Елисей Обухов, бравший со своими подлого двурушника, не удержался все же и выписал, крякнув, тому хорошего «леща»; почин с готовностью поддержали и промерзшие жан­дармы. Зубами скрипели от возмущения: ведь иуда сей заве­довал секретной частью, был помощником делопроизводи­теля всего Департамента полиции. «Ух, штафирка малокров­ная! Ух, окоренок подлый! Лазутчиком сидел... Тайны выпы­тывал? А после в наших стреляли. Накося.»

— Не бейте меня! Я за деньги. — рыдал на полу Капелькин.

Но и это не помогло. Еще надда­ли. Только приезд самого Кирилло­ва, начальника 3-й экспедиции по­лицейского Департамента, остано­вил самосуд.

— Как же так, Николай Корнеевич? Как же вы?.. — уста­ло уронил руки полковник. — Чего вам не доставало?

Капелькин молчал, пуская алые пузыри.

— А я поручился за вас. Орден выхлопотал, по службе про­двинул. Кроме того. — Кириллов запнулся; голос приглу­шил. — Кроме того, вы склонили мою кузину, Кутузову Анну Петровну.. Склонили к сожительству, опозорили почтенную вдову.

Капелькин всхлипнул.

— Я часто думаю. Да-да, я, жандарм, думаю на сон гря­дущий. Удивлены? — усмехнулся полковник. — Почему Хри­стос, умывая ноги ученикам, умыл ноги и тому, кто решился предать Его? А? Скажите, папильон вы мой.

Разоблаченный шпион не проронил ни звука.

— Впрочем, до того ли вам? С секретного циркуляра по­скорее бы копию списать, передать нигилистам. — грустно вздохнул Кириллов. — А я отвечу: да потому что Христос до конца заботился об исправлении предателя. Но Иуде диавол уже вложил в сердце подлую мысль. И вы. И вам.

Поднялся со стула, шагнул к двери. Повернулся у порога:

— Уже вложил в сердце. Уже вложил. Ничего нельзя из­менить.

И вышел из квартиры. Уехал в департамент на Фонтанку.

А в это же самое время в Киеве на сверкающей от солнца колокольне Андреевского собора стоял рослый красивый мужчина в штатском и, нервно покусывая ус, зябко поежи­ваясь, высматривал что-то внизу сквозь стекла большого морского бинокля. Мерз на февральском ветру не кто иной, как жандармский капитан Георгий Порфирьевич Судейкин. Сквозь окуляры разглядывал он широкий двор дома на Бо- ричевом току, куда время от времени двое молодых людей в душегрейках выносили сушить какие-то громоздкие фор­мы. Капитан знал их имена: техник «Народной Воли» Нико­лай Кибальчич и идеолог партии, главный бумагомаратель Лев Тихомиров. И про формы знал, поскольку не в бирюль­ки тут играли, не трыном трынили, а делали в тайной мастер­ской разрывные снаряды, чтобы вывезти их из Киева и ба­бахнуть в Петербурге.

«Ничего, вы, господа, вороваты да мы урываты.» — с не­которым профессиональным самодовольством усмехался Судейкин. Что означает «урываты», он объяснить не мог, но так говорил его первый командир в кадетском корпусе, а ко­мандира он благодарно помнил всегда.

В общем-то, капитана радовало появление в Киеве сто­личных революционеров. Да еще таких, первономерных. Это означало, что дела «Народной Воли» совсем плохи. Забегали, засуетились социалисты. В Питере их обложили, сюда за динамитом приехали. Да еще таких тузов послали. А мы их и прижмем.

Судейкин не спешил. Он уже нащупывал новую тактику: заарестовывать злоумышленников не сразу, а отпустить по­водок, пускай себе побродят-покружат, раскроют всю подпольную сеть. И уж тогда накрыть целиком шайку-лей­ку. Капитан наслаждался своим положением наблюдателя. Он даже не доложил пока начальнику Киевского губернско­го жандармского управления полковнику Новицкому: вот завершит дело, тогда и расскажет. И правильно сделал. По­тому что.

Потому что однажды в очередной раз поднявшись на ко­локольню, Георгий Порфирьевич никого не обнаружил в зна­комом до мелочей дворе на Боровичевом току. Он протирал стекла платком, вращал колесики дальномеров, несколько раз даже встряхнул бинокль — все напрасно. Тишина. Тер­рористы словно растворились в предвесеннем мареве.

Была еще надежда на филеров, особенно на филера по кличке Ерш — уж он-то службу секретную знает, не упустит гостей.

Но зря капитан могучей рукой рвал манишку у перепу­ганного Ерша. Агент и сам ничего не понимал. Бормотал, борясь с икотой:

— Ваше скородие. Ик! От самого спуску вели. Ик.

— Недоумки! И куда привели?

— С Театральной. Ик! Свернули на Фундуклеевскую. И. Ик! Пропали, аки химеры бесчинные... Только вот и нашли.

Ерш протянул смятую бумажку. Это была какая-то схема, но какая — капитан сразу не разобрал. Уже потом, в Петер­бурге, отлавливая последних народовольцев, допрашивая, играя с цепляющимися за жизнь мальчишками, Судейкин узнал про схему сквозных дворов и зданий, знаменитую схе­му конспиратора Дворника: 305 дворов в столице, 278 в Мос­кве. И еще была одна — киевская: 134 дома, через которые можно ускользнуть от слежки. И тут успел Михайлов.

Хорошо, что капитан не доложил о своем сидении на коло­кольне полковнику Новицкому. Вот вышел бы конфуз. К тому же полковник на днях говорил о талантливом сыщике военному прокурору генералу Стрельникову, человеку влия­тельному, вхожему к Государю. Протекция такого чина мог­ла обеспечить успешную карьеру в Петербурге. А Судейкин рвался туда. Тесновато было в Киеве. Мелкая сволочь лезла в силки. В столице бы он развернулся. И насчет народоволь- цев-крамольников имелись кое-какие замыслы.

«Спасибо-Саша-спасибо-Саша.» — стучали колеса. Заг­римированные до неузнаваемости, в купе спали Тигрыч и Техник. Спали вполглаза: и во сне боялись, чтобы не отклеи­лась борода.

А в Петербурге — новый удар: схватили Желябова. Не ус­пел как следует подтолкнуть историю, которая движется слишком уж медленно. Не успел поехать в Самарскую гу­бернию, чтобы поднять крестьянский бунт. И Царя не успел взорвать.

Властного любовника Перовской арестовали вместе с чле­ном Исполкома Михаилом Тригони в меблированных ком­натах госпожи Мессюро.

Соня точно обезумела. Ее словно бы напоили отваром дурма­нящей бешеницы. В мстительной тоске по Андрею она мета­лась по городу, все делая не так, но в то же время попадая в точку, бледным лунатиком проходила невредимо по самым опасным местам, рискую погибнуть, но снова и снова — не погибала. Такой свою бывшую невесту Тигрыч никогда не видел.

Из Сониной сумочки, когда она ее открывала, кисло пах­ло черным динамитом. К утру 1 марта в подпольной мастерс­кой Кибальчич с помощниками изготовили четыре метатель­ных снаряда, два из которых Перовская тут же отнесла на Тележную.

«Нынче. Да, нынче он умрет! Непременно. Надо спе­шить.» — шептала она потрескавшимися губами; каран­даш ломался в ее дрожащих руках, все это видели, но ничего сделать не могли: Соня, разрывая бумагу, чертила план на оборотной стороне конверта (вчера пришло письмо от мамы, милой мамы.) — дабы юным бомбистам было ясно, где сто­ять, откуда ждать сигнала, когда швырнуть сверток с грему­чим студнем, из которого убийственные шарики разлетятся до двадцати сажень.

Метальщики выглядели взъерошенными птенцами, попав­шими в силки. И сердце у Тигрыча сжалось. Строки из заве­щания Дворника вспыхнули в ставшей цепкой памяти: «За­вещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей в борьбу на смерть. Дайте окрепнуть их характерам.» Почти крикнул об этом Перовской, перекрывая гул взволнованных голосов. Та повернула к нему серое лицо, упрямо и недобро усмехнулась.

Он понял, что все пропало. Что дни «Народной Воли», ко­торую с такой любовью выпестовал Дворник, сочтены. И то, о чем они договорились с Михайловым, с Желябовым и, ка­жется, во многом сошлись (с таким трудом!), — все рассыпа­лось на глазах, летело в геленджикскую пропасть.

По плану Перовской, дело решит взрыв на Малой Садо­вой, под которой из сырной лавки Кобозевых (Юра Богдано­вич и Аня Якимова) еще в феврале сделан подкоп, заложено два пуда динамита. Чаще всего по воскресеньям Царь проез­жает именно здесь. Если же он вдруг изменит маршрут, то на Екатерининском его встретят метальщики со снарядами; это ведь еще Катюша заметила (или — Соня?), что на повороте от Михайловского театра на набережную канала кучер за­держивает лошадей, и карета едет почти шагом. Лучшего ме­ста для подрыва не найти.

Мину под мостовой вели самые сильные — Желябов, Ко- лодкевич, Баранников (Савка), Фроленко, Исаев, Саблин, Суханов и Дегаев. Лучше других действовал буравом отстав­ной штабс-капитан кронштадтской артиллерии Сергей Де­гаев, коренастый, с тяжелым подбородком, насупленно-уп- рямый в душной подземной работе. Тигрычу он казался доб­рым малым, вполне надежным партийцем, пусть и недавно примкнувшим к «Народной Воле». Веселила чрезмерная во­сторженность, с которой Дегаев относился к ним, революци­онным авторитетам. Лев долго хохотал над случайно услы­шанным признанием штабс-капитана: «Видите ли, Фролен­ко, я бы счел за счастье поцеловать Тихомирова.»

Тигрычу приходилось бывать в хлебосольном доме Дегаевых. Мать Сергея была дочерью известного писателя Полевого, зна­ла языки, много читала, грезила литературно-политическим салоном, и, в конце концов, устроила у себя нечто подобное.

— Надеюсь, вы понимаете, — доверительно шептала Ната­лья Николаевна жующему пирожное Тихомирову, — что дети мои — исключительные личности. И все станут знаменитос­тями. Непременно! Посмотрите на Наташу. Мы ждем боль­ших успехов от ее артистических выступлений. А еще. — пухлые губы мадам Дегаевой и вовсе приблизились, защеко­тали ухо. — Я открою вам тайну: в нее безумно влюблен вели­кий революционер Петр Лавров. Брошюру «Социализм и борьба за существование» он посвятил ей. Да-да! Я вам дове­ряю. Об этом никто не должен знать.

Удивленные глаза Тигрыча крутились еще быстрее, пиро­жное предательски норовило соскользнуть на пиджак; На­таша, манерничая и подвывая, читала написанную белым стихом драму собственного сочинения (что-то про револю­цию, про Робеспьера, Марата и Дантона), и Лев с нетерпе­нием ждал, когда же, наконец, появится бесстрашная Шар­лотта Кордэ и заколет отмокающего в ванне Марата. Поче­му-то верилось: сразу наступит тишина и можно будет по­просить еще чаю.

— Ах, какую сенсацию вызвали в театре Наташа и Лиза! — продолжала мадам Дегаева. — К слову, Лиза — блестящая пиа­нистка. Вообразите, Лев, мои девочки появились в ложе—одна в белом, другая — вся в черном. А сыновья. Уверена: и Сере­жа, и младший Володя сделают себе карьеры на революци­онном поприще. Это ведь так романтично, правда?

Долго думать о штабс-капитане Дегаеве сегодня Тигрыч не мог. Вставало над Невой, похрустывало ледком, звенело редкими конками Прощеное воскресенье 1881-го.

— Прости, Соня. — сорвалось вдруг с губ. Она не рас­слышала, недоуменно вздернула плечики, заторопила Фро­ленко: пора, мол, в сырную лавку, сигнала ждать. Тот не спе­шил, пил красное вино, закусывая колбасой, кусками раз­ложенной на синей сахарной бумаге.

— Успею. Я должен быть в полном обладании сил, — спо­койно улыбнулся Николай, словно это не ему предстояло сом­кнуть в подвале провода и, возможно, погибнуть от взрыва на Малой Садовой. Но с Царем погибнуть, только с ним — это другое, совсем другое.

Тигрыч шел по Вознесенскому проспекту, обдуваемый тя­желым промозглым ветром. Одно радовало его: отправил Катюшу с дочкой в Орел, к родителям жены. К тому же Катя снова была беременна, на втором лунном месяце. Не нужно ей этого видеть.

Он же каким-то странным, непостижимым зрением видел все; видел напряженными, несущимися по кругу тревожны­ми глазами даже то, что в обычные дни навсегда ускользнуло бы от его цепляющегося за подробности взора.

Вот не к месту усмехающийся Рысаков в кургузой шапке до бровей, вот Соня с белым платочком у покрасневшего но­сика, вот Гриневицкий (ласковое прозвище: Котик) про­щально кивает головой, вот Вера Фигнер нервно кружит у памятника Екатерине Великой, вот по улице бежит Исаев: Царь не проедет мимо сырной лавки, не проедет. Значит — снаряды. И пускай в их силу не верит даже сам Техник. Соня верит. Стало быть, или сегодня, или никогда.

И бубнит, бубнит сипловато Кибальчич: «Помните же: ме­тательные мины взрываются при бросании от удара. Сооб­щение огня в снаряд устроено так: к дну припаяна гайка, в которую ввинчена латунная трубка. Трубка имеет посреди­не уширение и верхним концом укрепляется жестяной пла­ночкой в задержке. В латунную трубку вставляется стек­лянная трубочка, наполненная серной кислотой. Внутрен­няя поверхность латунной трубки спудрена смесью антимо­ния и бертолетовой соли.»

И усталый царский голос: «Что вам нужно от меня, без­божники?»

Тигрыч шел и никак не мог вспомнить, где он оставил обра­зок Святителя Митрофана Воронежского, подаренного ма­мой? На Подольской? В Троицком переулке? На Невском или Вознесенском? А может, у брата Володи? Кажется, да. Почему он подумал сейчас о крохотной иконке? Ответа не было.

Лев равнодушно прошел мимо слащавых, академически прилизанных «Поцелуйных обрядов» и «Боярских свадеб». Остановился у «Аленушки» какого-то Васнецова — не то из Вологды, не то из Вятки. Да и остановился потому лишь, что сам автор — сутуловатый молодой человек с темной бород­кой — рассказывал о картине зрителям и репортерам. По­нятно, о красоте человека из народа, о тоске, одиночестве и русской печали, о сказках его, о темном омуте с неизъясни­мыми тайнами, в который всматривается девушка, но не по силам ей пока изведать сокровенность собственной души.

«Эх, брат, — пронеслось в голове, — тебя бы с картиной в то шальное лето, когда все в народ пошли. Запоздал немного. А ведь в народники бы записали. Молились бы. Жаль, все напрасно.»

