Елисей Обухов, бравший со своими подлого двурушника, не удержался все же и выписал, крякнув, тому хорошего «леща»; почин с готовностью поддержали и промерзшие жандармы. Зубами скрипели от возмущения: ведь иуда сей заведовал секретной частью, был помощником делопроизводителя всего Департамента полиции. «Ух, штафирка малокровная! Ух, окоренок подлый! Лазутчиком сидел... Тайны выпытывал? А после в наших стреляли. Накося.»
— Не бейте меня! Я за деньги. — рыдал на полу Капелькин.
Но и это не помогло. Еще наддали. Только приезд самого Кириллова, начальника 3-й экспедиции полицейского Департамента, остановил самосуд.
— Как же так, Николай Корнеевич? Как же вы?.. — устало уронил руки полковник. — Чего вам не доставало?
Капелькин молчал, пуская алые пузыри.
— А я поручился за вас. Орден выхлопотал, по службе продвинул. Кроме того. — Кириллов запнулся; голос приглушил. — Кроме того, вы склонили мою кузину, Кутузову Анну Петровну.. Склонили к сожительству, опозорили почтенную вдову.
Капелькин всхлипнул.
— Я часто думаю. Да-да, я, жандарм, думаю на сон грядущий. Удивлены? — усмехнулся полковник. — Почему Христос, умывая ноги ученикам, умыл ноги и тому, кто решился предать Его? А? Скажите, папильон вы мой.
Разоблаченный шпион не проронил ни звука.
— Впрочем, до того ли вам? С секретного циркуляра поскорее бы копию списать, передать нигилистам. — грустно вздохнул Кириллов. — А я отвечу: да потому что Христос до конца заботился об исправлении предателя. Но Иуде диавол уже вложил в сердце подлую мысль. И вы. И вам.
Поднялся со стула, шагнул к двери. Повернулся у порога:
— Уже вложил в сердце. Уже вложил. Ничего нельзя изменить.
И вышел из квартиры. Уехал в департамент на Фонтанку.
А в это же самое время в Киеве на сверкающей от солнца колокольне Андреевского собора стоял рослый красивый мужчина в штатском и, нервно покусывая ус, зябко поеживаясь, высматривал что-то внизу сквозь стекла большого морского бинокля. Мерз на февральском ветру не кто иной, как жандармский капитан Георгий Порфирьевич Судейкин. Сквозь окуляры разглядывал он широкий двор дома на Бо- ричевом току, куда время от времени двое молодых людей в душегрейках выносили сушить какие-то громоздкие формы. Капитан знал их имена: техник «Народной Воли» Николай Кибальчич и идеолог партии, главный бумагомаратель Лев Тихомиров. И про формы знал, поскольку не в бирюльки тут играли, не трыном трынили, а делали в тайной мастерской разрывные снаряды, чтобы вывезти их из Киева и бабахнуть в Петербурге.
«Ничего, вы, господа, вороваты да мы урываты.» — с некоторым профессиональным самодовольством усмехался Судейкин. Что означает «урываты», он объяснить не мог, но так говорил его первый командир в кадетском корпусе, а командира он благодарно помнил всегда.
В общем-то, капитана радовало появление в Киеве столичных революционеров. Да еще таких, первономерных. Это означало, что дела «Народной Воли» совсем плохи. Забегали, засуетились социалисты. В Питере их обложили, сюда за динамитом приехали. Да еще таких тузов послали. А мы их и прижмем.
Судейкин не спешил. Он уже нащупывал новую тактику: заарестовывать злоумышленников не сразу, а отпустить поводок, пускай себе побродят-покружат, раскроют всю подпольную сеть. И уж тогда накрыть целиком шайку-лейку. Капитан наслаждался своим положением наблюдателя. Он даже не доложил пока начальнику Киевского губернского жандармского управления полковнику Новицкому: вот завершит дело, тогда и расскажет. И правильно сделал. Потому что.
Потому что однажды в очередной раз поднявшись на колокольню, Георгий Порфирьевич никого не обнаружил в знакомом до мелочей дворе на Боровичевом току. Он протирал стекла платком, вращал колесики дальномеров, несколько раз даже встряхнул бинокль — все напрасно. Тишина. Террористы словно растворились в предвесеннем мареве.
Была еще надежда на филеров, особенно на филера по кличке Ерш — уж он-то службу секретную знает, не упустит гостей.
Но зря капитан могучей рукой рвал манишку у перепуганного Ерша. Агент и сам ничего не понимал. Бормотал, борясь с икотой:
— Ваше скородие. Ик! От самого спуску вели. Ик.
— Недоумки! И куда привели?
— С Театральной. Ик! Свернули на Фундуклеевскую. И. Ик! Пропали, аки химеры бесчинные... Только вот и нашли.
