, среди андреевцев-опасовцев, нащупывая религиозные пути к ре­волюции. И это в те времена, когда господствующим умона­строением в головах юных радикалов был атеизм. Но и он, Тигрыч. Заключенный в крепости взахлеб читал Четьи- Минеи, погружался в Евангелие. Тогда же, оживляя дыхани­ем непослушные пальцы, царапал на доске строки, которые никогда никому не показывал. Даже Соне Перовской. Ска­зал тоже: даже Соне. В первую очередь ей и не показывал.

Боялся — не поймет, рассмеется. Потому что строки эти сло­жились в стихотворение «Из апостола Павла», а всякие апо­столы, в том числе и Савл, озаренный божественным светом в пустыне, ослепший на время от этого света, — все это счи­талось в их среде предрассудком не разбуженных пропаган­дой масс. А с предрассудками надо бороться. Как? Да хотя бы так: есть конину, курить папиросы, щеголять в сапогах и мужских штанах, убегать из родительского дома, пряча сле­зы под стеклами синих очков.

Правда, Савл, ставший апостолом Павлом, выглядел в его стихах слишком уж революционно. А может, героем был он сам, двадцатилетний арестант Левушка Тихомиров, повер­женный могучим противником, но не сдавшийся, бесстраш­но ожидающий своего конца? «Видится близкий конец, вьет­ся терновый венец и для меня, недостойного.»

Да-да, усталость. Первый ее отупляющий приступ Тиг- рыч почувствовал после халтуринского взрыва в Зимнем 5 февраля: одиннадцать убитых, 56 тяжелораненых. Как назло, попались «Московские ведомости», а там: «Доблестные фин­ляндцы, герои войны за освобождение Болгарии. Храбрые русские солдаты, до конца выполнившие свой долг в карауле Зимнего дворца. Фельдфебель Кирилл Дмитриев, унтер-офи­цер Ефим Болонин, горнист Иван Антонов.» И тут еще взбу­дораженный Степан Халтурин, бьющий себя в грудь, обеща­ющий: «Ужо в другой раз охулку на руку не положу..»

Оставив невесту, забросив не выправленную статью, Тиг­рыч допоздна бродил один по заснеженной набережной мимо окон дворца, в которых метались свечные огни проносимых канделябров (в один миг газ везде потух); и в огнях этих взви­вались вдруг багровые блики, сугробы дышали метелью, не­вским ветром и кисловато пахли, как казалось ему, динами­том и кровью. Он боялся, что ослепнет от этих бликов. Боял­ся ослепнуть — и враз прозреть.

Впрочем, нет, до этого было еще далеко. Он просто понял в те дни, что заговор, революционной переворот отдаляются цареубийством. К тому же «дуэль» с Александром II обеск­ровливала организацию. Даже горячий Желябов выдохнул: «Мы проживаем капитал».

Вот тогда-то на заседании Исполкома Тигрыч и попросил: дайте отпускную, устал. Никто не услышал: закричали, за­шикали. И громче всех — Перовская, Фигнер, Кибальчич. Жару добавил и Дворник.

— Я, вижу, ты забыл наш устав. — С затвердевшего лица его схлынул обычный румянец. — А ведь многие пункты сам редактировал.

— Я все помню. — поймал Лев тревожный взгляд Кати.

Михайлов взял бумагу, прочел:

— В Исполнительный комитет может поступать только тот, кто согласится отдать в его распоряжение всю свою жизнь. — Дворник закашлялся; Желябов нацедил ему воды из остыв­шего самовара. — Так. Да, свою жизнь и все свое имуще­ство безвозвратно, а потому. — возвысил голос Саша, — а потому и об условиях выхода не может быть и речи!