Он поймал на себе мгновенно-острый взгляд художника; тот, показалось, улыбнулся ему. Широко улыбнулся, словно уже предвидел многолетнюю верную дружбу, заранее откры­ваясь ей — просто и радостно. Впрочем, это случится еще не скоро, в другой жизни, совсем в другой. И в жизни той Вик­тор Михайлович Васнецов, близоруко щурясь цепкими гла­зами, тонким пером будет рисовать, придумывать новый шрифт, особый, выразительный — специально для книги «Монархическая государственность», которую за пять труд­ных лет напишет он, Лев Тихомиров.

Напишет? Да неужто такое приснится в самом кошмери- ческом сне? Приснится ему, нынешнему Тигрычу? Идеологу, умственной силе «Народной Воли», партии, насмерть сце­пившейся с самодержавием. Ловкому наблюдателю за выез­дами Царя, опытному конспиратору, умеющему стрелять из- под руки и уходить сквозными дворами при малейшей опас­ности.

А опасность была. Она возникла рядом: это он почувство­вал кожей. Оглянулся: прямо на него шел чернявый бонви­ван Петенька Рачковский, бывший радикал, теперь — агент охранки, разоблаченный Капелькиным. «Ага, значит, вер­нулся из Вильно? Больше не боишься нас? Или. Или понял, что организация дышит на ладан? Подлец.» — задохнулся на миг от гнева. Но гнев — враг конспирации. Взял себя в руки, шагнул за колонну, и дальше — беззаботно и одновре­менно стремительно — пошел кружить по залам. И вдруг ос­тановился, как вкопанный: в лицо полыхнула картина—«Утро стрелецкой казни». «Суриков, Суриков. Из Сибири.» — про­неслось в тревожном воздухе.

Собственно, казни еще не было. Но было что-то страшнее, смертельнее, чем сама смерть — предчувствие гибели, крови. И этот волчий взгляд рыжебородого стрельца, скрестивший­ся с царским взглядом: злой, непокорный бунтарь и хмурый Петр I, древняя молитвенная Русь и вздыбивший страну ре­форматор, окруженный иностранцами.

«Как сильно. И что за люди. Русский народ. И они идут на смерть без колебаний, — запульсировало в горячей голо­ве. — А мы? Мы тоже. На смерть. Но теперь все наоборот. Да-да! Тогда Царь хотел, чтоб в России было как в Европе. Народ противился, стрельцы взбунтовались. Петр был рево­люционером на троне. Так? А нынче мы хотим как в Европе: конституция, парламент, республика. А народ? Не знаю. Кравчинский, Михайлов, князь Кропоткин брали загранич­ные деньги — на революцию. Выходит, теперь мы с иност­ранцами? Да нет же, нет! Пора уходить. Если сегодня Пе­ровская. Если сегодня все случится. И эта картина. Казнь. Какая страшная связь.»

Толпа у суриковского полотна становилась все гуще. Тиг­рыч с усилием оторвал взор от готового умереть стрельца, по­пятился, наступил кому-то на ногу, извинился. И тут дрогну­ли, зазвенели стекла в высоких оконных рамах. В зале повис­ла тишина, сквозь которую пробился надтреснутый голос:

— Господа, это. Это динамит. Возможно, новое покуше­ние.

Публика вдруг отшатнулась от картины. Толпа увлекла за собой и Тихомирова. Когда он был в дверях, раздался еще один удар — далекий, тоскливо отозвавшийся в сердце.

Он еще долго бродил по городу. Заглянул в карточный клуб: уж сюда-то наверняка сходятся все слухи. Большая часть гостей была занята игрой, будто бы ничего не случилось. Тиг- рыч выпил водки в буфете и — о чудо! — водка, пожалуй, впервые подействовала на него. Подсел к игрокам, спросил развязно, почти зло:

— И что же?.. Взорвали?

— Тяжело ранен. Три в червях. Увезен к себе. Два без козырей, — коротко бросил господин с седым бобриком, слад­ко затягиваясь сигарой.

Царя увезли в санях полицмейстера Дворжецкого. Страш­ное совпадение: сани стремительно нес знаменитый конь

Варвар, когда-то умчавший от жандармской погони князя Кропоткина, Сергея Кравчинского, а затем плененный и по­ставленный на государеву службу.

На многолюдной Дворцовой Лев посмотрел на часы: 3.35 пополудни. Он поднял глаза на флагшток Зимнего и увидел, как медленно спускается императорский штандарт, опове­щая о кончине Александра II.

Все. Охота на деспота окончена. Почти 18-месячная охо­та. Приговор Исполкома приведен в исполнение. «Народная Воля» слов на ветер не бросает.

В тот вечер он не пошел на конспиративную квартиру у Воз­несенского моста. Признаться, не хотелось встречаться с Со­ней, видеть синий победный пламень в ее торжествующих гла­зах: «Видишь, видишь, мы отомстили! Я отомстила. А ты.»

Перовская, конечно, ждет уличных волнений, неповинове­ния правительству, да что там — возможно, немедленной рево­люции. И другие тоже ждут. Когда еще наступит более подходя­щий момент — междуцарствие? И кто же поведет восставших, как не доказавшая свое первенство грозная «Народная Воля»?

Но ничего подобного не происходило в тот ветреный вечер. Тигрыч дотемна толкался среди тысяч горожан, заполнив­ших площадь и улицы. Тут были рабочие, ремесленники, тор­говцы, мелкие чиновники, кухарки и прачки, крестьяне из ближних деревень, юные офицеры, извозчики в синих каф­танах с белыми номерами на спинах, гимназисты, учителя. И с каждым шагом, с каждым взглядом, пойманным им в огромной толпе, ему становилось ясно, что народного беспо­рядка, этого чаемого социалистами немедленного послед­ствия катастрофы, не будет. Съезжались марш-маршем от­ряды казаков, но совершенно напрасно: переполненные скор­бью люди сами были охраной и опорой полнейшего порядка.

Тигрыча отнесло, прижало почти к лошадям. Он услышал простуженный голос рябоватого хорунжего:

— Вот сказали бы: это народ Государя убил — пошли бы на народ, все вдребезги бы разнесли! Ни друзей, ни родичей не пожалели бы, все в прах конями б растоптали.

— А отца родного? А мамку? — отозвался ломкий молодой голос.

— Да кто уж там разбирать станет! — со всхлипом отрубил хорунжий. — Потому как Царь, коего любили и обожали. Помазанник. И волю народу дал.

Кто-то с силой дернул Льва за рукав.

— Скубент? А ну-ка давай туда, к штабу! — потянул за собой рыжебородый мужик в картузе, сильно смахивающий на стрельца с картины.

Но другой мужик в овчинном полушубке нараспашку вы­ручил Тигрыча:

— Пусти, Проша, староват он для скубента. Вон стоят, лыбятся. Их бери за шкирку..

Освобожденный Тихомиров снова поплыл в толпе. Негодо­вание к преступлению, ужас от пролитой августейшей крови, сострадание к убиенному монарху—вот чем дышала она, и это скорбное дыхание Лев ощущал почти физически. Малейший проблеск сочувствия к злодеянию, да что там — просто равно­душие к общерусской беде, все это мгновенно и чутко схваты­валось людьми, толкало их к мести, к сиюминутной расправе. Но и расправа была другой—никого не терзали, не били в юшку распластанного на мостовой. Тигрыч видел, как мимо тащили к полиции всякого подозрительного, и во дворе Главного штаба сам собой образовался приемный пост, охраняемый доброволь­цами. Не было яростных криков, никто не давал волю чув­ствам — насколько они были глубоки и сильны.

«Народный порядок. Народная самоорганизация перед лицом несчастья. Вот ведь оно!» — выбрался Тигрыч на Не­вский проспект.

В понедельник все собрались в квартире у Вознесенского моста. Сидели молча, ждали Перовскую. Даже балагур Фро­ленко пришел без бутылки вина и, надсадно вздыхая, устро­ился на стуле у подоконника. Дверь отворилась. Соня вошла своими мягкими, неслышными шагами. Повернулась к дру­зьям измученным, неживым лицом, обессиленно качнулась; Тигрыч едва успел подхватить ее.

— Ну и покончили с ним! Все теперь, Левушка (как же давно не называла его так!), — с трудом перевела дыхание. — Бомбы бросили сперва Николай, потом Котик.

— А Емельянов-то, Емельянов! — расхохотался Кибаль­чич. — Представляете, забыл, что у него снаряд в портфеле: стал помогать усаживать раненного Царя в сани.

Улыбнулись кисло, вяло. Соня вдруг порывисто прижа­лась к Тихомирову и расплакалась, беззащитно, по-детски, у него на груди:

— Мне. Мне снились. желтые иммортели. в луже крови.

Однако к вечеру Соня вполне овладела собой. Ее и Веру

Фигнер уже захватила мысль о следующем покушении — на нового Государя. Хорошо бы взорвать мину под Малой Са­довой, если Александр III поедет по ней из Аничкова дворца: ведь сырная лавка пока не раскрыта, Богданович и Якимова на своих местах; пусть посидят хотя бы пару-тройку дней.

— Это риск. Мы ставим на карту жизнь Ани и Юры. — возразил Тихомиров. Его поддержали Исаев и Кибальчич.

— Да, риск, — побледнела Перовская. — Но Исполком имеет право на него!

— Во имя дела мы. — поддержала подругу Фигнер.

— Мы вправе бездумно рисковать жизнями товарищей? Чушь! — возмутился Тигрыч. — Разве нас не просил в заве­щании Дворник: беречь друг друга? Не сегодня завтра в ма­газин ворвется полиция и.

— Это трусость! — у Сони перехватило дыхание. — Если бы здесь был Желябов.

Все возмущенно зашумели. Перекрывая гул голосов, Лев крикнул:

— Богдановичу и Якимовой нужно уехать из Петербурга первым же поездом! А я.

— И ты хочешь уехать? — улыбнулась ледяной улыбкой Перовская.

— А я. Я нынче же напишу письмо. Письмо новому им­ператору Александру III. От имени Исполкома «Народной Воли».

— Конечно, конечно. Ты ж наша литературная сила.

Два письма были написаны этой мартовской ночью Царю.

Одно — идеологом подпольной революционной партии Львом Тихомировым, другое — обер-прокурором Святейшего Си­нода Константином Победоносцевым.

«Ваше Величество: один только и есть верный, прямой путь — встать на ноги и начать, не засыпая ни на минуту, борьбу.. — рвал пером черновики, мучительно подыскивал слова Победоносцев. — Весь народ ждет Вашего властного на это решения, а как только почует державную волю, все поднимется, все оживится, и в воздухе посвежеет. После­дняя история с подкопом приводит в ярость еще больше на­родное чувство. Не усмотрели, не открыли; ходили осматри­вать, не нашли ничего. Народ одно только и видит здесь — измену.. Простите мне мою правду. Не оставляйте Лорис- Меликова. Я не верю ему. Он фокусник и может еще играть в двойную игру. Если Вы отдадите себя в руки ему, он приведет Вас и Россию к погибели. Он умел только проводить либе­ральные проекты.»

Тревожные мысли проносились в голове бывшего царского воспитателя. Да, нигилизм развращает разум, убивает веру, рушит закон Божий. А если порушен закон Божий, то его ме­сто занимает закон человеческий — конституция. Был прото­иерей в храме, а скоро будет властвовать мирской законник — велеречивый адвокатишко. А там и парламент-говорильня, и вскоре не в церковь люди пойдут, а на биржи. И Государь ста­нет не перед Богом отвечать, а перед выборными представите­лями, депутатами земскими, стало быть, которым хочется иметь доступ к казенным финансам. Ясное дело: денежка, что за сладкий приз! Не зря же либералы жаждут «увенчать зда­ние» реформ конституционным образом правления.

Ах, что за беда — все эти реформы! И какой же важный, какой страшный момент: куда поведет Россию новый Царь? По безбожному ли западническому пути, сулящему соблазны и услаждение ненасытной плоти, или. Или остановимся, опа­мятуемся, чтобы остаться Святой Русью, бытием своим осу­ществляющей правду Божию на земле, Христов закон?

Но как трудно это, как трудно.

А в трех верстах от домашнего кабинета обер-прокурора тоже скрипело перо: Тигрыч, обжигаясь чаем, дописывал свое письмо; знаменитое письмо, которое войдет в историю под заголовком «Исполнительный Комитет Императору Алек­сандру III». Даже Карлу Марксу оно понравилось, и он ото­звался из-за границы: «Это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические. Петербургский исполнительный комитет, который действу­ет так энергично, выпускает манифесты, написанные в ис­ключительно «сдержанном тоне». Его манера очень далека от. ребячливых крикунов, проповедающих цареубийство как «теорию» и «панацею».

Выходит, ему, Тигрычу, все же что-то удалось сделать — найти верную интонацию даже в таком грозном манифес­те как требования «Народной Воли» к новому Царю. Он выбрал хорошее время: опустошенные, обессиленные кро­вавой удачей на Екатерининском канале, Перовская и ее помощники (сигналисты, техники, метальщики) почти не лезли в текст, и после вяловатого обсуждения письмо от­несли в летучую типографию. Один его экземпляр отпеча­тали на веленевой бумаге и по почте отправили лично Алек­сандру III.

Тигрыч писал то, во что верил тогда: силой подавить ради- кальское движение нельзя, ибо оно вызвано тяжелым поло­жением народа. И если ничего не изменится, то страну ожи­дает «кровавая перетасовка, судорожное революционное по­трясение».

Тут Перовская очнулась: не понравилось «судорожная». Считалось: революция — не болезнь, не судорога, а очище­ние, бодрое подталкивание слишком уж медленной истории. Но Тихомиров лишь отмахнулся, и Соня, вздохнув, ушла спать в соседнюю комнату.

Есть два выхода: либо революция, либо «добровольное об­ращение верховной власти к народу». «Народная Воля» со­ветует избрать второй путь. И тогда. Исполком прекратит свою деятельность, успокоенные террористы разойдутся для мирной работы на благо русского народа.

Тихомиров никогда еще не писал Царю. И от этого сердце стучало по-весеннему гулко и смело. Он чувствовал себя дрес­сировщиком, грозно входящим в клетку к саблезубым хищ­никам. Удар хлыста — уверенная фраза, требовательная ко­манда — и, готовые растерзать его обитатели клетки сидят как миленькие; будто и не знают, что перед ними — всего лишь слабый человек с глуховатым голосом и вращающи­мися глазами, состоящий из нежной тленной плоти.

«Итак, ваше величество (нарочно — с маленькой буквы), решайте. Перед вами два пути. От вас зависит выбор. Мы же затем можем только просить судьбу..» Хотел написать: мо­лить Бога, но остановился. Это уж слишком. Довольно и того, что он явился сюда с траурной повязкой на рукаве — по слу­чаю царской кончины. Пояснил: для конспирации.