Ерш протянул смятую бумажку. Это была какая-то схема, но какая — капитан сразу не разобрал. Уже потом, в Петербурге, отлавливая последних народовольцев, допрашивая, играя с цепляющимися за жизнь мальчишками, Судейкин узнал про схему сквозных дворов и зданий, знаменитую схему конспиратора Дворника: 305 дворов в столице, 278 в Москве. И еще была одна — киевская: 134 дома, через которые можно ускользнуть от слежки. И тут успел Михайлов.
Хорошо, что капитан не доложил о своем сидении на колокольне полковнику Новицкому. Вот вышел бы конфуз. К тому же полковник на днях говорил о талантливом сыщике военному прокурору генералу Стрельникову, человеку влиятельному, вхожему к Государю. Протекция такого чина могла обеспечить успешную карьеру в Петербурге. А Судейкин рвался туда. Тесновато было в Киеве. Мелкая сволочь лезла в силки. В столице бы он развернулся. И насчет народоволь- цев-крамольников имелись кое-какие замыслы.
«Спасибо-Саша-спасибо-Саша.» — стучали колеса. Загримированные до неузнаваемости, в купе спали Тигрыч и Техник. Спали вполглаза: и во сне боялись, чтобы не отклеилась борода.
А в Петербурге — новый удар: схватили Желябова. Не успел как следует подтолкнуть историю, которая движется слишком уж медленно. Не успел поехать в Самарскую губернию, чтобы поднять крестьянский бунт. И Царя не успел взорвать.
Властного любовника Перовской арестовали вместе с членом Исполкома Михаилом Тригони в меблированных комнатах госпожи Мессюро.
Соня точно обезумела. Ее словно бы напоили отваром дурманящей бешеницы. В мстительной тоске по Андрею она металась по городу, все делая не так, но в то же время попадая в точку, бледным лунатиком проходила невредимо по самым опасным местам, рискую погибнуть, но снова и снова — не погибала. Такой свою бывшую невесту Тигрыч никогда не видел.
Из Сониной сумочки, когда она ее открывала, кисло пахло черным динамитом. К утру 1 марта в подпольной мастерской Кибальчич с помощниками изготовили четыре метательных снаряда, два из которых Перовская тут же отнесла на Тележную.
«Нынче. Да, нынче он умрет! Непременно. Надо спешить.» — шептала она потрескавшимися губами; карандаш ломался в ее дрожащих руках, все это видели, но ничего сделать не могли: Соня, разрывая бумагу, чертила план на оборотной стороне конверта (вчера пришло письмо от мамы, милой мамы.) — дабы юным бомбистам было ясно, где стоять, откуда ждать сигнала, когда швырнуть сверток с гремучим студнем, из которого убийственные шарики разлетятся до двадцати сажень.
Метальщики выглядели взъерошенными птенцами, попавшими в силки. И сердце у Тигрыча сжалось. Строки из завещания Дворника вспыхнули в ставшей цепкой памяти: «Завещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей в борьбу на смерть. Дайте окрепнуть их характерам.» Почти крикнул об этом Перовской, перекрывая гул взволнованных голосов. Та повернула к нему серое лицо, упрямо и недобро усмехнулась.
Он понял, что все пропало. Что дни «Народной Воли», которую с такой любовью выпестовал Дворник, сочтены. И то, о чем они договорились с Михайловым, с Желябовым и, кажется, во многом сошлись (с таким трудом!), — все рассыпалось на глазах, летело в геленджикскую пропасть.
По плану Перовской, дело решит взрыв на Малой Садовой, под которой из сырной лавки Кобозевых (Юра Богданович и Аня Якимова) еще в феврале сделан подкоп, заложено два пуда динамита. Чаще всего по воскресеньям Царь проезжает именно здесь. Если же он вдруг изменит маршрут, то на Екатерининском его встретят метальщики со снарядами; это ведь еще Катюша заметила (или — Соня?), что на повороте от Михайловского театра на набережную канала кучер задерживает лошадей, и карета едет почти шагом. Лучшего места для подрыва не найти.
Мину под мостовой вели самые сильные — Желябов, Ко- лодкевич, Баранников (Савка), Фроленко, Исаев, Саблин, Суханов и Дегаев. Лучше других действовал буравом отставной штабс-капитан кронштадтской артиллерии Сергей Дегаев, коренастый, с тяжелым подбородком, насупленно-уп- рямый в душной подземной работе. Тигрычу он казался добрым малым, вполне надежным партийцем, пусть и недавно примкнувшим к «Народной Воле». Веселила чрезмерная восторженность, с которой Дегаев относился к ним, революционным авторитетам. Лев долго хохотал над случайно услышанным признанием штабс-капитана: «Видите ли, Фроленко, я бы счел за счастье поцеловать Тихомирова.»