Знал он об этом, и без них знал. И еще любил своих това­рищей. Вот они, перед ним, и каждый незаменим на своем месте: блестящие техники — Кибальчич, Ширяев, Исаев, а ближе к окну, рядком — пропагандисты-трибуны: Желябов, Златопольский, Теллалов; тут же и железные бойцы-практи­ки — Фроленко, Баранников (Савка), Колодкевич. А жен­щины? Умницы, красавицы, хранительницы летучих типог­рафий, зыбких кружковских очагов, с очаровательными улыбками пускающиеся в самые рискованные боевые пред­приятия. Конечно, что ни говори, первая из первых — Соня Перовская (вопрошающе-нежный взгляд на Желябова), а далее — Верочка Фигнер (наполненные карим светом глаза чуть косят от волнения, впиваются в него, Тигрыча), Маша Оловенникова (леденеющий синий взор — на отступника и теплый — на любимого Савку), сочувственно смотрит круг­лолицая Аннушка Якимова (Баска) и с грустью глядит в про­странство Таня Лебедева, будто предвидит свою скорую ги­бель на каторжной Каре.

Тигрыч уже понимал, что не уйдет, не бросит их. Потому что он — основная литературная сила; заменить его на посту редактора некем. К тому же в руках у него все связи с легаль­ными журналистами, с бесцензурной печатью. А как без нее? Наконец, дружба с самим Михайловским.

Но что же делать, если разрывается душа, если дело «На­родной Воли» идет не по его вкусу?

«Промеж двери пальца не клади! Промеж двери.», — вспомнился вдруг пучеглазый христарадник, кричащий ему вслед от церковных ворот.

Вот-вот, не клади — зажмет с двух сторон. Больно будет. Но уже больно. Больно сердцу. Давеча бросил Дворник: «Под­польная организация — мое детище. Мы собрали лучшее, что выработало русское революционное движение. И даже если мне скажут: твое дело в «Народной Воле» — только чаш­ки мыть, я буду их мыть, но не уйду. Ясно?»

Он тоже не ушел. Вспомнили Морозова: тому предоста­вили отпуск, отправили в безопасную Женеву, где вечно ска­чущий (Воробей!) Коленька спокойно издавал «Русскую со­циально-революционную библиотеку» и слушал лекции зна­менитых естествоиспытателей.

Тигрычу дали отпуск. И очень кстати: молящаяся Митро­фану Воронежскому мама звала домой, в Новороссийск; про­сила показать молодую жену, радовалась в письмах, что Ка­тюша из провинции, не столичная губернаторская дочка и, стало быть, им ровня и, наверное, сальтисоном полакомить­ся не побрезгует, поскольку сальтисон Христина Николаев­на готовит все по тому же рецепту, не скупясь: на каждые три ножки кладет одну куриную филейку. И пряженцев в масле нажарит.

Потом они вернулись в Петербург, и ему показалось, что что-то изменилось. Тигрыча тотчас же привлекли к написа­нию секретного документа «Подготовительная работа партии»; пожалуй, впервые «Народная Воля» называлась партией. Лев воодушевился. Похоже, его услышали — и Дворник, и Желябов. Похоже, теперь террору отводилась лишь роль детонатора народного восстания, а уж народ-то обязательно поддержит революционный заговор боевой груп­пы кружковцев.

«Подготовительная работа партии имеет своею задачею развить количество силы, необходимое для осуществления ее целей.» Превосходно!

«Цели же эти сводятся. к созданию. такого государствен­ного и общественного строя, при котором воля народа сдела­лась бы единственным источником закона. Это — ближай­шая цель.» Верно, очень верно!

«Но в стремлении своем к осуществлению этой ближай­шей цели, партия становится в необходимость сломить ныне существующую правительственную систему. Этим и долж­на озаботиться партия прежде всего.» Именно — прежде всего. Заговор, переворот.

Значит, главное — не цареубийство, так? Однако гладко выходило лишь на бумаге.

Почитав в «Русском вестнике» очередную статью Катко­ва о спасении Государя от очередного злодейского покуше­ния, с благодарением Господу за новое знамение Его благо­воления к России, за истинное чудо, явленное Им в сохране­нии жизни Его Помазанника, всегда выдержанный Саша Михайлов вдруг истерично взвизгнул:

— Довольно! Все это выдумки церковников. А мы назло всем им с царем и покончим! — и опустил пухлый кулак на стол. — Устроим чудо! Каково, Старик? (Михайлов упрямо звал его Стариком),

Тихомиров не видел Дворника таким еще никогда.