«Дворник. Саша. Ты бы понял меня? Ты, великий мастер потаенных дел, партийных секретов. Или же успех конспи­рации, в конце концов, может завести в тупик? В тупик бес­сердечности, подлого обмана, измены? Ведь конспиратор должен быть виртуозом лжи, притворства, и не чувствовать при этом отвращения, укора совести.»

Трудный вопрос. И только ли для конспирации он надел повязку? А не вспомнил ли он, подходя утром к Вознесенс­кому мосту, старого учителя Рещикова, тихо заплакавшего после каракозовского покушения? И еще — странное лицо гимназиста Андрюши Желябова.

Впрочем, довольно.

«. просить судьбу, чтобы ваш разум и совесть подсказали вам решение, единственно сообразное с благом России.» (Так- то, ваше величество! «Ваше великое — не перелезешь», — вспомнилось халтуринское, злое).

Не удержался, прочитал концовку вслух. Кружковцы мол­чали — торжественно и бездумно. Кажется, он снова берет верх — над всеми их подкопами, гремучими студнями, под- сайдашными кинжалами, «медвежатниками», над сходками- встречами, гоньбой за предателями, знаками безопасности в штаб-квартирах, спорами, беготней от полиции, и именно эта беготня почему-то особенно мучила его: жертвенная борь­ба за народное счастье вдруг превращалась в мелкие стычки с охранкой.

Обстановку разрядил Фроленко, появившийся с бутыл­кой красного вина, колбасой и новой эпиграммой на Побе­доносцева:

Победоносцев — для Синода.

Обедоносцев — для Двора.

Бедоносцев — для народа.

И Доносцев — для царя.

Смеялись долго, громко, да так, что даже разбуженная Соня вышла к ним. И тоже улыбнулась. В последний раз.

Глава двадцать четвертая

Под аркой Гостиного двора остановилась, тяжело дыша, дама средних лет в темно-синем пальто с пелериной. Тихо­миров не сразу заметил ее; больше волновал красный кант на брюках усатого прохожего, одетого в штатское: филер? жан­дарм? Так спешил, что штаны поменять не успел. Куда спе­шил? За кем? Уж не за ним ли, Тигрычем?

В последние дни шпиономания вконец извела его. Повсю­ду мерещились агенты охранного отделения. Еще бы: второй метальщик Котик скончался от ран в тот же день в Коню­шенной больнице, но маленький Рысаков в шапчонке из выдры был жив и открывал следствию одного товарища за другим.

Ворвались в тайную явку на Тележной; здесь до последне­го патрона отстреливался Коля Саблин, а затем пустил себе пулю в голову. В квартире арестовали его любовницу Гесю Гельфман, как позже выяснилось, беременную на четвертом лунном месяце.

И, наконец, 10 марта взяли Соню.

Министр внутренних дел граф Лорис-Меликов незамед­лительно доложил Александру III: «.10 числа, в 5 часов по­полудни, на Невском проспекте, против памятника импе­ратрице Екатерине II, по указанию девицы Луизы Сундберг, задержана околоточным надзирателем 1-го участка На- рвской части Широковым женщина, проживающая по 1-й роте Измайловского полка с Андреем Желябовым. под име­нем вдовы Лидии Антоновой Войновой. Арестованная отка­залась назвать свое имя. При осмотре у нее отобраны раз­личные прокламации. По доставлении ее в с.-петербургс­кое губернское жандармское управление арестованная в 11 часов ночи созналась, что она Софья Львовна Перовская. Как известно из показания Гольденберга, личность эта, живя в Москве вместе с Гартманом, принимала деятельное учас­тие во взрыве 19 ноября 1879 года».

А вскоре в руки жандармов попали и остальные — Исаев, Ланганс, Фроленко, Якимова, Кибальчич, Лебедева. Из членов Исполкома на свободе оставалось лишь трое — Вера Фигнер, Маша Оловенникова и он, Тигрыч.

Лев понимал: это — разгром партии. Как нелепо, смешно зазвучало теперь его письмо к Царю: слова, пустые слова. Центр «Народной Воли» обескровлен, сил на борьбу не осталось.

Он осмотрелся: усатый господин в брюках с жандармс­ким кантом куда-то пропал. А женщина. Бледная, с испла- канным лицом, она все так же стояла в арке, неслышно ше­веля бескровными губами. Что-то знакомое было в ней. Гос­поди, да это же мать Перовской! Конечно, конечно, это она. Осунулась, постарела.

Первое желание — уйти, скрыться; ведь его тоже ищут и, наверное, фотокарточки идеолога «Народной Воли» есть у каждого филера.

— Варвара Сергеевна, — приблизился он, зашептал, по­нимая, что рискует головой. — Вам дурно? Я помогу... По­мните меня? (Только бы не вскрикнула, не назвала громко по имени!).

Мать Сони вздрогнула, повела измученными глазами; уто­нувший в себе взгляд остановился на его лице. Казалось, она пытается вспомнить, узнать.

— Лев? Левушка?! Тихомиров?! — стала сползать по стене; Тигрыч успел подхватить ее.

— Тс-с-с! Нельзя. Прошу вас! — озираясь, приложил он палец к губам. — Меня могут схватить.

— А Соню. Соню мою уже схватили. Вы понимаете? По­нимаете? Меня вызвали из Крыма.

На них стали обращать внимание. Лев почти силой отвел Варвару Сергеевну в кондитерскую Андреева на Невском, помещавшуюся в подвальном этаже. Они сели в маленькой задней комнате, как всегда полупустой, не догадываясь, что три недели назад здесь, за тем же столиком, над такими же пирожными сидела Соня и отдавала последние распоряже­ния юным бомбистам. Один только Котик спокойно съел принесенную порцию.

— Мне сказали. У Сони в этом ужасном доме. Предва­рительного заключения. Отобрали вещи: пальто, золотое кольцо, пенсне, запонки к рукавичкам, две монетки по 20 и 5 копеек. И еще — маленькую воротниковую вуаль. — гово­рила и говорила Перовская, пытаясь согреть неживые ладо­ни, обхватив ими стакан с горячим чаем. — Как вы думаете, Левушка, мне что-нибудь отдадут?

— Должно быть. Впрочем. — задохнулся от тоски Тигрыч.

— Знаю, знаю, вы любили Сонечку! И она тоже. — попы­талась улыбнуться Варвара Сергеевна. — После вас, Лев, останется ребенок. Вот если бы она родила девочку.. Но она создана для другого! И — ничего. Пусть заберут золото, коль­цо. И вернут маленькую. Да, совсем маленькую воротни­ковую вуальку. Ведь она пахнет Соней. Я пойду. Я попрошу мужа. Он действительный статский советник. Его знают при Дворе. Он должен пойти и попросить. вуальку..

У Варвары Сергеевны задрожал голос, она резко поднялась со стула; посуда зазвенела, молодой буфетчик повернул к ним сверкающую бриолином голову. Тихомиров с тревогой посмот­рел в окно: из подвала был виден лишь промельк ног спешащих прохожих. И в этой толчее он вдруг заметил все тот же красный шнурок на брюках: снова филер? Определенно за ним, опреде­ленно. Успел удержать Перовскую; она грузно села, закрыв лицо рукой в черной перчатке. Судорожными глотками Лев выпил чай, ощупал в кармане револьвер, зачем-то зажмурился. Когда открыл глаза, то никакого жандармского шнурка в окне не было. Показалось? Конечно, конечно. Вспорхнувшее к гор­лу сердце охотно приняло счастливую догадку.

— Я была у Сони. Мне дали свидание. — сквозь притор­но-тяжелый дух кондитерской пробился к нему голос Варва­ры Сергеевны.

— Что она? Как? — косясь на окно, спросил глухо.

— Мы почти не говорили. Сонечка просидела рядом, по­ложив голову мне на колени. Тихая, словно больное изму­ченное дитя. А жандармы. Они были тут же.

Нехорошо, тревожно дрогнула входная дверь — это Тиг­рыч сразу заметил. Будто кто-то (он уже понимал — кто) то открывал ее, то прикрывал, стараясь, должно быть, украд­кой рассмотреть, что делается в кондитерской.

— Какое у нее лицо, вы помните? С мягкими линиями. — не в силах была остановиться Варвара Сергеевна. — Разве можно подумать, что она сделается.

— Да. Разумеется, нет, — пробормотал Тихомиров.

— Но Соня жила по убеждениям. И я уважаю. Она умела любить страдающих людей. Понимаете? И могла бы стать народной учительницей или пусть фельдшером, — Перовс­кая неожиданно улыбнулась. — Она никогда не забывала составить для меня посылочку из сластей. И пастилы мали­новой непременно.

Тошнота подкатилась к горлу.

— Голубонькой меня называла. И все просила, все проси­ла: купи мне воротничок в тюрьму. Да только поуже, поуже! И рукой проводила по горлышку, по шее. Показывала, ка­кой надо. Потеснее, значит. Проведет ручкой по шее и блед­неет. Почему, Левушка, почему?

— Не знаю, простите. — выдавил Тигрыч, все зная напе­ред.

Дверь стала медленно открываться; и, прежде чем она рас­пахнулась, Лев успел нырнуть под стол, шепнул снизу:

— Скажите филерам: пошел в ватер клозет! Извините, про­шу.

Все так и вышло. Ринулись в уборную. Не мешкая, Тихо­миров вскочил и побежал к двери, унося на спине стол, с которого падали, разбивались стаканы и вазочки. У порога сбросил стол под ноги кинувшегося на перерез буфетчика; тот смешно подпрыгнул, свалился, даже на полу поправляя набриолиненную красоту.

— Левушка! Левушка! — кричала Варвара Сергеевна. — Прокурор Муравьев. Вы слышали о нем? Он будет главным обвинителем на суде. Это хорошо. В детстве они дружили с Соней. Она спасла его. А теперь. Он был влюблен, дарил цветы. Такие желтенькие.

— Иммортели! — рявкнул Тихомиров, ткнув в живот ство­лом «бульдога» перепуганного швейцара. — Открывай! Ну же! Застрелю.

Он ушел и на этот раз. Ушел сквозными подъездами, про­ходными дворами, по скользким камням набухших весен­ней сыростью переулков. Ушел, потому что назубок помнил тайные маршруты Михайлова, помнил схему друга, и друг этот из смрада Алексеевского равелина словно бы тянул и тянул, изнемогая, перед ним спасительную ариаднову нить.

Ночью его била дрожь. Губы вышептывали: «Иммортели, иммортели, вам они не надоели? Иммортели.» Хотелось в Орел — к Катюше, к дочке.

Иммортели. В переводе с французского: бессмертные. Как же приятно было Коленьке Муравьеву дарить лимонные, словно напоенные солнцем, букетики легких цветов милой голубоглазой девочке Соне! Тогда, в Пскове, жизнь казалась бесконечной.

Да, с французского. И ведь именно в Париже товарищ прокурора столичной судебной палаты Муравьев впервые серьезно задумался о смерти, о том, что светлое течение дней может враз оборваться. Слава Богу, рана от ножа злых апа­шей оказалась неопасной, он давно оправился, подлечился и теперь работал в Петербурге, как обычно, много.

И вдруг... «Вам доверено исполнять обязанности обвини­теля в Особом присутствии Правительствующего Сената по делу о злодеянии 1 марта 1881 года, жертвой коего стал в Бозе почивший император Александр II Николаевич. В случае успеха будете представлены к ордену Святой Анны I степе­ни. Получите место прокурора Санкт-петербургской судеб­ной палаты.»

Но разве он служил за ордена, за должности влиятельные?

Николай Валерианович ответил согласием и погрузился в изучение материалов дела.

Он понимал: убийство Государя — величайшее из злодея­ний, когда-либо совершившихся на русской земле. Но не ясно было молодому прокурору, отчего горстка людей (едва ли более 50 человек), в напряжении всех своих сил ополчи­лась именно на самодержавие. Разве не знали они, что пра­вославная монархия — форма правления не заемная, таин­ственно-сакральная, выработанная за века русскими совер­шенно самостоятельно (Богом данная!); всякие же респуб­лики, парламенты и прочая — то принесено неразборчивыми революционными ветрами с Запада, и неизвестно, прижи­вется ли сие на нашей почве, и не вырастет ли потом такой уродец, что останется лишь за голову схватиться. И еще по­ражало его, что действовала «Народная Воля» вовсе не по воле народной, а по своему упрямому и жестокому разумению, вбив в свои горячие лбы идею улучшения жизни через цареу­бийство, страстно желая немедленно заменить самодержа­вие одного самодержавием всего народа. (Представлял, по­еживаясь, как многомиллионное население империи скопом карабкается на престол!).

Кроме того, подпольная партия, встав на путь кровавой терроризации, демонстрировала полное презрение к русско­му обществу, к его чаяниям и раздумьям. Нигилисты все ре­шали сами: кто сатрап, а кто друг; кому жить, а кому уми­рать. Непостижимо: бороться за интересы народа, общества, и при этом плевать на эти интересы. Рушить царство, осно­ванное на главенстве духа, смирении ума и самоограниче­нии плоти.

Но как же верно выразился писатель Достоевский — о са­модержавии сказал, перед кончиной своей. Если смотреть гла­зами русских иностранцев (социалистов-нигилистов, ткаче­вых-лавровых), то это — тирания, а если по-русски думать, самостоятельно, без европейского обезьянничанья, — источ­ник всех свобод. Мысль воодушевила прокурора — такой про­стой и ясной она была. Выходит, истинное народничество — есть исповедание идеи самодержавия. Именно, именно!

В Сенате торопили, и Муравьев уже начал репетировать прокурорскую речь.

«Господа сенаторы, господа сословные представители! Я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величи­ем лежащей на мне задачи. Перед свежею, едва закрывшею­ся могилой нашего возлюбленного монарха, среди всеобще­го плача Отечества, потерявшего так неожиданно и так ужас­но своего незабвенного отца и преобразователя.»

Еще раз прочитал вслух. В гулком домашнем кабинете (тут не было ничего лишнего) слова звучали отчетливо и весомо. Тихо вошла мать; в ее глазах стояли слезы. Что ж, теперь — о злоумышленниках.

«.я боюсь не найти в своих слабых силах достаточно яр­кого и могучего слова, достойного того великого народного горя, во имя которого я являюсь теперь перед вами требовать правосудия виновным, требовать возмездия, а поруганной ими, проклинающей их России удовлетворения.»

С ледяным негодованием Муравьев листал дела террорис­тов — Желябова, Рысакова, Тимофея Михайлова (однофа­мильца Дворника), техника Кибальчича. И чем более вчи­тывался, тем страшнее ему становилось. Нет, не может им быть места среди Божиего мира. Им, отрицателям веры, бой­цам всемирного разрушения и всеобщего дикого безначалия, противникам нравственности, беспощадным развратителям молодости; повсюду несут они жуткую проповедь бунта и крови, отмечая убийствами свой отвратительный след. Все, дальше идти им некуда: мера злодейства переполнена. Они запятнали Россию драгоценной царской кровью.