Тигрычу приходилось бывать в хлебосольном доме Дегаевых. Мать Сергея была дочерью известного писателя Полевого, знала языки, много читала, грезила литературно-политическим салоном, и, в конце концов, устроила у себя нечто подобное.
— Надеюсь, вы понимаете, — доверительно шептала Наталья Николаевна жующему пирожное Тихомирову, — что дети мои — исключительные личности. И все станут знаменитостями. Непременно! Посмотрите на Наташу. Мы ждем больших успехов от ее артистических выступлений. А еще. — пухлые губы мадам Дегаевой и вовсе приблизились, защекотали ухо. — Я открою вам тайну: в нее безумно влюблен великий революционер Петр Лавров. Брошюру «Социализм и борьба за существование» он посвятил ей. Да-да! Я вам доверяю. Об этом никто не должен знать.
Удивленные глаза Тигрыча крутились еще быстрее, пирожное предательски норовило соскользнуть на пиджак; Наташа, манерничая и подвывая, читала написанную белым стихом драму собственного сочинения (что-то про революцию, про Робеспьера, Марата и Дантона), и Лев с нетерпением ждал, когда же, наконец, появится бесстрашная Шарлотта Кордэ и заколет отмокающего в ванне Марата. Почему-то верилось: сразу наступит тишина и можно будет попросить еще чаю.
— Ах, какую сенсацию вызвали в театре Наташа и Лиза! — продолжала мадам Дегаева. — К слову, Лиза — блестящая пианистка. Вообразите, Лев, мои девочки появились в ложе—одна в белом, другая — вся в черном. А сыновья. Уверена: и Сережа, и младший Володя сделают себе карьеры на революционном поприще. Это ведь так романтично, правда?
Долго думать о штабс-капитане Дегаеве сегодня Тигрыч не мог. Вставало над Невой, похрустывало ледком, звенело редкими конками Прощеное воскресенье 1881-го.
— Прости, Соня. — сорвалось вдруг с губ. Она не расслышала, недоуменно вздернула плечики, заторопила Фроленко: пора, мол, в сырную лавку, сигнала ждать. Тот не спешил, пил красное вино, закусывая колбасой, кусками разложенной на синей сахарной бумаге.
— Успею. Я должен быть в полном обладании сил, — спокойно улыбнулся Николай, словно это не ему предстояло сомкнуть в подвале провода и, возможно, погибнуть от взрыва на Малой Садовой. Но с Царем погибнуть, только с ним — это другое, совсем другое.
Тигрыч шел по Вознесенскому проспекту, обдуваемый тяжелым промозглым ветром. Одно радовало его: отправил Катюшу с дочкой в Орел, к родителям жены. К тому же Катя снова была беременна, на втором лунном месяце. Не нужно ей этого видеть.
Он же каким-то странным, непостижимым зрением видел все; видел напряженными, несущимися по кругу тревожными глазами даже то, что в обычные дни навсегда ускользнуло бы от его цепляющегося за подробности взора.
Вот не к месту усмехающийся Рысаков в кургузой шапке до бровей, вот Соня с белым платочком у покрасневшего носика, вот Гриневицкий (ласковое прозвище: Котик) прощально кивает головой, вот Вера Фигнер нервно кружит у памятника Екатерине Великой, вот по улице бежит Исаев: Царь не проедет мимо сырной лавки, не проедет. Значит — снаряды. И пускай в их силу не верит даже сам Техник. Соня верит. Стало быть, или сегодня, или никогда.
И бубнит, бубнит сипловато Кибальчич: «Помните же: метательные мины взрываются при бросании от удара. Сообщение огня в снаряд устроено так: к дну припаяна гайка, в которую ввинчена латунная трубка. Трубка имеет посредине уширение и верхним концом укрепляется жестяной планочкой в задержке. В латунную трубку вставляется стеклянная трубочка, наполненная серной кислотой. Внутренняя поверхность латунной трубки спудрена смесью антимония и бертолетовой соли.»
И усталый царский голос: «Что вам нужно от меня, безбожники?»
Тигрыч шел и никак не мог вспомнить, где он оставил образок Святителя Митрофана Воронежского, подаренного мамой? На Подольской? В Троицком переулке? На Невском или Вознесенском? А может, у брата Володи? Кажется, да. Почему он подумал сейчас о крохотной иконке? Ответа не было.
Лев равнодушно прошел мимо слащавых, академически прилизанных «Поцелуйных обрядов» и «Боярских свадеб». Остановился у «Аленушки» какого-то Васнецова — не то из Вологды, не то из Вятки. Да и остановился потому лишь, что сам автор — сутуловатый молодой человек с темной бородкой — рассказывал о картине зрителям и репортерам. Понятно, о красоте человека из народа, о тоске, одиночестве и русской печали, о сказках его, о темном омуте с неизъяснимыми тайнами, в который всматривается девушка, но не по силам ей пока изведать сокровенность собственной души.