Признаться, он все чаще и чаще не понимал старого дру­га. Ведь совсем недавно тот утверждал, что они, революцио­неры, ничего навязывать народу не станут; не станут ничего насильственно разрушать — из того, в чем коренится созна­ние и желание простого населения Империи. Но разве царе­убийство — не разрушение, не навязывание? Не покушение, наконец, на народное монархическое сознание. Уж им-то, ходившим в то шальное лето с пропагандой по деревням, как не знать этого?

28 ноября 1880 года в Петербурге родился будущий поэт Александр Блок. Это он потом напишет: «Я сейчас не осужу террора. Революционеры убивают как истинные герои. без малейшей корысти, малейшей надежды на спасение.» Ти­хомирова, стареющего в Сергиевом Посаде, передернет: ста­ло быть, если убиваешь бескорыстно, то ничего, можно; а вот ежели корысть какая — скверно, нельзя. Договорился.

28 ноября в Вене открылось Общество воздухоплавания. Мало кто знал, что в столицу Австрии приехал тайно из Же­невы народоволец Коля Морозов. Не мог устоять. Бродил по пустырю вокруг нового дирижабля, дивился, думал, прики­дывал: а как бы сделать эти аппараты управляемыми? Тогда ведь можно изучать не только законы распределения атмос­ферного давления, но пролететь над Зимним дворцом и такой снаряд туда опустить, что в кирпичи рассыплется цитадель ненавистного деспотизма. Эх, сюда бы Кибальчича. Вместе бы помозговали.

28 ноября великий конспиратор Дворник, внезапно нару­шив конспирацию, сам отправился в фотографию Таубе на Невском проспекте. Еще накануне агент наружного наблю­дения Елисей Обухов, к Троице получивший повышение по службе, расставил самых смышленых филеров в проходных дворах у ателье, запустил двоих внутрь — будто бы по стен­кам карточки рассматривать. Когда Михайлов вошел, ко­нопатый подмастерье, выпучив навстречу рыжие глаза, быс­трым движением провел рукой по шее: беги, мол, приятель, а не то крышка. Да поздно уже. И это Александр понял сразу. К чему-то Тигрыч вспомнился: «Не ходи сам. Зачем этот риск?»

Дворник выдернул «смит и вессон» из затрещавшего нит­ками кармана, успел взвести курок и пальнуть в метнувшу­юся от стены тень. Тень обратилась в дюжего молодца, и мо­лодец, видно, был не промах: согнулся, уклоняясь от пули, и тяжелой головой так ударил под дых, что Михайлов отлетел в угол. И из этого угла успел разглядеть рассыпавшиеся по полу карточки. Потянулся, чтобы сберечь хотя бы две-три, что поближе (сознание работало с небывалой ясностью; уз­нал лица: Саша Квятковский, Пресняков — с пышными волосами на прямой пробор), но по фотографиям затопали сапоги, и стук этот отдавался болью: словно не по карточ­кам, а прямо по нему, живому еще, стучали коваными каблу­ками. И еще пронеслось в голове: «Этого-то и страшился всегда Капелькин. Что бить будут жандармскими сапогами. И умрешь в муках.»

Но Дворника не били. Навалились, скрутили прямо на полу. А когда подняли, к нему шагнул крутоплечий господин в добротно сшитом синем пальто; на широком простоватом лице блуждала прищуристая крестьянская улыбка.

— Рад, очень рад! — весело воскликнул господин. — И карета готова. Приглашаю. Э-э-э. Михайлов? Поливанов? Дворник? Петр Иванович? Безменов? Хозяин? Иван Васи­льевич? Сами-то не путаетесь? А я всего-то — Елисей Обу­хов. Давно вас ищем. — Отвернулся, крикнул подчинен­ным: — На Гороховую его. Стерегите.

Широкое лицо Обухова светилось довольством и особым служебным покоем, который является к добросовестному работнику, удачно завершившим важное дело. А дело было и вправду важным. Не каждый день выпадает прищучить та­кого козырного туза.