Признаться, немного жаль было Кибальчича. Даже гене­рал Тотлебен обмолвился: «Таких нельзя вешать. Засадить бы в тюрьму и пускай изобретает.» Говорили, что в камере он просит бумаги — для проекта воздухоплавательного при­бора.

Но среди цареубийц была единственная женщина, назван­ная душой заговора. Необъяснимое волнение охватило про­курора, когда он перевернул страницу.

Та-а-к, та-а-к. Ага, «в той же местности события. по стран­ной случайности. была задержана женщина, которая с перво­го же слова захотела откупиться взяткою в 30 рублей. А когда это не удалось, должна была признать, что она сожительница Желябова—Лидия Воинова, в действительности же.»

Воздух кончился. Показалось Муравьеву, что со скольз­ких досок детского парома он снова срывается в темный пруд и с застывающим от страха сердцем идет ко дну — навстречу звонко вспыхивающим зеленым пузырькам, и этот звон на­растает, заполняет все вокруг. «Соня! Соня! Ты спасешь меня! Спасешь.»

Дочитал: «.в действительности же — Софья Перовская. У Перовской большое революционное прошлое».

Перед глазами поплыли лимонные круги, — словно бы кто- то махал на прощание легкими букетиками иммортелей. Не может быть! Соня?!

«Цареубийца. Сожительница Желябова. А еще раньше это­го. Тихомирова. Вон его книжонка «Сказка о четырех бра­тьях». Помнится, Победоносцев передал — для ознакомле­ния. Из МВД сообщили: прокламацию дерзкую и письмо исполкома «Народной Воли» к новому Государю — тоже его рук дело. Кличка у прохвоста. Да-да, Тигрыч. Судейкин его ловит, никак не поймает.»

Кудрявый мальчик в матроске, белокурая девочка в на­рядном платье с турнюром. И добрый пони, уносящий их по золотой аллее губернаторского сада. Пони идет мерным ша­гом, и стук копытцев все глуше, все дальше.

Это если прикрыть измученные глаза. А если открыть? И тотчас всхрапывают, бьют копытами другие кони; изящная курсистка, так похожая и непохожая на девочку из сада, ма­шет кружевным платком, огненный столб взмывает вверх, отгрызая динамитным оскалом заднюю часть царской каре­ты. Раненые, много раненых. Но главное — там тоже маль­чик: бьется в грязи, кричит от боли. И оглушенный Государь, отклонив помощь, спешит к ребенку, потому что он отец. Да, он отец всего народа и этого мальчишки, кажется, Заха­рова. «Народная Воля», народовольцы. Как страшно: Соня с ними. Но, может быть, народничество — истинное, без про­кламаций — совсем в другом? В том, хотя бы, что Царь в ми­нуту смертельной опасности думает не о себе. И тут его уби­вают, потому что в этой высшей тревоге о судьбе своего под­данного, о безвинно страдающем мальчике, о каждом из «ма­лых сих» — он беззащитен. Его легко убить.

«Соня, Соня. Что же делать, дорогая моя? Теперь тонешь ты, а я стою на палубе парома, и мне не по силам ничего сде­лать, — темнел прокурор бессонным лицом. — Но как ты могла, как посмела? С циническим хладнокровием расстав­ляла метальщиков.»

Казнь назначили на 3 апреля. Спешили: всего лишь два дня назад вынесли приговор.

Загримированный Тигрыч метался между Орлом и Петер­бургом. Он привозил статью в «Дело», отдавал редактору Шелгунову а после кружил по питерским улицам; в редак­ции только и говорили о речи философа Владимира Соловь­ева на Высших женских курсах. Именитый профессор бро­сал в притихшую публику: нельзя осуществить на земле прав­ду путем убийств; только извращенное христианство могло дойти до мысли осуществить ложно истолкованное Царство Божие путем внешних средств — путем насилия. Выходило, что философ осуждал народовольцев.

Но за несколько дней до казни в переполненном зале Кре­дитного общества он уже поучал Государя: «Пусть царь и са­модержец России заявит на деле, что он, прежде всего, хрис­тианин, а как вождь христианского народа, он должен, он. (профессор побледнел от собственной отваги, красиво отки­нул со лба длинные волосы). Он обязан быть христианином. Он не может не простить их! Он должен простить.»

Последние слова утонули в аплодисментах. Тигрыч, пря­чась за колонной, тоже не жалел ладоней. Совсем скоро он увидит, как из плотной толпы летят комья грязи в тела уже повешенных цареубийц, его товарищей по борьбе. Эти ко­мья бросала другая Россия. Другая, так и не узнанная «На­родной Волей». О ней думал обер-прокурор Священного Си­нода Победоносцев, когда, задыхаясь от гнева, спешно пи­сал Александру III: «Я русский человек, живу посреди рус­ских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смер­ти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, Ваше Величество, — да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.»

Трудно дался этот процесс Муравьеву, исполняющему обя­занности прокурора при Особом присутствии Правитель­ствующего Сената. Мало кто знал, сколько молитвенных слез он пролил, сколько мук пережил. Конечно, Соня. Ныло сер­дце, когда он смотрел на нее. Но Соня не сводила глаз с Же­лябова, а тот скалился, огрызался, высмеивал первоприсут­ствующего, и Перовская устало и нежно льнула к любовни­ку. И хорошо, потому что так она отпускала Николая Вале­риановича, отдалялась, таяла в кущах губернаторского сада.

Прочь, мечтательность. Прочь, воспоминания. Пони, доб­рый трудяга пони увез девочку. Навсегда.

Вскоре он вполне овладел собой; голос зазвучал совсем по- прокурорски — напористо, грозно. Тревожило только одно: тяжкое, невыносимое впечатление производил этот процесс, потому что позволял цареубийцам выставляться сильной партией, имеющей право на существование, свидетельство­вать о своем торжестве, быть героями-мучениками. Это по­ходило на парад, который лишь смущал умы, общественную совесть, прельщал и соблазнял неокрепшую юность.

«Зло должно быть пресечено силой, иначе зло будет торже­ствовать, самоутешаясь безнаказанностью, развращая этой безнаказанностью нестойкие души, повергая их в грех; но и носителя злодейства нужно остановить, чтобы он более не нарушал Христовых заповедей, не грешил. Остановить и спасти от вечной смерти его душу. Остановить любыми сред­ствами. — простая и ясная мысль открывалась прокурору Муравьеву. — Но все то, что сотворил Бог, сотворено добрым. Зло сотворено по собственной человеческой воле. Выходит, зло — одно из явлений свободы? Ах, как же много цареубий­цы говорят на суде о свободе.»

И вот: «Посему Особое присутствие Правительствующе­го Сената определяет — подсудимых: крестьянина Тавричес­кой губ. Андрея Ивановича Желябова, 30-ти лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27-ми лет, сына священника Николая Ивановича Кибальчича, 27-ми лет. на основании ст. Уложения о наказаниях. лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.»

Но зачем, зачем столько солнца? С восьми утра оно зали­вало огромный Семеновский плац, примыкающие к нему улицы и переулки. Над мостовыми висело марево, и от этого казалось, что все вокруг струится, и в этих струях нездешне и ломко плыло, поднималось, мерцало обширное место казни— с толпой горожан, шпалерами войск, эшафотом с висели­цей, подъезжающими к площади позорными колесницами.

Тигрыч почти бежит к Литейному. Драгоценное время ухо­дит, но он еще верит, что товарищей можно спасти. Наспех принят план, и по этому плану на трех выходящих на про­спект улицах должны собраться человек триста распропа­гандированных Рысаковым рабочих. Рабочие разделятся на группы: на крайних улицах — малые, на средней — большая, ударная. Член кронштадтского кружка «Народной Воли» лейтенант Эспер Серебряков предложил: когда колесницы поравняются со средней улицей, то все три группы по сигна­лу бросятся вперед, в толпу, прорывая шпалеры войск. Дело боковых групп — посеять панику, замешательство. Ударную поведут морские офицеры. Но где же они? Где рабочие?

В отчаянии Лев подбегает к случайным зевакам в заводс­ких картузах:

— Вы? Вы?! Чего медлим?

От него шарахаются, как от полоумного.

— Простите. Я ошибся, — и тут же отчаянно свирепеет: «Простите? Это когда каждое мгновение решает—жизнь или смерть?!»

Задумано, что рабочие возьмут колесницы в круг, и ловкие морские офицеры вскочат, обрежут веревки на осужденных, и тут же увлекут их в толпу, а там — в переулок, к ожидаю­щим каретам.

Никого. Ни фабричных, ни кронштадтцев. Должно быть, что-то случилось.

Лучи бьют в лицо Тигрычу, и это очень опасно: свет откры­вает, разоблачает грим; любой, даже начинающий филер мо­жет взять его в оборот. Но Лев не думает об этом. В груди тесно от горького жара.

Все пропало. Время упущено. Господи.

По бесконечной Николаевской он пробирается в толчее к плацу, чтобы увидеть Соню. Зачем? Он и сам не знает.

Колесницы совсем рядом. Пять фигур в черных арестантс­ких шинелях — точно большие больные птицы. Где? Где она? Да вот же, вот! Невольно подался, шагнул с тротуара, наткнулся на окрик: «Назад! Па-а-апрашу! Не положено.» Но и окрик помог. Показалось, что Соня вздрогнула, подняла на него уто­нувшие в сером лице пронзительно посиневшие глаза.

«Прощай. Не смогли. Но. Зачем? Все напрасно», — сами вышептали пересохшие губы.

Вертится на колеснице Кибальчич:

— Соня, я хочу найти философскую формулу, которая бы убедила меня, что жить не стоит. И как ни ломаю голову, ни­как не найду: жить так хочется.

Глупости, конечно: Тигрыч ничего не слышит. Только скрип колес, отдаленную барабанную дробь, взвизги флей­ты. И еще — перестук военных каблуков, глухие хлопки: это озябшие офицеры топчутся, бьют перчатками по бокам, пы­таясь согреться.

— Эй, Тучков, не желаете ли тепла вовнутрь? — зовет лейб- гвардеец приятеля из оцепления. — Тут шинкарь нашелся, буфет с водкою в подъезде открыл. Ловок, каналья!

Тигрыч идет за офицерами. Улыбчивый еврей, обнажив влажные десна, наливает ему водку в большие рюмки; он пьет и снова пьет, но все без толку — лишь быстрее и причудливее струится в утреннем мареве происходящее вокруг.

— Господин Обухов! И вам бы в буфет, — советует субъект в фуражке с наушниками. — Застудитесь. Кумоха, не дай Бог, привяжется.

— Нельзя. Служба у нас с тобой.

Ясное дело, агенты охранки. У этого Обухова даже брюки все с тем же красным шнуром. Тихомиров чувствует на себе цепкий взгляд, но ему все равно. И филер понимает, что ему все равно, и потому почти равнодушно отводит глаза.

Из притормозившей пролетки кто-то бросает в колесницу букетик сухих иммортелей. Но цветы не долетают до Сони. Падают на булыжник, и лошади давят их.

Кто же это? Кто? Пролетка уносится прочь.

В толпе — голоса: бранят цареубийц. А цареубийцы целу­ются на прощание. Вот Желябов склонился к Соне. Навер­ное, он так же склонялся к ней в их комнатке на 1-й роте Из­майловского полка. Ему-то, Тигрычу, какое дело? Ревность? И что за наваждение — ревность к висельникам? Чушь.

Ничего, еще есть несколько секунд. Сейчас, вот сейчас на эшафот ворвутся отчаянные лейтенанты, рабочие и.

Тишина. Только бьют барабаны и по-бабьи взвизгивают флейты. И дикая команда: «На караул!»

Кибальчича повесили первым, следом — грузного Тимофея (лишь с третьего раза). Теперь палачи в синих поддевках на­кладывают петлю на шею Перовской. Тигрыч в упрямом ожи­дании все еще крутит головой: а вдруг еще успеют, отобьют? Он тоже готов; вот и револьвер в кармане. Лев понимает, что смотреть нельзя, но смотрит, как завороженный. Марево уве­личивает, приближает веревку к его вращающимся глазам; он видит каждую ворсинку, каждый грубый серый извив. Петля коснулась нежной прямой шеи, которую он когда-то любил целовать. Как давно это было! Да и было ли? Теперь, перед смертью, Соня все равно смотрит на Желябова, а тот—на нее. Ну и пусть, пусть! Простите. Прощайте, друзья!

Палач кивает головой: сейчас все будет кончено. И тут Соня цепляется ногами за выступающую часть лестницы, да так сильно, что два дюжих молодца не могут оторвать от пе­рекладины ее словно приросшие к дереву ступни. Начинает­ся борьба — судорожная, безмолвно-жуткая. На помощь па­лачам приходит еще кто-то, и еще.

Но Тигрыч этого уже не видел. Наталкиваясь на прохожих, он брел по залитой солнцем Николаевской. Оглянулся только у овощной лавки, и лучше бы уж и не оглядывался: из гудящей толпы в темные силуэты повешенных летели комья льда и грязи.

— Тихомиров?! — вздрогнул от крика. Из подворотни шел к нему позабытый Зборомирский: испитое лицо, засаленная шля­па, давно не стиранный серый шарф. — Не призналдруга любез­ного? А я помню. Как, съел мышь-то? Вижу, вижу, съел! Ха-ха!

— Вы обознались! — вскочил на площадку спасительной конки. — Обознались.

Потом было лето, следом осень пришла. Все складывалось удачно: филеры Судейкина так и не арестовали его. А в нояб­ре Катюша родила еще одну дочку — Верочку.

Глава двадцать пятая

И все же не зря красавицу Веру Фигнер прозвали «Вероч- кой-топни-ножкой». Презрев всякую осторожность, она уп- рямо металась по губерниям, пытаясь собрать последние силы «Народной Воли». Где-то и вправду топала ножкой, где- то пускала в ход женские чары, и всегда успевала уйти от полиции или агентов «Священной Дружины» — в самый крайний момент успевала, когда и самовар после ее чаепи­тия не остыл. Тигрыч просил ветреницу быть осмотритель­нее, но та одно твердила: «Буду подбирать порванные нити и концы связывать в узелки. В Одессе у нас не проваленная печатня Сергея Дегаева. Ничего.»

В Одессе — это хорошо. Но в Петербурге вовсю развора­чивался жандармский подполковник Судейкин, приглашен­ный в столицу на специально созданную для него должность: инспектор секретной полиции.

Итак, из старых членов Исполкома партии на свободе ос­тавались лишь трое — Тихомиров, Фигнер, Маша Оловен- никова, недавно удачно сбежавшая в Париж. Была еще и Катюша, да она не в счет: куда ей с малютками на руках?