«Эх, брат, — пронеслось в голове, — тебя бы с картиной в то шальное лето, когда все в народ пошли. Запоздал немного. А ведь в народники бы записали. Молились бы. Жаль, все напрасно.»
Он поймал на себе мгновенно-острый взгляд художника; тот, показалось, улыбнулся ему. Широко улыбнулся, словно уже предвидел многолетнюю верную дружбу, заранее открываясь ей — просто и радостно. Впрочем, это случится еще не скоро, в другой жизни, совсем в другой. И в жизни той Виктор Михайлович Васнецов, близоруко щурясь цепкими глазами, тонким пером будет рисовать, придумывать новый шрифт, особый, выразительный — специально для книги «Монархическая государственность», которую за пять трудных лет напишет он, Лев Тихомиров.
Напишет? Да неужто такое приснится в самом кошмери- ческом сне? Приснится ему, нынешнему Тигрычу? Идеологу, умственной силе «Народной Воли», партии, насмерть сцепившейся с самодержавием. Ловкому наблюдателю за выездами Царя, опытному конспиратору, умеющему стрелять из- под руки и уходить сквозными дворами при малейшей опасности.
А опасность была. Она возникла рядом: это он почувствовал кожей. Оглянулся: прямо на него шел чернявый бонвиван Петенька Рачковский, бывший радикал, теперь — агент охранки, разоблаченный Капелькиным. «Ага, значит, вернулся из Вильно? Больше не боишься нас? Или. Или понял, что организация дышит на ладан? Подлец.» — задохнулся на миг от гнева. Но гнев — враг конспирации. Взял себя в руки, шагнул за колонну, и дальше — беззаботно и одновременно стремительно — пошел кружить по залам. И вдруг остановился, как вкопанный: в лицо полыхнула картина—«Утро стрелецкой казни». «Суриков, Суриков. Из Сибири.» — пронеслось в тревожном воздухе.
Собственно, казни еще не было. Но было что-то страшнее, смертельнее, чем сама смерть — предчувствие гибели, крови. И этот волчий взгляд рыжебородого стрельца, скрестившийся с царским взглядом: злой, непокорный бунтарь и хмурый Петр I, древняя молитвенная Русь и вздыбивший страну реформатор, окруженный иностранцами.
«Как сильно. И что за люди. Русский народ. И они идут на смерть без колебаний, — запульсировало в горячей голове. — А мы? Мы тоже. На смерть. Но теперь все наоборот. Да-да! Тогда Царь хотел, чтоб в России было как в Европе. Народ противился, стрельцы взбунтовались. Петр был революционером на троне. Так? А нынче мы хотим как в Европе: конституция, парламент, республика. А народ? Не знаю. Кравчинский, Михайлов, князь Кропоткин брали заграничные деньги — на революцию. Выходит, теперь мы с иностранцами? Да нет же, нет! Пора уходить. Если сегодня Перовская. Если сегодня все случится. И эта картина. Казнь. Какая страшная связь.»
Толпа у суриковского полотна становилась все гуще. Тигрыч с усилием оторвал взор от готового умереть стрельца, попятился, наступил кому-то на ногу, извинился. И тут дрогнули, зазвенели стекла в высоких оконных рамах. В зале повисла тишина, сквозь которую пробился надтреснутый голос:
— Господа, это. Это динамит. Возможно, новое покушение.
Публика вдруг отшатнулась от картины. Толпа увлекла за собой и Тихомирова. Когда он был в дверях, раздался еще один удар — далекий, тоскливо отозвавшийся в сердце.
Он еще долго бродил по городу. Заглянул в карточный клуб: уж сюда-то наверняка сходятся все слухи. Большая часть гостей была занята игрой, будто бы ничего не случилось. Тиг- рыч выпил водки в буфете и — о чудо! — водка, пожалуй, впервые подействовала на него. Подсел к игрокам, спросил развязно, почти зло:
— И что же?.. Взорвали?
— Тяжело ранен. Три в червях. Увезен к себе. Два без козырей, — коротко бросил господин с седым бобриком, сладко затягиваясь сигарой.
Царя увезли в санях полицмейстера Дворжецкого. Страшное совпадение: сани стремительно нес знаменитый конь
Варвар, когда-то умчавший от жандармской погони князя Кропоткина, Сергея Кравчинского, а затем плененный и поставленный на государеву службу.
На многолюдной Дворцовой Лев посмотрел на часы: 3.35 пополудни. Он поднял глаза на флагшток Зимнего и увидел, как медленно спускается императорский штандарт, оповещая о кончине Александра II.