Обухову нравилось жить и действовать по инструкции полицейского отделения, недавно созданного для охраны общественной безопасности и порядка. Революционеры, ли­бералы шипели: охранка, охранка. Пускай себе. Елисей же знал одно: филер должен быть политически и нравственно благонадежен, не за страх, а за совесть бороться с людьми подозрительными и вредными, дабы сберечь от зложелате- лей-нигилистов устои русского порядка, защитить священ­ную жизнь Государя Императора. Монархическое чувство его было простым. Обухов любил Царя, как любил своего отца, и так же побаивался, как некогда побаивался входя­щего в избу родителя. Он помнил, как худо пришлось, когда отец помер: все тут же разладилось, скособочилась банька, крыша потекла, в огороде полезли лебеда с крапивой.

Порой он ловил себя на мысли, что вряд ли смог бы при встрече (а вдруг случилось бы!) прямо и смело смотреть в гла­за своему Государю. Странное чувство. Благоговейное. Но в глубине служивой души таился ответ, и Обухов понимал, что он, как всякий подданный, тоже не прав перед Царем, тоже виноват. Так в чем же, в чем? А не в том ли, думал Елисей, что Государь — Помазанник Божий и, стало быть, призван к осу­ществлению только ему внятных благих стремлений, наце-ленных на водворение правды. И всегда ли мы понимаем смысл этих стремлений? Всегда ли честно служим и живем с верой? Всегда ли смиренно несем свой житейский крест? Пусть и малый, по силам и умению данный.

А то, что правда была, в этом Обухов не сомневался. Осо­бая правда, русская.

Конечно, речь не о бомбистах-революционерах. С ними ясно. Они не в Бога веруют, а в республику, как у французов. (Подслушал у лихачей: «Режьпублику! Режь публику..» Вот и режут. Кинжалами. Рвут динамитом). Хотят, значит, чтобы не один — Господом призванный — отвечал за матушку Рос­сию, а много, парламент целый, так? И выходит — никто и ни за что. И ради этого проливается столько крови. Погубят все в бестолочи, в шуме. Всякий брындик наималейший за великана себя выставит. Эх, не зря говорили мужики в де­ревне: «Быть на сходке — согрешить». Согрешишь, коли не­право рассудишь, хитро смолчишь или побранишься с кем. А еще говорили: «Сходка голдовня, дым коромыслом, пар столбом, а ни тепла, ни сугреву».

Вот-вот: ни тепла, ни сугреву. Сходка — да тот же парла­мент ихний. Мертвое дело. А монархия — тут жизнь.

И еще был уверен Обухов: чем сильнее правила царская рука, чем больше было самодержавия, тем шире шагала Рос­сия, тем могущественнее становилась ее государственная поступь. (Почему-то, произнося «самодержавие», невольно хотелось вздохнуть глубоко, до сладкой боли в груди).

Возможно, сегодня, в это короткий ноябрьский день, Ели­сей все же осмелился бы прямо посмотреть в многозаботли­вые глаза Государя. Ведь он выследил и взял руководителя «Народной Воли», главаря преступного сообщества. И это совсем неплохо.

Жаль, что таких дней набиралось не так уж много. Но все же они были. И слава Богу.

Арест Дворника — как гром средь ясного неба. Тигрыч терзался больше других. Желябов с Перовской утешали его: все были против визита Михайлова к фотографу, но он нару­шил решение Исполкома.

Временами Льву казалось, что тут вмешалась какая-то незримая грозная сила, бросившая осторожного Сашу на­встречу опасности, на мгновение отнявшая разум и осмот­рительность, порушившая правила конспирации, подтолк­нувшая стального Хозяина к самоубийству. Да, это и похо­дило на самоубийство. Тигрыча потрясло: почему, ну почему же Дворник попался тотчас после истерики, после того, как прочел статью Каткова о чудесном спасении Царя и крик­нул мстительно, почти по-бабьи: «Вот теперь-то мы его и убь­ем! Выдумали: чудо.»