Однако девочек пришлось снова отвезти в Орел к родите­лям Кати, после и того дальше — в Новороссийск, где Хрис­тина Николаевна, поохав, взяла над крохами опеку. Даже Александра Александровича не послушалась: рассерженный на сына военврач был против всяческих послаблений неуем­ному социалисту..

Перебрались в более спокойную Москву. Вера Фигнер на­стойчиво предлагала ввести в Исполком молодого, умного и решительного Сергея Дегаева. Тигрыч уговаривал повреме­нить. Огнеокая Верочка убегала, топнув острым каблучком. А он думал.

Думал в Москве. Думал в санных бегах по России. Шла зима 1882-го. Филеры охранного отделения шли за ним по пятам.

То, что убийство Александра II никак не потрясло основ монархии, еще раз убедило его в пагубности террора. Обнов­ленному Исполкому он предложил созвать съезд народоволь­цев, который бы утвердил предложенную им реорганизацию партии, выработал бы новую тактику. Но большинство чле­нов комитета не поддержали Тигрыча. Даже известный по «Чи­гиринскому делу» Яков Стефанович, вернувшийся с риском из-за границы для усиления «Народной Воли», выступил про­тив. Да и что с него взять: авантюрист от революции, певец самозванщины, обмана, сочинивший подложный манифест, где крестьян подстрекал к бунту против чиновников и дво­рян — от царского имени. Под стать ему был и новый член ИК Герасим Романенко: все трын-трава, никаких принципов. И опять эта истерика: «Интеллигенция обязана вынести на сво­их плечах политические свободы в России, пользуясь терро­ром как средством!» Ну, чем не Николай Морозов, с его идеей кровавой борьбы по методу Вильгельма Телля и Шарлотты Кордэ? С той лишь разницей, что бедный «Воробей» уже сидит в Петропавловке, а Герасим еще прыгает на свободе.

Вообще, «Народная Воля» очень поюнела. Полицейско- революционный котел кипел вовсю. Начинающие нигилис­ты бегали по тайным сходкам, филеры бегали за ними. Обла­вы, аресты только оживляли эту, как ему казалось, бестолко­вую гоньбу. Правда, кое-что удавалось сделать: снова устро­или типографию, восстановили «паспортный стол». Но все это происходило слишком уж неосторожно, шумно, совсем не по-старому. Пришли люди «пониженного ценза».

Хорошо, что из Москвы им с Катей удалось уехать тайно. И все же на волжском льду, сразу после Лискова, сани вы­несли их к дымящейся проруби, в которой тонул жандармс­кий полковник; и он, революционер Тигрыч, спас его. Да не просто полковника, а, как оказалось, — самого Кириллова, начальника спецэкспедиции полицейского Департамента. Это у него служил оберегаемый Дворником контршпион Николай Капелькин, внедренный в III Отделение. (Ничего себе, совпаденьице!).

«Был полковник, стал покойник.» — нетрезво смеялся жандарм. Но ведь, бестия, узнал его! Повезло, что разморило водкой, уснул, а не то уж ему, Тихомирову, быть бы покойни­ком. Это если Романенко поймают, то посадят в Домзак или отправят в административную ссылку. А для него арест — это казнь, виселица.

Романенко на пару с бароном фон Лауренбергом (тоже из новеньких) носился с идеей контршпионства: мечтали про­вести в охранное отделение своего человека, на манер Ка- пелькина. Ничего не вышло.

«Еще недавно мы были ловчее полиции, — размышлял Лев. — Мы получали сведения обо всех действиях правитель­ства и жандармов. У нас были умные люди, а у них не было. Мы имели в их рядах сочувствующих нам, мы держали среди них своих агентов. Теперь — наоборот. У них — умные люди, у нас — мальчишки и дураки. У них — никто не изменяет, а у нас—изменник на изменнике, шпионство, малодушие. Ясно, что этому должны быть общие, более глубокие причины. Ясно, что мы почему-то не годимся, что мы делаем что-то не то. Впрочем, с такими отбросками ничего и нельзя сделать.»

Казалось Тигрычу: еще немного и отчаяние вконец одоле­ет его. Но этого не происходило — ни в Казани, ни в Ростове, ни в Харькове. Что же спасало? Он пытался понять это, ус- лышать ответ — в скрипе санных полозьев, в уютном тепле заезжих станций, в шуме губернских городов, в щедром раз- ноцветьи южных базаров. В одну из бессонных ночей при­шла негромкая, спокойная мысль: Россия спасала. И в этом надо было признаться.

Тигрыч поймал себя на том, что вполне охладел к собствен­ной персоне, но зато с каким-то особым наслаждением на­блюдал Россию, будто бы открывая ее заново. Он позже за­пишет: «Казалось, Россия здорова: таково было мое впечат­ление, страна полна жизненной силы — но почему же чахнет революционное движение?.. Мне это казалось невероятным противоречием.»

Дважды в Казани, по разу в Ростове и Харькове он был на волосок от ареста. Лев знал, чувствовал, что дни его сочтены. Но — Катя, она снова беременна (а если будет сын?), что станется с ней? Это терзало, мучило. Погибать никак нельзя. К тому же — задевалось самолюбие опытного заговорщика. Из стариков разбитой «Народной Воли» он остался один. Как же так: ведь они, народовольцы, прежде всегда были изобре­тательнее полиции. Теперь их переловили. Поймают его — и тогда полная победа. Чья победа? Жандарма Судейкина? Так? Этого Тигрыч допустить не мог. Почему? Да он и сам не знал. Впрочем, заговорщики его поймут.

Пользуясь отъездом Тихомировых, Вера Фигнер все же вве­ла в Исполком отставного штабс-капитана кронштадтской крепостной артиллерии Сергея Дегаева. Красавица топнула ножкой, и дело было сделано. И очень кстати, потому что под­полковник Судейкин уже подцепил на крючок младшего бра­та Дегаева — Володю, исключенного из Морского кадетского корпуса за неблагонадежность и успевшего посидеть в Доме предварительного заключения. Вообще, Георгий Порфирье- вич рыбаком был знатным; еще в киевскую пору, в нечастые дни отдыха ловил красноперок в Пуще-Водице сразу на две удочки, заразив занятием наезжающего в отпуск из Петер­бурга военного прокурора генерала Стрельникова, старинно­го приятеля жандармского полковника Новицкого.

Удобно: дернул одну удочку, следом другую. Что-то и по­палось.

С одним братом поиграл, потом второго взял за жабры. К тому же восторженная маменька Дегаевых страстно хотела, чтобы одаренные сыновья сделали революционную карьеру. У Судейкина же были свои виды. Через молодых честолюб­цев инспектор охранного отделения надеялся выйти на ус­кользающего из его рук Льва Тихомирова. Арестовать Тиг­рыча — это было делом чести. Крупная рыбина.

Для начала подполковник, в чьем ведении находилась вся полицейская агентура Империи, просто пригласил Дегаева- младшего на «собеседование».

— А известно ли вам, любезный Владимир Петрович, — приветливо сиял он темными проницательными глазами, — каким был официальный герб III Отделения собственной Его Величества канцелярии?

— Кандалы, наверное, — пробовал ершиться Володя.

— Нет, остроумец вы мой, нет! Платок, обыкновенный пла­ток, символизирующий осушение слез. Ибо задачей ведом­ства было призрение вдов и сирот. Именно — защита самых слабых от злоумышляющих смутьянов! И вот до чего мы дошли. — горько вздохнул Судейкин и, показалось, смах­нул слезу. — Да вам, наверное, не очень интересно?

— Отчего же? Напротив, — пожал плечами вчерашний кадет.

— А Победоносцев? — вдруг перескочил подполковник. — Только уговор: не выдавайте меня. Не выдадите? — понизил он голос.

Володя недоуменно хмыкнул.

— Верю. Вы человек чести. И потому скажу, что утвержда­ет обер-прокурор: лучше уж революция русская и безобраз­ная смута, нежели конституция. Первую еще можно побо­роть, последняя есть яд для всего организма. Каково? При­знайтесь, разве я похож на выхоленного жеребца? — выпи­сал новый словесный зигзаг инспектор. — Да еще с развяз­ными манерами выправленного фельдфебеля, а? Ха-ха! Как выразилась одна ваша соратница из «Народной Воли». Со­фья Борейша. Припоминаете?

— Нет, — твердо ответил Владимир.

— Жаль. А не вернуться ли вам в Домзак? Гольденбергу понравилось: уединенное место, где славно предаваться вос­торгам глубоких размышлений. — еще приветливее улыб­нулся Георгий Порфирьевич.

Дегаев позеленел.

— Увы, не все выдерживают. С ума сходят. Но Ломброзо доказал. Вы ведь знаете о Ломброзо? Конечно, конечно. Так вот он доказал, что все люди одержимы безумием. И не правых нет, ни виноватых. У вас свое безумие, у меня тоже и даже у Тигрыча — свое, собственное. Разумеется, вы знаете Льва Тихомирова?

Судейкин встал из-за стола и, поигрывая лопатками на могучей спине, стал спокойно прогуливаться по огромному кабинету. Начинающий революционер загнанно следил за ним.

— Я не скажу.— буркнул Владимир.

— И правильно. У меня другая цель относительно вас. Ваше дело будет забыто, если вы окажете мне услугу...

— Шпионом? Доносить? Я не буду! — вскричал младший Дегаев, и тут же в голове пронеслось: «А что если. Если со­гласиться и — обвести жандарма вокруг пальца? Внедрить­ся. Стать новым Капелькиным? Романенко об этом говорил. И фон Лауренберг. Да и Тихомиров бы поддержал.».

Он представил, как сам Тигрыч. Великий — из столпов! — Тигрыч жмет ему руку. К тому же, тон у инспектора был мяг­ким и расслабляюще-искренним:

— Чтобы я посмел предназначить вас на роль шпиона? Никогда! Хотя бы из уважения к вашей семье. Да и вы слиш­ком благородны для таких ролей. А посему — я не потребую от вас ни одного предательства, ни одной выдачи.

— Тогда. Я не понимаю. — развел руками Володя.

— Мое предложение, мой юный друг, состоит в следующем, — подполковник раздвинул шторы, поиграл листочками герани на подоконнике. — Мы все устали. И правительство тоже. Правительство желает мира со всеми, даже с революционера­ми. Оно готовит широкие реформы. И. Понимаете, нужно, чтобы вы, революционеры, не препятствовали деятельности правительства. Ведь мы вместе можем многое сделать.

Но не знал пылкий юноша, что не он нужен Судейкину а его старший брат, деятельный член Исполкома «Народной Воли». И потому инспектор был готов на все. Даже за грани­цу Володю послать: хорошо бы, дескать, европейские связи революционеров прощупать. Затем выманить, да и накрыть сбежавших заговорщиков.

Мало кто из радикалов тогда сразу понял, что такого умного, образованного сыщика в русской тайной полиции никогда еще не было. Даже легендарные предшественники Бенкендорф и Дубельт едва ли могли с ним сравниться. А когда дошло, нако­нец, то десятки деятельнейших народовольцев уже попались в силки, расставленные мощной и решительной рукой.

Нет, не зря инспектор сказал младшему Дегаеву про одер­жимых безумием людей. И самые одержимые — революцио­неры. А среди оных — первономерные, столпы заговора и бунта. Это те, кто умеет уловить самые сокровенные оттенки идеи, не замеченные даже более мощными умами и, благода­ря сему, совершенно иначе осветить явление. Подполковник внимательно читал английского психиатра Генри Маудсли. Он понимал, что в юном сознании Владимира сказанное при­мет нужный ему, Судейкину, поворот. Как говорится, нуж­ный оттенок идеи.

И вот еще о чем размышлял инспектор — о людской стра­сти к саморазрушению. Чем дольше он ловил и допрашивал нигилистов, тем больше обнаруживал схожие черты в психо­логии террористов и самоубийц. Уйти из жизни из-за неприс­пособленности к ней. Смерть — как избавление от действи­тельности, в которой нет места. Не тут ли ответ на вопрос, не дающий покоя Георгию Порфирьевичу с того дня, когда ки­евский террорист Валериан Осинский навел на него прыга­ющее дуло «бульдога»?

Пока восторженный Володя ехал в Женеву (как же: играет в кошки-мышки с жандармским сыщиком! переиграет — непременно!), в теплом Ростове Лев Тихомиров заканчивал статью для журнала «Дело». В статье «С низовьев Дона» не было ничего революционного. Так, организация рыболовных артелей. Подписался: И.Кольцов.

Они жили с Катей по фальшивому виду в крохотной квар­тире, почти на берегу реки; жили тихо, уединенно, ни с кем не знаясь. Он много писал, из «Дела» приходили неплохие день­ги. Жена вела хозяйство, прислушиваясь к толчкам в округ­лившемся животе: младенец вовсю постукивал ножками.

Временами Тихомиров забывал, что он — Тигрыч, дикий зверь, которого травят и не нынче-завтра вконец затравят.

В один из таких вечеров, когда сын (конечно, сын; и имя есть: Саша!) крутился под сердцем особенно бойко, Катюша произнесла то, о чем он никогда не думал; вернее, не решался подумать: вместе уехать за границу. Простая мысль потряс­ла его.

Неужели — надежда?

Уехать. Легко сказать. А деньги? А заграничные паспор­та? Совсем еще недавно, когда гремела «Народная Воля», раздобыть паспорта было делом нескольких часов. Впрочем, чаще обходились без них: за умеренную цену знакомые ев­реи-контрабандисты брались переправить через границу любого социалиста, пусть и трижды приговоренного к смер­ти. Но новый Исполком все растерял, даже связи с евреями.

Тихомировы отправились в Москву.

Вера Фигнер надула коралловые губки:

— И ты бежишь? Достойно ли это старого народовольца, который.

— Который умирает, но не сдается? Так? — закончил с ус­талой улыбкой.

— Не обижайся, Тигрыч! Я все понимаю. — покосилась она на выпирающий живот Кати. — Скоро?

— Восьмой месяц пошел, — ответила Катюша. — Хорошо бы поспешить.

В душной комнате на Стромынке Кате явно не хватало воздуха. Лев вывел жену во двор, усадил на лавку. Вернулся.

— Отправь ее одну. В Париж, в Женеву — куда угодно! — вдруг шагнула к нему Фигнер, прижалась к плечу. — Мы будем с тобой. Мы будем собирать партию, будем действо­вать!

Вера, обворожительная Верочка. Сияющие, зовущие ка­рие глаза совсем близко.

— Что ты, что ты, милая? — он почти оттолкнул красави- цу-агитаторшу. — Мы ведь не уходим из дела. Вместе с Оло- венниковой привлечем к выпуску «Вестника «Народной Воли» старика Лаврова. Его имя — реклама для партии! За границей много наших. Кравчинский, Кропоткин, Дейч, Вера Засулич. Будем готовить революцию.

— Хорошо. Поезжай, — холодно выдавила Фигнер. — Но на помощь не рассчитывай. Возможностей у нас нет.