Все. Охота на деспота окончена. Почти 18-месячная охота. Приговор Исполкома приведен в исполнение. «Народная Воля» слов на ветер не бросает.
В тот вечер он не пошел на конспиративную квартиру у Вознесенского моста. Признаться, не хотелось встречаться с Соней, видеть синий победный пламень в ее торжествующих глазах: «Видишь, видишь, мы отомстили! Я отомстила. А ты.»
Перовская, конечно, ждет уличных волнений, неповиновения правительству, да что там — возможно, немедленной революции. И другие тоже ждут. Когда еще наступит более подходящий момент — междуцарствие? И кто же поведет восставших, как не доказавшая свое первенство грозная «Народная Воля»?
Но ничего подобного не происходило в тот ветреный вечер. Тигрыч дотемна толкался среди тысяч горожан, заполнивших площадь и улицы. Тут были рабочие, ремесленники, торговцы, мелкие чиновники, кухарки и прачки, крестьяне из ближних деревень, юные офицеры, извозчики в синих кафтанах с белыми номерами на спинах, гимназисты, учителя. И с каждым шагом, с каждым взглядом, пойманным им в огромной толпе, ему становилось ясно, что народного беспорядка, этого чаемого социалистами немедленного последствия катастрофы, не будет. Съезжались марш-маршем отряды казаков, но совершенно напрасно: переполненные скорбью люди сами были охраной и опорой полнейшего порядка.
Тигрыча отнесло, прижало почти к лошадям. Он услышал простуженный голос рябоватого хорунжего:
— Вот сказали бы: это народ Государя убил — пошли бы на народ, все вдребезги бы разнесли! Ни друзей, ни родичей не пожалели бы, все в прах конями б растоптали.
— А отца родного? А мамку? — отозвался ломкий молодой голос.
— Да кто уж там разбирать станет! — со всхлипом отрубил хорунжий. — Потому как Царь, коего любили и обожали. Помазанник. И волю народу дал.
Кто-то с силой дернул Льва за рукав.
— Скубент? А ну-ка давай туда, к штабу! — потянул за собой рыжебородый мужик в картузе, сильно смахивающий на стрельца с картины.
Но другой мужик в овчинном полушубке нараспашку выручил Тигрыча:
— Пусти, Проша, староват он для скубента. Вон стоят, лыбятся. Их бери за шкирку..
Освобожденный Тихомиров снова поплыл в толпе. Негодование к преступлению, ужас от пролитой августейшей крови, сострадание к убиенному монарху—вот чем дышала она, и это скорбное дыхание Лев ощущал почти физически. Малейший проблеск сочувствия к злодеянию, да что там — просто равнодушие к общерусской беде, все это мгновенно и чутко схватывалось людьми, толкало их к мести, к сиюминутной расправе. Но и расправа была другой—никого не терзали, не били в юшку распластанного на мостовой. Тигрыч видел, как мимо тащили к полиции всякого подозрительного, и во дворе Главного штаба сам собой образовался приемный пост, охраняемый добровольцами. Не было яростных криков, никто не давал волю чувствам — насколько они были глубоки и сильны.
«Народный порядок. Народная самоорганизация перед лицом несчастья. Вот ведь оно!» — выбрался Тигрыч на Невский проспект.
В понедельник все собрались в квартире у Вознесенского моста. Сидели молча, ждали Перовскую. Даже балагур Фроленко пришел без бутылки вина и, надсадно вздыхая, устроился на стуле у подоконника. Дверь отворилась. Соня вошла своими мягкими, неслышными шагами. Повернулась к друзьям измученным, неживым лицом, обессиленно качнулась; Тигрыч едва успел подхватить ее.
— Ну и покончили с ним! Все теперь, Левушка (как же давно не называла его так!), — с трудом перевела дыхание. — Бомбы бросили сперва Николай, потом Котик.
— А Емельянов-то, Емельянов! — расхохотался Кибальчич. — Представляете, забыл, что у него снаряд в портфеле: стал помогать усаживать раненного Царя в сани.
Улыбнулись кисло, вяло. Соня вдруг порывисто прижалась к Тихомирову и расплакалась, беззащитно, по-детски, у него на груди:
— Мне. Мне снились. желтые иммортели. в луже крови.
Однако к вечеру Соня вполне овладела собой. Ее и Веру
Фигнер уже захватила мысль о следующем покушении — на нового Государя. Хорошо бы взорвать мину под Малой Садовой, если Александр III поедет по ней из Аничкова дворца: ведь сырная лавка пока не раскрыта, Богданович и Якимова на своих местах; пусть посидят хотя бы пару-тройку дней.