Но Тигрыча занимало и другое чудо. Катюша благополуч­но разрешилась от родов, и истерзанный, но счастливый отец смотрел теперь на свою первую дочку Наденьку, едва дыша от незнакомого прежде восторга.

— Поздравляю. Если с этим можно поздравлять, — рев­ниво усмехнулась Перовская. — Ты, Лев, и вправду усво­ил мудрость старика Флеровского: цель человечества — плодить жизнь на земле. Не переусердствуй. Впрочем, я думаю.

Не услышал, о чем она думает. Отвернулся. Как, навер­ное, не услышал, не уловил тревоги в голосе Дворника, про­щальной тоски в том выкрике, в последнем рукопожатии. Потому что на конспиративной квартире агукала дочка, по­тому что журнал «Дело» принял его первую легальную ста­тью «Неразрешенные вопросы» (взгляд на идейное наследие демократической публицистики 60-х годов), под которой он поставил подпись И.Кольцов. Напечатали, заплатили хоро­ший гонорар. Это было очень кстати. Нужно было подыски­вать жилье потеплее и посветлее, нанимать кухарку, корми­лицу для Надюши.

Читающая публика, критики сразу обратили внимание на новое имя в журнале. К тому же деньги — куда семье без них. И Тигрыч писал — днями, а чаще ночами. Катюша, оказав­шаяся не только деятельным членом фракции «Свобода или смерть», но и домовитой хозяйкой, аккуратно записала в сво­ей книжечке: из кассы «Дела» за год получено 1168 рублей 32 копейки. Приличная сумма.

Михайлов томился в крепостных казематах. Заперли Хо­зяина, и тут же все начало заваливаться и рассыпаться. Не­кому стало «немолчно лаять» на нарушителей конспирации, никто теперь не принуждал новых народовольцев учить на память схему сквозных дворов (305 в Питере, 278 в Москве), никто не заставлял носить очки, если плохо видишь, следить за знаками безопасности на подоконниках нелегальных квар­тир. Ценнейший агент Капелькин, глаза и уши «Народной Воли» в канцелярии охранки, оказался брошенным на про­извол судьбы.

Дворник берег тайну агента, как оберегают честь люби­мой женщины. Он и только он встречался с Капелькиным на самой «чистой» явке, в квартире Савки (Баранникова), на углу Ямской и Кузнечного переулка. Теперь же к агенту име­ли доступ разные люди; все спешили: охота на Царя продол- жалась, и всякая полицейская новость ценилась на вес зо­лота. В этой сумасшедшей гонке думать об осторожности было некогда.

Неразрешенные вопросы. И это не только название ста­тьи в «Деле». Действительно, вопросов становилось все боль­ше и больше. В генералы «Народной Воли» негромко, но уп­рямо пробивались Желябов, Перовская, ревниво погляды­вая на Тихомирова: признанный идеолог; и теперь, наверное, захочет верховодить в партии. Так бы и случилось, но ядро организации еще теснее сплотилось вокруг пагубной, исступ­ленной затеи — цареубийство. Из провинциальных боевых дружин вызвали 47 добровольцев, готовых погибнуть в деле. Тигрыч сопротивлялся, как мог. В последнее время он терпел террор, стараясь обуздать его, подчинить созидательным иде­ям, и главная из них — захват власти. Но влюбленная пара, Соня и Андрей, подлавливали его на каждом шагу.

— Хорошо, не по нраву тебе наша неопартизанская борь­ба, — рисуясь, откидывал со лба красивые волосы Желя­бов. — А где же твоя корреспонденция в «Рабочую газету»? Почему я должен редактировать один?

— Видишь ли. — отвечал Лев, но его возбужденно пере­бивала Перовская.

(Хотел напомнить про десяток статей, заметок, проклама­ций, написанных им для «Листка «Народной Воли» в после­дние месяцы. И за каждую — бессрочная карийская катор­га, а то и петля на крепостных полуконтргардах. Хотел, да не стал: что, оправдываться он будет? Он, Тигрыч).