— К тому же я давно хотел написать воспоминания о по­гибших товарищах. Там я смогу спокойно поработать. — словно бы оправдываясь, прибавил он, и тут же разозлился на себя за это.

Итак, надеяться не на кого. К счастью, практичная Ка­тюша вспомнила о своей подруге Настасье — сестре первого террориста Валериана Осинского, хранящей в Харькове па­мять о погибшем на виселице знаменитом брате. И не только память, но и печать — скрещенные револьвер и кинжал.

Пришлось отправиться в Харьков. У Настасьи сохрани­лись связи, она принадлежала к революционной аристокра­тии. Однако и у нее возникли трудности. Да, студентов и кур­систок вокруг бегало немало, и все были готовы одолжить свои паспорта спасающимся бегством нелегальным, но до­кументы эти не подходили Тихомировым — хотя бы по воз­расту. Кинулись к солидным либералам — напрасно: после цареубийства и виселиц на Семеновском плацу те отшатну­лись от «Народной Воли».

Осинской все же удалось устроить заграничный паспорт для Кати; вид для Тигрыча пообещали сделать чуть позже. Спешили. Катюше нужно было уезжать немедленно, чтобы ко времени родов она уже была в Европе, и все свершилось бы в спокойной обстановке.

В спокойной? Одной на чужбине, в интересном положе­нии, без мужа? Она, прощаясь, неутешно плакала у Тигрыча на плече, а он улыбался сквозь наплывающие слезы, не уз­навая собственной жены; ау, где же ты, бесстрашная орловс­кая якобинка-заговорщица, бредившая под началом старе­ющего ловеласа Зайчневского инсуррекцией? Отзовись, член

Исполкома грозной «Народной Воли», состоящая в группе «Свобода или смерть»! (Ни больше, ни меньше: или так, или сяк!). Рассмеши всех, разбитная кухарка «Аннушка Бара­банова», стерегущая тайную печатню в Саперном от непро­шеных гостей.

Не отзывалась, не смешила. Твердила только:

— А если сыру угличского захочу? Или малиновой пасти­лы? Ты приедешь?

— Спрашиваешь! Встану пред тобой, как лист перед тра­вой! — пытался шутить.

— Тебе же не хочется уезжать. А вдруг — останешься?

— Да что ты? — ответил неуверенно. — Следом за тобой. А пока — в Ростов. Туда придут деньги от Шелгунова. Пред­ставь себе, дает за не написанные еще статьи. Будет тебе и на сыр и на пастилу.

Катя уехала. Через полторы недели Осинская прислала паспорт и ему. Лев глянул на фотографию и понял, что через границу не проедет: с фотографии на него смотрел черный, как смоль, армянин с ястребиной наружностью даже и близ­ко не похожий на идеолога «Народной Воли». Ах, Настасья Андреевна, спасибо, разумеется! И добрый человек по имени Мелкон. Тебе тоже кланяюсь, но.

Он побрился до синевы — убрал бороду и баки. Театраль­ный старичок-гример снова разложил свои оловянные тру­бочки с красками и под бормотание про великого Андреева- Бурлака в роли Подхалюзина три с половиной часа чернил кисточками его широкое лицо. Но, похоже, без толку: благо­родный образ смуглого Мелкона так и не проступил сквозь славянские черты.

По вокзальному перрону прогуливался крутоплечий гос­подин в длинном летнем пиджаке и в брюках с красным шнур­ком. Тигрыч вспомнил его лицо: конечно, конечно, в конди­терской на Невском, где они встречались с матерью Сони, а следом он уходил от агентов охранки; и еще потом — в день казни, в ослепительную ростепель, наполненную барабан­ной дробью. Лев даже голос услышал: «Господин Обухов, и вам бы в буфет, водки бы выпить!..»

Жандарм? Начальник их летучего отряда?

Обухов быстрым филерским взглядом обтрогал фигуру Тигрыча, и вдруг впился острыми глазами в его глаза: да-да, их не изменишь — ни цвет, ни выражение, сколько бы ни трудился старый гример.

Все? Приехали, не отъехав?

Перехватило дыхание. И сразу же какой-то злой кураж­ливый азарт встряхнул беглеца: пропадать, так с музыкой!

Не опуская глаз, с широкой улыбкой он двинулся прямо на Обухова и, поравнявшись с ним, изящным движением чуть приподнял шляпу и учтиво поклонился. Агент от удивления раскрыл рот и неожиданно для себя сделал то же самое. Со стороны выглядело, будто добрые знакомцы приветствуют друг друга, радуясь нечаянной встрече.

Теперь — не оглядываться.

Тигрыч отдал билет кондуктору и вошел в вагон, чутким слухом нелегала силясь отделить торопливое шарканье по­дошв спешащих на поезд пассажиров от тяжелого топанья сапог жандармов, взявших след. Все спокойно. Шарк да шарк. Вот кто-то высморкался. Заплакал ребенок. Ударил вокзальный колокол. Никто за ним не гнался.

Состав тронулся — мягко, почти незаметно.

Впереди было полтора суток пути — через Кременчуг до австрийской границы. На станциях он почти не выходил (конспирация!), старался побольше спать, чтобы скоротать время. Но в Волочиске пришлось покинуть вагон — это был последний русский пункт, за ним начиналась Галиция — и пересесть в австрийский поезд. В долгом ожидании состава Тигрыч вошел в вокзальное здание, взял кофе в буфете, по­вернул голову и обмер: на самом видном месте висела его фотография. «Разыскивается опасный преступник, обвиня­емый в злодеянии.».

Боковым зрением заметил: со стороны кассового зала к нему мерно приближался патруль железнодорожных жандар­мов. Подло задрожали колени. «Неужели схватят? На пороге свободы. Глупо.» Обжигаясь, судорожным глотком он осу­шил чашку. Понимал, что надо уйти, но ноги словно прирос­ли к полу.

— Вам дурно? Нужна помощь? — рыжеусый унтер с вни­мательными глазами шагнул к Тихомирову.

— Нет-нет! Благодарю. Оступился. — пряча лицо в каш­не, выдавил он.

Скорее! От этой жуткой фотографии — на перрон, в ватер клозет, к поезду! Куда угодно.

Он почти побежал между скамеек, запнулся за чьи-то ноги и упал бы на пол, на витые чугунные спинки, но все тот же жандарм ловко подхватил его, удержал и бережно усадил ря­дом с каким-то толстяком. Тут же возникла морщинистая сестра милосердия, шумная особа с пузырьками, которые совала Тигрычу под нос, чем-то пахучим натирала виски, удивляясь, отчего так быстро чернеет вата (грим! проклятый грим!), приглашая поудивляться и толстяка, и самое страш­ное — жандармов.— Паровозная копоть, — догадался унтер. — Поди ж, в первом вагоне ехали? И окно открыто.

— В первом! Открыто. Ехал. — с готовностью закивал он. — Благодарю, мне пора!

Выскользнул из рук сестры милосердия, бросился к выхо­ду. На пороге замер, оглянулся: рыжеусый жандарм, скло­нив голову в сияющей каске, читал объявление о розыске революционера Тихомирова.

И снова повезло, и снова не было погони.

В вагоне офицер пограничной стражи отобрал у всех пас­порта. Затем стали возвращать, вызывая по одному в кондук­торское купе. Вскоре пригласили и его. «Ну, теперь-то конец, шабаш. Сличат фотографии, усы приклеенные оторвут.»

Но и опять все сошло с рук: честь честью вернули мелко- новский паспорт, и через несколько минут поезд отстукивал первые версты уже по Галиции. Под этот стук рождалось озор­ное, почти детское: «Ставим жизнь свою на кон, но спасает нас Мелкон!» Губы расползались в улыбке.

Признаться, переезд через границу не оставил никакого впечатления. А как он ждал его; воображение рисовало нечто грандиозное. Оказалось, так себе, пустячок: узенький ров, промелькнувший за пыльным окошком, по обе стороны — полосы ничейной земли. И все. С досады Тигрыч чуть не плю­нул.

Из первых заграничных впечатлений — шумное еврейс­кое семейство, возвращающееся домой, в Галицию. Болтли­вый глава его держал себя настоящим патриотом и изрядно надоел Тихомирову разговорами о прекрасной австрийской жизни. В купе была еще премиленькая, изящно одетая ба­рышня, за которой Тигрыч от скуки принялся ухаживать. Но барышня тотчас осведомилась о состоянии его финан­сов, потому что ехала в Невшатель к богатому покровителю, но тот ей совсем не нравился, и если бы у соседа по купе имелись деньги, то бедняжка готова была бы забыть про Не­вшатель и отправиться вместе с ним.

— А у меня. У меня, представьте себе, нет и ломаного гро­ша! — дразнил ее Лев. — И еду я. Еду я за границу, — давил­ся он от смеха, — в качестве голи перекатной!

И барышня тоже смеялась, при этом не забывая спросить, а нет ли у такого славного господина более приятной добычи: уж очень ей не хотелось в скучный Невшатель.

— Есть, да все по тюрьмам! — пугал он попутчицу, охва­ченный нервно-легкомысленным весельем.

Та жеманилась, закатывала глазки и все жалась к нему:

— Ах, что за шутник! И какой противный, противный.

— В России произвол, — потянул на себя одеяло еврей. — А у нас в Австрии свобода! Все можно говорить, только бы не делать.

— А у нас в России наоборот, — не унимался Тигрыч. — Делай, что угодно, только не говори.

Тут уж все купе грохнуло от хохота.

Нервное напряжение последних дней дало знать: к вечеру глаза слипались от усталости. Хотелось растянуться на полке, уснуть, да негде. Говорливый еврей, самодовольно подмигивая Льву, сунул деньги кондуктору: дескать, знай, как в нашей куль­турной Австрии дела делаются; теперь к нам никого не впустят, будем отдыхать. Но и задремать не успели: раскрылись двери, и к ним насажали кучу шумных пассажиров. Оказалось, кон­дуктор их надул — хрустящую банкоцеттелину взял и исчез в момент перемены бригады. Плакали денежки.

Австрийский патриот сник. Тигрыч же продолжал откры­вать Европу: взятки тут берут, и очень охотно, да при этом обманывают. В России тоже берут, но, по крайней мере, ис­полняют, что обещали. Раздражала еще и лоскутная мелочь территорий: не успеешь устроиться, осмотреться, как уже новая граница, новая страна. И опять — проверяют, допра­шивают, из вагона выводят. До чего же славно дома: сядешь в поезд и — едешь и едешь, хоть тысячу верст, хоть три, и все одна держава — бесконечная, прекрасная. Прекрасная? Осекся. Сердце тоскливо сжалось.

Впрочем, все складывалось удачно: еврейское семейство высадилось еще до Вены. Барышню же на вокзале похитил бой­кий коммивояжер-француз, и это тоже было весьма кстати.

В венском «Метрополе» он снял комнату за десять гульде­нов, отправил жене шифрованную телеграмму — о том, что благополучно перебрался через границу, спустился в ресто­ран — выпить и закусить. После пары рюмок хорошего ко­ньяку, на широкой постели, в полнейшей безопасности Тиг­рыч тотчас уснул; уснул крепко, будто умер.

Как же он спал в эту ночь! И утром спал, и днем, и вечером. Так крепко и бесстрашно, наверное, спят только дети. Или сбежавшие от виселицы заговорщики.

Лев спал и не мог проснуться. А когда все же разлепил тяжелые веки, прислуга сообщила: он провалялся больше суток, пропустил два поезда на Женеву. Что ж, оставалось ждать. Он отправился бродить по городу.

В зеленом Пратере ли, у собора св. Стефана или под наве­сом задунайского кабачка — всюду к нему обращались на ломаном русском: «Не хотите ли познакомиться с Веной?» Но почему, почему навязчивые чичероне пристают именно к нему? Какой-то старичок шепнул: «На вас белая фуражка. Только приезжие русские носят такие.»

Завернул фуражку в газету, сунул под мышку. И тут же похолодело сердце, ледяным мячиком упало вниз, закрути­лось под ложечкой. По бульвару Рингштрасе, оживленно бе­седуя с немолодым спутником, шел элегантный Петр Рач- ковский. Лев едва успел спрятаться за угол. «Хорошо хоть снял фуражку. Непременно заметили бы. Стоило пройти столько границ, чтобы попасться.»

Но не знал Тигрыч, не могло присниться ему ни в тревож­ном радикальском сне, ни в долгой венской спячке, что со­всем скоро Рачковский сделает карьеру — станет управляю­щим Заграничной агентурой Департамента полиции, и с той поры удивленная жизнь не раз еще будет сталкивать их в сво­ем непостижимом причудливом потоке.

Потом поезд мчал его по Баварии, южной Германии, к бе­регу Баденского озера, за которым начиналась благословен­ная Швейцария, страна долгожданной свободы. Высились Савойские Альпы, отражали солнце обрывы Большого и Малого Салева. Его мало интересовали эти красоты.

«Скорее-скорее! Скорее-скорее!» — отстукивали последние версты колеса. Еще немного и — Женева.

Расталкивая попутчиков, он первым выскочил из вагона, ища Катю тревожно вращающимися глазами. Жены нигде не было. Задыхаясь, Тигрыч пробежался вдоль поезда, но все напрасно. «Но где же ты? Где? Что случилось?» — бормотал он, пробиваясь сквозь вокзальную толчею.

Пассажиры шарахались от странного русского.

Глава двадцать шестая

Александр III всей тяжестью своих могучих рук оперся на стол, да так, что ножки заскрипели. По стеклам гатчинского дворца хлестал дождь, а перед ним на зеленом сукне стояла большая резная шкатулка, и содержимое шкатулки напол­няло жгучими, почти невидимыми слезами царские глаза, казалось бы, давно отвыкшие от слез.

Крышка была прозрачной, и Государь хорошо видел кус­ки опаленного дерева, осколки мутного стекла, клочок серо­голубого сукна с застарелыми пятнами крови. Да, крови, и он это знал. Потому что в тот страшный день 1 марта 1881 года сам собирал куски и осколки от разбитой взрывом от­цовской кареты, прожженный лоскут шинели, и после хра­нил все эти вещи в кабинетной шкатулке, специально зака­занной к случаю; хранил вместе с записками лейб-медиков, оказавших умирающему Александру II первую помощь.

Он открывал крышку, прикасался пальцами, медленно перебирал, словно четки, не остывшие (и не остывающие!) от динамитного огня предметы, которые, наверное, могли бы напомнить постороннему собрание старьевщика, и ощущал прилив праведного гнева и решительных сил, что так нужны были ему, и особенно в эти дни, когда уцелевшие террористы грозили из-за угла, из-за границы, писали прокламации, когда либералы-пустословы в своих газетках все еще бреди­ли реформами и конституцией. Правда, теперь уж меньше стали писать, особенно после Высочайшего манифеста 29 апреля: поняли, что не свернет Россия с самодержавного, имперского пути. Да и журналисту Каткову хвала: напом­нил, что есть у нас не только болтливые «Молва», «Дело», «Отечественные записки», но и национальные, православ­ные по духу «Московские ведомости», «Русский вестник». Умница, написал, не устрашился: «Как манны небесной на­родное чувство ждало этого царственного слова. В нем наше спасение: оно возвращает русскому народу русского царя самодержавного.»