— Это риск. Мы ставим на карту жизнь Ани и Юры. — возразил Тихомиров. Его поддержали Исаев и Кибальчич.
— Да, риск, — побледнела Перовская. — Но Исполком имеет право на него!
— Во имя дела мы. — поддержала подругу Фигнер.
— Мы вправе бездумно рисковать жизнями товарищей? Чушь! — возмутился Тигрыч. — Разве нас не просил в завещании Дворник: беречь друг друга? Не сегодня завтра в магазин ворвется полиция и.
— Это трусость! — у Сони перехватило дыхание. — Если бы здесь был Желябов.
Все возмущенно зашумели. Перекрывая гул голосов, Лев крикнул:
— Богдановичу и Якимовой нужно уехать из Петербурга первым же поездом! А я.
— И ты хочешь уехать? — улыбнулась ледяной улыбкой Перовская.
— А я. Я нынче же напишу письмо. Письмо новому императору Александру III. От имени Исполкома «Народной Воли».
— Конечно, конечно. Ты ж наша литературная сила.
Два письма были написаны этой мартовской ночью Царю.
Одно — идеологом подпольной революционной партии Львом Тихомировым, другое — обер-прокурором Святейшего Синода Константином Победоносцевым.
«Ваше Величество: один только и есть верный, прямой путь — встать на ноги и начать, не засыпая ни на минуту, борьбу.. — рвал пером черновики, мучительно подыскивал слова Победоносцев. — Весь народ ждет Вашего властного на это решения, а как только почует державную волю, все поднимется, все оживится, и в воздухе посвежеет. Последняя история с подкопом приводит в ярость еще больше народное чувство. Не усмотрели, не открыли; ходили осматривать, не нашли ничего. Народ одно только и видит здесь — измену.. Простите мне мою правду. Не оставляйте Лорис- Меликова. Я не верю ему. Он фокусник и может еще играть в двойную игру. Если Вы отдадите себя в руки ему, он приведет Вас и Россию к погибели. Он умел только проводить либеральные проекты.»
Тревожные мысли проносились в голове бывшего царского воспитателя. Да, нигилизм развращает разум, убивает веру, рушит закон Божий. А если порушен закон Божий, то его место занимает закон человеческий — конституция. Был протоиерей в храме, а скоро будет властвовать мирской законник — велеречивый адвокатишко. А там и парламент-говорильня, и вскоре не в церковь люди пойдут, а на биржи. И Государь станет не перед Богом отвечать, а перед выборными представителями, депутатами земскими, стало быть, которым хочется иметь доступ к казенным финансам. Ясное дело: денежка, что за сладкий приз! Не зря же либералы жаждут «увенчать здание» реформ конституционным образом правления.
Ах, что за беда — все эти реформы! И какой же важный, какой страшный момент: куда поведет Россию новый Царь? По безбожному ли западническому пути, сулящему соблазны и услаждение ненасытной плоти, или. Или остановимся, опамятуемся, чтобы остаться Святой Русью, бытием своим осуществляющей правду Божию на земле, Христов закон?
Но как трудно это, как трудно.
А в трех верстах от домашнего кабинета обер-прокурора тоже скрипело перо: Тигрыч, обжигаясь чаем, дописывал свое письмо; знаменитое письмо, которое войдет в историю под заголовком «Исполнительный Комитет Императору Александру III». Даже Карлу Марксу оно понравилось, и он отозвался из-за границы: «Это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические. Петербургский исполнительный комитет, который действует так энергично, выпускает манифесты, написанные в исключительно «сдержанном тоне». Его манера очень далека от. ребячливых крикунов, проповедающих цареубийство как «теорию» и «панацею».
Выходит, ему, Тигрычу, все же что-то удалось сделать — найти верную интонацию даже в таком грозном манифесте как требования «Народной Воли» к новому Царю. Он выбрал хорошее время: опустошенные, обессиленные кровавой удачей на Екатерининском канале, Перовская и ее помощники (сигналисты, техники, метальщики) почти не лезли в текст, и после вяловатого обсуждения письмо отнесли в летучую типографию. Один его экземпляр отпечатали на веленевой бумаге и по почте отправили лично Александру III.
Тигрыч писал то, во что верил тогда: силой подавить ради- кальское движение нельзя, ибо оно вызвано тяжелым положением народа. И если ничего не изменится, то страну ожидает «кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение».
Тут Перовская очнулась: не понравилось «судорожная». Считалось: революция — не болезнь, не судорога, а очищение, бодрое подталкивание слишком уж медленной истории. Но Тихомиров лишь отмахнулся, и Соня, вздохнув, ушла спать в соседнюю комнату.