— Видим мы, видим! — опять полыхал синий пламень в дав­но ставших чужими глазах Сони. — Шелгунов-то в своем жур­нальчике, в «Деле» своем для тебя не скупится. Не так ли?

— И что с того?

— Да то! — картинно замирал у стола Андрей. — То, что платит он тебе, любезный Тигрыч, по самому высокому та­рифу. И я даже знаю, сколько. Из расчета 65 рублей за редак­торский лист. — Желябовские губы скривились в обличи­тельную полуулыбку. — А известно ли тебе, что столько по­лучали в свои лучшие времена великие Чернышевский и Писарев? Конечно, к чему писать бесплатно? И жена у тебя.

Зря так сказал Желябов, ох, зря. Про то, что бесплатно на­доело — ложь, подлая ложь. Но это можно стерпеть. А вот зачем — про жену, про дочку, про семью его?

В глазах потемнело от гнева. Тигрыч вскочил, рванулся к насмешливому любовнику Перовской. Пальцы стиснулись в кулак, но его уже летящую для удара руку перехватил могу­чий Савка; сзади потянул за пиджак Кибальчич.

— Осторожно! Вы что?.. — кинулась защищать Льва по­бледневшая Верочка Фигнер. — Савка, ты сломаешь его!

— Под руку не суйся! Не бабье дело. — рявкнул Кибаль­чич.

— Что?! Я тебе не баба! Хам. — застучала каблучками Фигнер.

Стул яростно скрипел под тяжело дышавшим Тигрычем. У окна зло мял занавески взъерошенный Желябов.

— Вера. Ну, Вера. — виновато пыхтел Кибальчич. — Мы ж не в гостиной. И я не кавалер, чтобы дамам угождать. Не умею я.

Фигнер отрешенно молчала. «Неужели Вера и впрямь еще любит меня? — остановил на ней беспокойный взгляд Лев. — Если нет, если все быльем поросло, то почему она к месту и не к месту говорит о Кате как о женщине малоподвижной, лю­бящей покой, отошедшей от революционной борьбы? И это о Катюше, состоящей во фракции «Свобода или смерть». И это о той, что чудом уцелела после разгрома типографии в Саперном. О Кате, следившей за царскими выездами: тоже готовила покушение. Милая Верочка. И все норовит уко­лоть. Ревность? Но столько времени прошло.»

— Я больше по динамиту.. Хочешь, научу тебя снаряды метать? Едем на Пороховые. Расскажу о новом типе воз­душного двигателя, — кружил вокруг Фигнер главный тех­ник «Народной Воли». — Видишь ли, если в цилиндр помес­тить прессованный порох, то.

Первой нервно рассмеялась Соня. За ней натужно захохо­тали другие. Хмыкнул и Тигрыч, хотя на душе кошки скреб­ли. Среди оживившихся друзей, преданных и давних, он вдруг почувствовал себя одиноким.

Правда, пришла нежданная поддержка — из ледяного ра­велина Петропавловки, от Дворника, сумевшего тайком пе­редать записку на волю. Не записку даже — целое завеща­ние. И третий пункт был посвящен ему, Тигрычу, Старику.

«Завещаю вам, братья, беречь и ценить нашего Старика, нашу лучшую умственную силу. Он не должен участвовать в практических предприятиях.»

Многие набычились, да что делать: сам Хозяин, не поспо­ришь.

Саша, Саша. Спасибо тебе.

Он напишет потом в дневнике; это будет совсем уже в дру­гой жизни: «Не могу без грусти думать, что такую богатую натуру загубила наша «обезьянья» цивилизация. Теперь прошло 20 лет, и у меня нет никаких иллюзий, и я совершен­но хладнокровно говорю, что Михайлов мог бы при иной об­становке быть великим министром, мог бы совершать вели­кие дела для своей Родины».