— Скажи-ка, Толстой, какой же конституции им было надо? — Государь закрыл шкатулку, шагнул от стола к мини­стру внутренних дел. — Английской, французской, герман­ской, бельгийской, наконец?..

— И сами того не знают, Ваше Величество! — сдержанно улыбнулся граф, покосившись на стоящего рядом молодого директора Департамента полиции Вячеслава Константино­вича Плеве, который успел отличиться: его агенты недавно предотвратили покушение на Александра III — «посредством отравленных сигар».

— Как пишет «Молва», конституцию, соответствующую стране, — учтиво продолжил Плеве. — Таково, увы, мнение образованной толпы.

— Именно — толпы! — нахмурился Царь. — А если страна не желает отнять у Государя власть, которую она ему довери­ла, чтобы передать ее в руки партии так называемых петер­бургских либералов? Впрочем, довольно. Мне не нравится, когда цареубийцы от возмездия ускользают за границу..

— Ваше Императорское Величество, должно быть, Вы го­ворите о Льве Тихомирове, идеологе «Народной Воли»?—уточ­нил Толстой. — Досадная случайность. Заверяю, поимка зло­умышленника — вопрос нескольких дней. У Вячеслава Кон­стантиновича и подполковника Судейкина составлен план, дабы выманить преступника и тотчас заарестовать его.

— Дай-то Бог, Дмитрий Андреевич! — потеплевшим голо­сом сказал Александр III; прошелся по кабинету, горько ус­мехнулся: — Из столицы переехать пришлось. Какой-то муд­рец их, еврей германский тиснул в газетке: дескать, террори­сты держат меня военнопленным в Гатчине.

— Карл Маркс, Ваше Величество, — уточнил директор Департамента полиции. — Нового идола умники изваяли, молятся на него. Особенно живущий в Женеве революцио­нер Плеханов.

— Но я не боялся пуль турецких, и вот. Выходит, прятать­ся должен от революционного подполья? В своей стране? — бросил Александр III с раздражением.

— Простите, Ваше Величество, но нами перехвачена зашиф­рованная записка из Петропавловской крепости, от главаря «На­родной Воли» Михайлова-Дворника, — продолжил Плеве. — В кабинете Лидерса ее расшифровали. Позвольте зачитать?

Государь молча кивнул.

Плеве раскрыл папку, которую держал в руке; прочел:

— «Успех, один успех достоин вас после 1 марта. Един­ственный путь — это стрелять в самый центр. На очереди оба брата, но начать надо с Владимира.»

— Каков подлец! Не уймется. — сжал за спиной могучие кулаки Царь. — Словно в тире цели намечает. Передайте под­полковнику Судейкину, что я очень надеюсь на успех его предприятий. Прощайте, господа! Впрочем.

Он резко повернулся на мягком ковре.

— Смерти не страшусь. Но пекусь я о Российской Импе­рии, которая не должна подвергаться опасности — потерять один за другим двух Государей.

Снова вернулся к шкатулке. И долго стоял, склонившись над прозрачной крышкой, будто всматривался сквозь бес­форменные лоскуты и острые обломки в непогожее воскре­сенье на Екатерининском канале, в знобящий огромной не­поправимой бедой день.

.Между тем, тайная типография в Одессе исправно дей­ствовала уже не один месяц. Новый член Исполкома «На­родной Воли», отставной штабс-капитан Сергей Дегаев, польщенный доверием самой Веры Фигнер, старался изо всех сил: печатня под его началом выдавала тиражи листовок, прокламаций, даже газет.

Типография работала, Верочка радовалась, а в Петербурге бывший техник-взрывник подпольной партии Окладский (Ванечка) уже с полгода безо всяких задержек получал жало­ванье агента-осведомителя охранного отделения Департамен­та полиции.

У Судейкина на Ванечку имелись свои виды. В поясни­тельной записке на имя Плеве подполковник писал: «Жела­тельно, чтобы Окладский был водворен на юге не под насто­ящей своей фамилией, а под чужим именем, ввиду того, что высылка его под настоящей фамилией может возбудить по­дозрение среди членов в революционной партии, так как воз­вращение свободы человеку, приговоренному к смерти, а за­тем вечному заточению в крепости, может быть объяснено лишь особенно важными заслугами его, оказанными прави­тельству .. Под чужим же именем Окладский будет иметь воз­можность видеться с новыми революционными деятелями и войти в их среду».

Поскольку Сергей Дегаев был все же новым человеком, то Ванечка легко вошел к нему в доверие, назвавшись мещани­ном Ивановым, лишенным всех прав состояния по обвине­нию в государственном преступлении, вернувшимся в Одес­су после мезенской ссылки.

Вечером в кофейне на Николаевском бульваре Дегаев об­молвился: из Москвы в Одессу едет Фигнер. Вера могла уз­нать Окладского. Тем более, накануне своего ареста контр­шпион Капелькин успел передать Тигрычу и Фигнер пухлую тетрадь с предательскими показаниями Ванечки. Окладс­кий отбил телеграмму Судейкину.

Что ж, медлить нельзя. Штабс-капитан Дегаев нужен был позарез инспектору секретной полиции — для одной хитро­умной придумки, о которой подполковник до поры никому не говорил. Из Петербурга в Одессу срочно отправился лету­чий отряд Елисея Обухова.

Все случилось густой южной ночью, когда в приоткрытое окно (ах, неосторожно! где строгая школа Дворника?) неле­гальной квартиры врывался сладковатый запах цветущей магнолии, когда немолчно пели цикады и подремывали вы­соко в ветвях серые горлинки, когда молодой революционер Сергей Дегаев, пряча под тяжелые брови восторженные ка­рие глаза, вслух читал товарищам только что снятую со стан­ка прокламацию собственного сочинения; он назвал ее «Рус­скому обществу», и теперь читал с влажного еще листа, соч­но играя голосом, несколько подражая сестре, пробующей себя на сцене.

«Где же твоя готовность стоять за великие истины — сво­боду правду и добро, где твои силы? — строго вопрошал Де­гаев виновато бледнеющих соратников. — Где же вы, отцы, товарищи, братья и сестры замученных, повешенных, — от­кликнитесь на зов наш!»

Откликнулись, да только жандармы. Заслушавшиеся ре­волюционеры не сразу разобрались, что к чему. В дыме про­куренной комнаты почудилось многим: вот-де явились на зов отцы и братья погибших, нетерпеливо стучатся в дверь, выбивают ее, дабы скорее отомстить тиранам, примкнуть поспешно к борцам за народное счастье. Удивились только, одурманенные свинцовым духом печатни: чего это пуговицы у пришедших так блестят, и кокарды на фуражках, и сапоги, как на подбор, и шашки о пол побрякивают.

Поняли, да поздно: с барышнями скоро справились, прыт­ким студентам и рабочим треснули по шее, выдирая револь­веры вместе с карманами. Лишь одного — чернявого, с мус­кульной силой бойца — едва не упустили: успел, злодей, стрельнуть из «бульдога». Прямо в Обухова метил, но тот при­гнулся; прожужжала пуля вполлинии от уха, шепнула — смертное, тоскливое. А вполлинии — это, по-новому, чуть больше миллиметра будет.

Обухов рассердился. Своим коронным ударом выбил ре­вольвер из руки упрямого террориста, догадавшись в горяч­ке: это и есть штабс-капитан Дегаев. Но и социалист ока­зался ловким знатоком английского бокса: уже безоружный так стукнул Елисея, что в голове у того ослепительно вспых­нуло, и на правый глаз стал наползать лиловый кровоподтек.

И все же и его, Дегаева, взяли. Связанного по рукам и но­гам, привезли в жандармское управление. А вечерним поез­дом в Одессу прибыл подполковник Судейкин.

— Славный у вас братец, Сергей Петрович! — с порога начал инспектор. — Только Володя напрасно меня морочил. И беседы мы вели, и в Женеву я его на казенные средства посылал.

— При чем тут мой брат? — глянул исподлобья штабс-ка­питан.

— Да как же при чем? Как же?! — театрально всплеснул могучими руками Георгий Порфирьевич. — Вы с братцем внуки самого Полевого Николая Алексеевича, литератора! Что за прелесть его роман «Клятва при гробе Господнем»! А повесть «Блаженство безумия»? Как интересно: опять безу­мие. Но сам Чезаре Ломброзо полагал, что у революционе­ров.

— Меня это мало занимает, — буркнул Дегаев.

— Напрасно! Хорошо, вернемся к вашему именитому деду, — согласился подполковник. — Тоже спорил с прави­тельством, и журнал его «Московский телеграф» закрывали по цензурному заключению. Но после-то одумался, с Булга­риным и Гречем сдружился. Ведь так, так! И опять заметался, к Краевскому кинулся. И что же — умер вскоре от нерви­ческой горячки. А вы, любезный Сергей Петрович, ужель хо­тели бы умереть от нервической горячки? Ох, уж эти наслед­ственные хвори.

— Э-э. Разумеется, нет, — вздохнул штабс-капитан.

— И я говорю — нет! И я.— энергично заходил по персид­скому ковру Судейкин. — А посему предлагаю вам.

О том, что в Одессе разгромлена тайная печатня и аресто­ван ее хозяин Дегаев, Тигрыч узнал уже в Женеве. На вокзале его встретил Иван Добровольский, сотоварищ по делу 193-х, предназначенный к отправке в Ново-Белгородский каторж­ный централ, но скрывшийся до приведения в исполнение приговора за границей; даже жену прихватил — Марию Гей- штих, пылкую акушерку-народницу заявившую на суде: «Настоящий строй в России мне ненавистен, потому что в нем всем живется гадко!»

Но — Катя? Где же она?

Оказалось, Катюша дважды приезжала на гарэ (на стан­цию) встречать мужа; очень беспокоилась, что его нет. И Плехановы, и Вера Засулич, и Добровольские были уверены: Льва взяли на границе. Долгая спячка Тигрыча в Вене пере­путала все их расчеты. Боялись — не начались бы у Кати от волнений преждевременные схватки.

Обошлось. Лишь когда Лев увидел жену, когда неуклюжей походкой та бросилась к нему, а он, обнимая драгоценные тре­петные плечи, прятал влажные крутящиеся глаза в ее тяже­лых, пахнущих уютом волосах, — лишь тогда он почувство­вал: дома, опять дома. Ощущение пленного, вырвавшегося из плена. Бродяги, добредшего до родного пристанища.

Впрочем, никакого пристанища пока не было.

Долго тряслись на конке. Гремели колеса, в темноте глухо звучал непонятный говор, мелькали освещенные витрины магазинов и пивных. А он знал одно: его никто не ловит. И это было самое удивительное.

Вздрогнул, не поверил глазам: жилище Добровольских на Террасьере — будто бы снова Россия. Будто бы вернулся в студенческие меблированные номера в Мерзляковском или на Никитской: комнаты по обе стороны длинного коридора, рваные засаленные обои, табачный дым под потолком, запах дешевой пищи, приготовляемой на лампе. Льва тут же взял в оборот сосед Добровольских по русской колонии — доктор Коробов, сутуловатый и гнутый, как корень переросшего шишкарника.

— Вижу, вижу, кто вы! — обрадовался доктор, стиснув его руку мокрыми ладонями. — Тигрыч? Из столпов? Я ждал, вы поможете.

— Но, простите. Не имею чести.—попытался освободить­ся, косясь на Ивана; тот подавал предостерегающие знаки.

— Они не понимают. Я один. Я издаю «Вестник Прав­ды» — сборник материалов дела Божия на земле. — брызгал слюной Коробов. — Это. Это первый официальный орган сынов Божиих.

— В другой раз. У меня жена.

— Пустое. Все пустое, — наседал доктор. — Они болтают, а я выпускаю листки в виде писем. К редакторам, русским министрам. И Александру II писал: «Последнему Царю Рос­сийской империи — о крамоле, которой он есть корень и род ее.» Удачно, не так ли?

— Вполне, — хмыкнул Тихомиров, увлекаемый Катей к комнатам Добровольских. И зря так сказал, зря.

— Вот видите! Мы с вами многое можем сделать, — возли­ковал Коробов. — Я прочту.. Я написал манифест к народам России, — зашуршал он жеваной бумажкой. — Послушай­те: «Божией милостью я, первенец Сиона, сын Истины.»

— Левушка, Катюша, Ваня, идите же скорее кушать ме­ланже! — бархатно пропела из комнат Мария Эдуардовна.

Издатель «Вестника Правды» сглотнул голодную слюну, на мгновение ослабил руки, и это дало Тигрычу спаситель­ную свободу. Вслед за женой он юркнул в дверной просвет, а решительный Добровольский щелкнул замком перед носом доктора Коробова.

Какая же дрянь, эта меланже! Куча кусков и кусочков, купленных по дешевке в ближайшей колбасной. Бедность, да что там — нищета сквозила из каждого угла неприбранно- го жилища.

Злоупотреблять гостеприимством Добровольских, успев­ших родить в эмиграции троих детей, было нельзя, но и у Плехановых — ничуть не лучше. К тому же у Георга с Роза­лией столовалась еще и Вера Засулич, между прочим, попав­шая под обаяние юного брата штабс-капитана Дегаева — Володи, посланца подполковника Судейкина; вздумалось вчерашнему гимназисту поиграть в гулючки с матерым жан­дармом, да чуть боком не вышло.

Бедствовали и другие эмигранты—Дейч, Эльсницы. Жили по принципу: нынче густо — завтра пусто, устраивая безала­берные шумные пирушки, если выходило подработать или взять в долг, само собой, без отдачи. Хозяйственная Катюша только за голову хваталась, глядя на все это. К счастью, ско­ро им удалось снять две комнаты в женевском предместье, в коммуне de Plain-Palais, у добродушной и услужливой хо­зяйки. Туда и перебрались, оставив Добровольских с компа­нией и дальше бражничать, подъедая купленную на деньги Тихомировых провизию и радуясь, что дали приют таким важным особам революционного мира. Наверное, это был счастливый пир. Он возвращал тоскливому прозябанию не­удачников давно забытый смысл.

Вот здесь-то и была собака зарыта. Истерзанный нелегаль­щиной Тихомиров хотел перевести дыхание, пожить частной жизнью (как все прочие люди), написать воспоминания о товарищах по борьбе, но не получилось: вокруг него, одного из великанов сумрака, идеолога «Народной Воли», развер­нулась целая «дипломатия». Плехановы тянули на свою сто­рону, выстраивая хитроумные ковы: а как бы не допустить его к другим партиям и кружкам, приручить, сделать своим. Вовсю старался и Дейч. Другие тоже не отставали: ведь — сам Тигрыч!