Есть два выхода: либо революция, либо «добровольное обращение верховной власти к народу». «Народная Воля» советует избрать второй путь. И тогда. Исполком прекратит свою деятельность, успокоенные террористы разойдутся для мирной работы на благо русского народа.
Тихомиров никогда еще не писал Царю. И от этого сердце стучало по-весеннему гулко и смело. Он чувствовал себя дрессировщиком, грозно входящим в клетку к саблезубым хищникам. Удар хлыста — уверенная фраза, требовательная команда — и, готовые растерзать его обитатели клетки сидят как миленькие; будто и не знают, что перед ними — всего лишь слабый человек с глуховатым голосом и вращающимися глазами, состоящий из нежной тленной плоти.
«Итак, ваше величество (нарочно — с маленькой буквы), решайте. Перед вами два пути. От вас зависит выбор. Мы же затем можем только просить судьбу..» Хотел написать: молить Бога, но остановился. Это уж слишком. Довольно и того, что он явился сюда с траурной повязкой на рукаве — по случаю царской кончины. Пояснил: для конспирации.
«Дворник. Саша. Ты бы понял меня? Ты, великий мастер потаенных дел, партийных секретов. Или же успех конспирации, в конце концов, может завести в тупик? В тупик бессердечности, подлого обмана, измены? Ведь конспиратор должен быть виртуозом лжи, притворства, и не чувствовать при этом отвращения, укора совести.»
Трудный вопрос. И только ли для конспирации он надел повязку? А не вспомнил ли он, подходя утром к Вознесенскому мосту, старого учителя Рещикова, тихо заплакавшего после каракозовского покушения? И еще — странное лицо гимназиста Андрюши Желябова.
Впрочем, довольно.
«. просить судьбу, чтобы ваш разум и совесть подсказали вам решение, единственно сообразное с благом России.» (Так- то, ваше величество! «Ваше великое — не перелезешь», — вспомнилось халтуринское, злое).
Не удержался, прочитал концовку вслух. Кружковцы молчали — торжественно и бездумно. Кажется, он снова берет верх — над всеми их подкопами, гремучими студнями, под- сайдашными кинжалами, «медвежатниками», над сходками- встречами, гоньбой за предателями, знаками безопасности в штаб-квартирах, спорами, беготней от полиции, и именно эта беготня почему-то особенно мучила его: жертвенная борьба за народное счастье вдруг превращалась в мелкие стычки с охранкой.
Обстановку разрядил Фроленко, появившийся с бутылкой красного вина, колбасой и новой эпиграммой на Победоносцева:
Победоносцев — для Синода.
Обедоносцев — для Двора.
Бедоносцев — для народа.
И Доносцев — для царя.
Смеялись долго, громко, да так, что даже разбуженная Соня вышла к ним. И тоже улыбнулась. В последний раз.
Глава двадцать четвертая
Под аркой Гостиного двора остановилась, тяжело дыша, дама средних лет в темно-синем пальто с пелериной. Тихомиров не сразу заметил ее; больше волновал красный кант на брюках усатого прохожего, одетого в штатское: филер? жандарм? Так спешил, что штаны поменять не успел. Куда спешил? За кем? Уж не за ним ли, Тигрычем?
В последние дни шпиономания вконец извела его. Повсюду мерещились агенты охранного отделения. Еще бы: второй метальщик Котик скончался от ран в тот же день в Конюшенной больнице, но маленький Рысаков в шапчонке из выдры был жив и открывал следствию одного товарища за другим.
Ворвались в тайную явку на Тележной; здесь до последнего патрона отстреливался Коля Саблин, а затем пустил себе пулю в голову. В квартире арестовали его любовницу Гесю Гельфман, как позже выяснилось, беременную на четвертом лунном месяце.
И, наконец, 10 марта взяли Соню.
Министр внутренних дел граф Лорис-Меликов незамедлительно доложил Александру III: «.10 числа, в 5 часов пополудни, на Невском проспекте, против памятника императрице Екатерине II, по указанию девицы Луизы Сундберг, задержана околоточным надзирателем 1-го участка На- рвской части Широковым женщина, проживающая по 1-й роте Измайловского полка с Андреем Желябовым. под именем вдовы Лидии Антоновой Войновой. Арестованная отказалась назвать свое имя. При осмотре у нее отобраны различные прокламации. По доставлении ее в с.-петербургское губернское жандармское управление арестованная в 11 часов ночи созналась, что она Софья Львовна Перовская. Как известно из показания Гольденберга, личность эта, живя в Москве вместе с Гартманом, принимала деятельное участие во взрыве 19 ноября 1879 года».
А вскоре в руки жандармов попали и остальные — Исаев, Ланганс, Фроленко, Якимова, Кибальчич, Лебедева. Из членов Исполкома на свободе оставалось лишь трое — Вера Фигнер, Маша Оловенникова и он, Тигрыч.