И все же без практических предприятий не обошлось. По­тому что ненависть Дворника к Александру II пробивалась и сквозь каменные стены Петропавловки. Этой ненавистью заражались и те, кто оставался на свободе. Особенно пылала Перовская. Она упрямо твердила, что именно он, российс­кий самодержец, помешал им вести мирную пропаганду в деревне — арестами, судами, ссылками; он подтолкнул мо­лодежь к террору. Сонина ненависть — порывистое чувство женщины: более нервное, тонкое, более глубокое. Чувство, которое захватило целиком все ее существо. Это была сти­хия — жуткая, гибельная и бездонная, словно океан.

— Знаешь, Левушка, — удивлялась Катя, — про покуше­ние на Царя Соня говорит тихим, мягким, каким-то детским тоном. А когда она следит за его выездами, то так сжимает губы, что они синеют. От нее веет аскетизмом, монашеством.

— Монашеством? Что ты говоришь, Катюша? Что ты та­кое говоришь?..

Для слежки за Царем поспешно создали наблюдательный отряд под началом Перовской. Но ей все было некогда. И вскоре дела она передала подруге, Кате, жене Тигрыча. Те­перь Катюша, меняя пальто и шляпки, появлялась то на Двор­цовой набережной, то в Летнем саду, то у Манежа, то на Са­довой, а то у Каменного моста. Укрывшись от ветра, записы­вала на бумажных клочках: «Выезд со стороны, обращенной к Главному штабу... Из дворцового подъезда, защищенного глухой деревянной пристройкой. По сигналу закрытая ка­рета с четырьмя конвойными в черкесках. Маршруты не повторяются.»

Маленькая Надюша капризничала: резались зубки. Ос­тавив жену с дочкой, Тигрыч сам выходил на улицы — сле­дить за Государем. Помогали невесть откуда свалившиеся мальчишки Рысаков, Гриневицкий, Тырков.

Верно, царские маршруты не повторялись. Но именно он, Тихомиров, скоро обнаружил повторяемость самих измене­ний. На этом позднее и строилась схема размещения ме­тальщиков в то Прощеное воскресение 1 марта 1881 года.

Усмехался: «Ишь ты, семейное дело у нас с Катей. Вот тебе и лучшая умственная сила. Не участвовать в практических пред­приятиях. Как же не участвовать? Прости, дорогой Дворник.»

Вспомнился странный разговор с любовницей Коли Мо­розова смуглоликой Ольгой Любатович. Тогда он назло, точ­но дразня ее, вдруг заявил, что не верит в успех радикальско- го дела.

— Как?! — вскинулась Ольга. — Почему же ты тогда в революционном кругу?

— Да потому, что в нем все мои старые товарищи.

Конечно, он так не думал. Сорвалось с языка: надоели

морозовская беготня (не зря же приклеилась кличка: Воро­бей), шум, всезнайство, неуемная страстишка первенство­вать во что бы то ни стало. А после спокойно сбежать за гра­ницу.

Но — старые товарищи. И это правда. Других друзей у него не было.

И вот теперь вместе с ними он мчался в горячих вихрях неотвратимого карцгалопа, мчался к ломкому льду Екатери­нинского канала, к первомартовской катастрофе. И остано­виться уже не мог. Но кто, кто же сказал: «Люди, которые подожгли фитиль, будут подхвачены взрывом, и взрыв этот окажется в тысячу раз сильнее их.»

«А ты съешь мышь, Тигрыч! Пожарь да и съешь! Не хо­чешь? — кривлялся, перетекая из яви в сон, тугоухий сту­дент-молотобоец Зборомирский. — Какой же ты революцио­нер.»

Лев сбрасывал дрему. Глаза во мраке пускались в тревож­ную беготню.

Почему-то в последнее время во всех кондитерских, куда они заходили для нелегальных встреч, пахло малиновой пас­тилой.

Запах тоски и сиротства.

Глава двадцать третья

Морозова арестовали на прусской границе около Вержби- лова. Следом взяли и внедренного в охранное отделение агента Капелькина — засадой в проваленной квартире Колодкеви- ча на Казанской; зашедшего «случайно», зато с пухлой ко­ленкоровой тетрадью, где были отмечены главные полити­ческие розыски, производившиеся не только в Санкт-Пе­тербурге, но и по всей Империи.

Загрузка...