Но самое поразительное: такое внимание нравилось ему. Тут уж надо было признаться. Он почти наслаждался этим почитанием, плыл в его теплом облаке, словно отогреваясь после пронизанных ледяной тревогой бесконечных дней. Нет, не зря сказали о нем: в те молодые годы Лев Александрович подчас не был лишен позы.

А в ночь на 28 августа у Кати начались схватки.

Оставив жену на попечение хозяйки, Лев побежал, споты­каясь, в темноте по длинной каштановой аллее, по мощеным переулкам — к дому Добровольских, к Марии Эдуардовне, поскольку других акушерок они не знали. В голове тупо за­села суеверная мысль: не поспешили ли они с покупкой ко­ляски? Ведь слышал же — не стоит этого делать до рождения ребенка.

Коляска же и вправду была хороша — на прочных рессо­рах, с плотным верхом. И после, когда Катюша благополуч­но разрешилась от бремени, они вывозили маленького Сашу в рощу, поднимались на вершину Большого Салева, и ни разу не сломались, оценив швейцарское качество. Сын улыбал­ся, пускал пузыри, иногда капризничал, строя губки смеш­ным корытцем, то веселя, то тревожа счастливых родителей.

В один из таких прозрачных тихих дней к ним на гору влез взмокший Иван Добровольский и, бледнея от оказанного доверия, протянул зашифрованное письмо от Веры Фигнер. Письмо через границы, рискуя, доставила в Женеву бойкая барышня Неонила Салова — из свежих, неизвестных Тигры- чу агентов погибающей партии. Тут же, на вершине, он вскрыл конверт. Фигнер сообщала: через публициста Ми­хайловского (шафера на их с Катюшей свадьбе) министр Императорского двора и уделов влиятельный граф Ворон­цов-Дашков ищет случая выйти на Исполком «Народной Воли» и вступить в переговоры относительно прекращения террора — хотя бы на время предстоящей коронации Алек­сандра III, сроки которой переносятся вот уже несколько месяцев. Причина проста: правительство опасается новых выстрелов и динамитных акций, посягающих на священную жизнь Его Императорского Величества. Два цареубийства за полгода — это уж слишком.

Самое же главное заключалось в следующем: всемогущий Воронцов-Дашков настаивал на том, чтобы его представите­ли вели переговоры исключительно с господином Тихомиро­вым, общепризнанным идеологом партии, возглавившим ее после ареста Александра Михайлова.

Столбцы и строки гамбеттовской криптограммы запрыга­ли, затанцевали перед крутанувшимися глазами в гордели­вом восторге. И скрыть этот восторг было трудно

«Ага, вот как! Но граф-то не только министр, а еще и пре­даннейший друг нового Государя. К тому же организовал тай­ное общество (с нас, народовольцев, пример берут!), «Свя­щенную дружину», для того и затеянную, чтобы охранять Александра III, бороться с крамолой скрытными средства­ми, — Тихомиров отпустил ручку детской коляски, поймал на себе вопросительный взгляд жены. — Ишь, скрытно хо­тят. Надеются, что мы не знаем. А нам все известно. Стало быть, бояться нас, почитают «Народную Волю» за силу серь­езную. И хорошо, и славно.»

Лев подмигнул Катюше. Он опять мысленно произносил: «наша партия», «мы, революционеры»; он словно бы напрочь забыл про собственное убеждение: делать дело можно только на месте, в России. Что заниматься революциями издали, из уютной Женевы — глупо и бесчестно. Забыл, что приехал сюда не для того, чтобы «воздействовать» на покинутое оте­чество, а потому что был разбит, не видел смысла в продолже­нии борьбы.

И вот шифровка от Фигнер. От «Верочки-топни-ножкой». Выходило, что эта тайнопись снова превращала безвестного русского эмигранта Василия Игнатьевича Долинского (по поддельному паспорту) в неистового Тигрыча, бредившего заговором и переворотом.

Это оттого, что от Веры? Или она здесь ни при чем?

На него во все глаза смотрели Катюша и Иван. Сердце билось молодо и звонко.

Все случившееся потом походило на кошмерический сон. Кажется, виноват резкий порыв ветра.

Левое переднее колесо детской коляски вдруг перескочи­ло через камень, и прекрасное, прочное швейцарское изде­лие стремительно покатилось вниз, унося по склону малень­кого Сашу — быстрее и быстрее. Дико вскрикнула Катя. Лев рванулся следом, всем умирающим своим существом пони­мая, что уже ничего не успеет сделать.

Воздух стал таким липким и густым, что сквозь него при­ходилось пробиваться, напрягая последние силы. Споткнул­ся, растянулся во весь рост Иван. Тигрыч бежал, падал, рвал брюки о камни. И снова бежал, нелепо вскидывая не раз спа­савшие его ноги. В замутненном сознании тупо застряла, вспыхивала картинка: суворовские солдаты лихо съезжают по альпийскому склону.. К чему это? К чему? Это ведь Сури­ков нарисовал.

Улыбается художник. Тот самый, что написал и «Утро стре­лецкой казни». Секунды набухают, готовые вместить все: и наполненный взрывчатым студнем кровавый день — Про­щеное воскресенье 1 марта 1881-го, и выставку передвиж­ников в гулких академических залах, и картины в тяжелом багете, вздрогнувшие тогда от динамитного удара на Екате­рининском, и двух мальчиков, двух братьев, зависших над новороссийской пропастью, и эту коляску, устремившуюся вниз.

Коляска катилась к каменистому обрыву. Временами она замедляла ход — колеса путались в траве, склон становился более пологим, — а затем снова мчалась, страшно подпрыги­вая на бугорках.

Отменное качество — плотный верх, крепкие рессоры. Еще немного и.

Внизу вскрикнули, затем мелькнули размытые тени. Ко­ляска остановилась. Два прогуливающихся господина без лиц (Лев смотрел и не видел их), спасшие Сашу, вежливо при­подняли шляпы на прощание и ушли, чтобы продолжить про­менады по изумрудным склонам Большого Салева.

Тихомировы долго не могли прийти в себя. Потом стали спускаться. Потрясенная Катя шла осторожно, крепко при­жимая улыбающегося сына к себе. Лев катил коляску. Доб­ровольский, потирая ушибы, рассуждал:

— Один из этих господ — шпион!

— Почему ты знаешь? — машинально спросил Лев.

— А зачем на нем калоши? Ни швейцарцы, ни французы калош не носят.

Льву не хотелось об этом думать. Ни о чем не хотелось ду­мать.

— С твоим приездом, Тигрыч, — не унимался Иван, с удо­вольствием произнося его боевую кличку, — центр борьбы с деспотизмом переместился в Женеву. Нас не оставят в покое. Все эти шпионы, агенты Судейкина.

Через три дня он написал ответ Фигнер: в переговоры всту­пить согласен. Вскоре кокетливая Неонила повезла шиф­ровку в Россию.

Что ж, думал Тигрыч, должно быть, все эти воронцовы-даш­ковы не знают истинного положение дел в «Народной Воле». Не станем их разуверять. В конце концов, у нас есть требова­ния. И мы их предъявим. Мы поторгуемся с правительством.

Но — Саша, Сашенька, сын, что с ним делать? Недели пролетали одна за другой, а ребенок жил без регистрации. Для записи нужны надежные документы родителей, но ни у него, ни у Кати таких не было. Тигрыч уже знал: в Швейца­рии на публике называйся кем угодно, хоть самим Чезаре Ломброзо, только с фальшивым паспортом не попадайся — это уголовное преступление, карается строго.

Помогли Плехановы: познакомили с Эльсницами, эмиг­рантами по какому-то совершенно пустяковому делу. Алек­сандр Эдуардович и свел Льва с местным не то социалистом, не то анархистом Перроном, гражданином как раз той же самой общины — Plain-Palais, где сам он, несмотря на рево­люционное отрицание собственности, все же таковую имел. Анархист взялся за их дело.

Чиновник в мэрии был малословен и хмур. Тихомиров слы­шал, что швейцарцы терпеть не могут бедных русских эмиг­рантов. А за что любить? Ведь по закону ребенок даже самых «беспаспортных» родителей, записанный в мэрии, тотчас приобретает право по достижении совершеннолетия стать гражданином общины, а значит — и гражданином Швейца­рии. Кому ж охота кормить чужаков, поднимать, обучать голь перекатную? Сперва подумалось: наверняка замешана по­литика — боятся радикалов-террористов из России: а то как начнут снаряды взрывать! Вспомнил смех Плеханова: ока­залось, многие соседи по кварталу были уверены, что Георга послал русский Царь исключительно для того, чтобы нару­шить размеренный ход их сытой жизни.

Насчет политики он ошибался. Будь ты хоть трижды при­говоренным к виселице сбежавшим башибузуком, это не имеет значения: плати деньги — запишут, нет денег — ступай себе с Богом.

— Каково име ребионок? — с трудом перевел Перрон воп­рос чиновника.

Тихомиров ответил. Спросили: какие документы удосто­веряют личность родителей? Ну не мелконовский же вид предъявлять, с фотокарточкой жгучего армянина.

— Почему у этих людей нет паспортов? — еще пуще набы­чился чиновник.

— Почему, почему, — передразнил его нетерпеливый анар­хист. — Потому что нет. И все!

— А почему нет — и все?

Это была бы долгая сказка. Сказка про белого бычка, ко­торую спорящие едва ли знали. Все решил приятный шелест ассигнаций: хорошо, что щедрый редактор Шелгунов при­слал первые 100 рублей (300 франков!) — в счет еще не напи­санных статей для журнала «Дело». Складка на чиновничь­ем лбу разгладилась, уши порозовели, и деньги легким дви­жением были сброшены в ящик стола. Сашу зарегистриро­вали.

— Руку даю на отсечение, — брезгливо сощурился Плеха­нов, — этот ваш регистратор вырос в долине верхней Роны.

— Откуда ты знаешь? — удивился обрадованный удачей Тигрыч.

— Болотистая местность, и потому среди населения рас­пространен зоб, сопровождаемый идиотизмом, — пояснил Георг. — Хотя. И здешние тоже идиоты, только зоба нет. В своей сытости достигли предела и застыли на нуле градусов. Еще Карамзин заметил.

Однако долго в Женеве Тихомировым жить не пришлось. Саша переболел коклюшем. Врачи советовали уехать из го­рода, где зимой нередко задувает холодный ветер. Лучшим местом для неокрепшего ребенка называлась уютная дере­вушка Морнэ, теплая, закрытая горами от сырых воздуш­ных потоков, окаймленная виноградниками и огородами. Но это была уже Франция, хотя и до Женевы рукой подать. Они наняли квартиру в небольшом доме, из дверей которого мож­но было спускаться на прогулку в зеленое ущелье, прямо к прозрачной речке Арв.

На новом месте Тигрыча и нашло сообщение: для встречи с ним в Париже из Петербурга выезжает известный критик и публицист Николай Яковлевич Николадзе, который согла­сился от имени правительства войти в переговоры с руково­дителем «Народной Воли».

Все, отступать некуда. Мелькнула беспокойная мысль: а не ловушка ли это? Прогнал прочь: не так-то просто вывезти из Франции стреноженного человека, да еще с кляпом во рту. Потому что без кляпа он будет кричать. И очень громко. Та­ких криков свободная Европа совершенно не выносит.

Он и сам знал, что следовало потребовать от правитель­ства. Но в Париже жила член партийного Исполкома Мария Оловенникова, по первому мужу Ошанина, по второму Ба­ранникова, а по третьему — Полонская. Дворник считал, что эта богатая орловская помещица не любит никого; однако при встрече с Тигрычем она тихо плакала, вспоминая второ­го супруга, своего сильного и ласкового Савку, вместе с Кравчинским убившего шефа жандармов генерала Мезен­цева. Теперь Савка погибал на бессрочной каторге. С Ма­шей Лев и решил посоветоваться.

Словом, в Гранд-Отель к остановившемуся там Николад­зе он шел во всеоружии.

Знаменитый критик ждал его в отдельном кабинете ресто­рана. Сидел важный, натянутый как струна. Тихомирову вдруг стало весело. «Николадзе, нидворадзе. Ни кола, ни дво­ра.» — посмеивался, помнится, Михайловский, намекая на крестьянские корни горячего грузина. Правда, посмеивался в его отсутствие: опасался — может и зарезать, поскольку бесстрашный журналист мнил себя князем древних кавказ­ских кровей.

Николадзе и в самом деле был не из робкого десятка. Как и Тигрыч, посидел в Петропавловке (еще в 1861-м, когда Лев в гимназию ходил), жил под гласным надзором полиции, о тифлисских волнениях корреспондировал в «Колокол», уехал за границу, дружил с Чернышевским и Герценом, издавал журнал «Подпольное слово», нападал на самодержавие в га­зете «Обзор», снова был посажен и сослан. Если цензура зап­рещала его статью, он ломился в квартиру цензора, вынуж­денного запираться на ключ. И бранился на всю улицу.

Выходило, что сейчас Тигрычу жал руку человек их круга, свой, пользующийся крупной репутацией в русском ради­кальном мире. И то, что именно его граф Воронцов-Дашков (разумеется, с ведома Царя) упросил быть посредником на переговорах, значило многое. Хотя бы то, что высшие сферы по-прежнему считают ИК «Народной Воли» таинственной грозной силой, справиться с которой они никак не могут. Пусть же революционер потолкует с революционерами. В конце концов, «Священная дружина» просит. Да что там — сам Государь.

Конечно, Государь не просил. Так хотелось думать. И по­тому у Тигрыча голова снова пошла кругом.

— Они знают: вы автор того самого письма Исполкома к Александру III, — разлил по бокалам вино Николадзе. — Вы соглашались прекратить террор на известных условиях. Но эти условия.

— Что, не подходят? — улыбнулся Лев.

— Граф заявил, что выполнение требований революционе­ров — в сущности, отказ от самодержавия. Это неприемлемо. Министр ставит вопрос: нельзя ли прекратить террор на бо­лее исполнимых условиях? Хотя бы до коронации.

— Полагаю, это возможно, — поиграл для солидности бро­вями Тигрыч.

— Я сказал то же самое Воронцову-Дашкову, — пригубил вино Николадзе. — Ибо вопрос в уступках, которые готова сделать власть.

— Надеюсь, они понимают, что политические убийства порой составляют лишь акт самозащиты, — произнес Тихо­миров чужие слова. — Особенно от шпионов охранного отде­ления, агентов Судейкина.

— Мы одинаково мыслим! — просиял Николадзе. — Когда я заявил об этом Воронцову, тот ответил: шпионы не в счет, пусть сами берегутся. Требуется прекращение террора лишь против царской фамилии и правительственных лиц. Вопрос в том, что захочет Исполком за такую уступку? Вы можете ответить?

Загрузка...