Лев понимал: это — разгром партии. Как нелепо, смешно зазвучало теперь его письмо к Царю: слова, пустые слова. Центр «Народной Воли» обескровлен, сил на борьбу не осталось.
Он осмотрелся: усатый господин в брюках с жандармским кантом куда-то пропал. А женщина. Бледная, с испла- канным лицом, она все так же стояла в арке, неслышно шевеля бескровными губами. Что-то знакомое было в ней. Господи, да это же мать Перовской! Конечно, конечно, это она. Осунулась, постарела.
Первое желание — уйти, скрыться; ведь его тоже ищут и, наверное, фотокарточки идеолога «Народной Воли» есть у каждого филера.
— Варвара Сергеевна, — приблизился он, зашептал, понимая, что рискует головой. — Вам дурно? Я помогу... Помните меня? (Только бы не вскрикнула, не назвала громко по имени!).
Мать Сони вздрогнула, повела измученными глазами; утонувший в себе взгляд остановился на его лице. Казалось, она пытается вспомнить, узнать.
— Лев? Левушка?! Тихомиров?! — стала сползать по стене; Тигрыч успел подхватить ее.
— Тс-с-с! Нельзя. Прошу вас! — озираясь, приложил он палец к губам. — Меня могут схватить.
— А Соню. Соню мою уже схватили. Вы понимаете? Понимаете? Меня вызвали из Крыма.
На них стали обращать внимание. Лев почти силой отвел Варвару Сергеевну в кондитерскую Андреева на Невском, помещавшуюся в подвальном этаже. Они сели в маленькой задней комнате, как всегда полупустой, не догадываясь, что три недели назад здесь, за тем же столиком, над такими же пирожными сидела Соня и отдавала последние распоряжения юным бомбистам. Один только Котик спокойно съел принесенную порцию.
— Мне сказали. У Сони в этом ужасном доме. Предварительного заключения. Отобрали вещи: пальто, золотое кольцо, пенсне, запонки к рукавичкам, две монетки по 20 и 5 копеек. И еще — маленькую воротниковую вуаль. — говорила и говорила Перовская, пытаясь согреть неживые ладони, обхватив ими стакан с горячим чаем. — Как вы думаете, Левушка, мне что-нибудь отдадут?
— Должно быть. Впрочем. — задохнулся от тоски Тигрыч.
— Знаю, знаю, вы любили Сонечку! И она тоже. — попыталась улыбнуться Варвара Сергеевна. — После вас, Лев, останется ребенок. Вот если бы она родила девочку.. Но она создана для другого! И — ничего. Пусть заберут золото, кольцо. И вернут маленькую. Да, совсем маленькую воротниковую вуальку. Ведь она пахнет Соней. Я пойду. Я попрошу мужа. Он действительный статский советник. Его знают при Дворе. Он должен пойти и попросить. вуальку..
У Варвары Сергеевны задрожал голос, она резко поднялась со стула; посуда зазвенела, молодой буфетчик повернул к ним сверкающую бриолином голову. Тихомиров с тревогой посмотрел в окно: из подвала был виден лишь промельк ног спешащих прохожих. И в этой толчее он вдруг заметил все тот же красный шнурок на брюках: снова филер? Определенно за ним, определенно. Успел удержать Перовскую; она грузно села, закрыв лицо рукой в черной перчатке. Судорожными глотками Лев выпил чай, ощупал в кармане револьвер, зачем-то зажмурился. Когда открыл глаза, то никакого жандармского шнурка в окне не было. Показалось? Конечно, конечно. Вспорхнувшее к горлу сердце охотно приняло счастливую догадку.
— Я была у Сони. Мне дали свидание. — сквозь приторно-тяжелый дух кондитерской пробился к нему голос Варвары Сергеевны.
— Что она? Как? — косясь на окно, спросил глухо.
— Мы почти не говорили. Сонечка просидела рядом, положив голову мне на колени. Тихая, словно больное измученное дитя. А жандармы. Они были тут же.
Нехорошо, тревожно дрогнула входная дверь — это Тигрыч сразу заметил. Будто кто-то (он уже понимал — кто) то открывал ее, то прикрывал, стараясь, должно быть, украдкой рассмотреть, что делается в кондитерской.
— Какое у нее лицо, вы помните? С мягкими линиями. — не в силах была остановиться Варвара Сергеевна. — Разве можно подумать, что она сделается.
— Да. Разумеется, нет, — пробормотал Тихомиров.
— Но Соня жила по убеждениям. И я уважаю. Она умела любить страдающих людей. Понимаете? И могла бы стать народной учительницей или пусть фельдшером, — Перовская неожиданно улыбнулась. — Она никогда не забывала составить для меня посылочку из сластей. И пастилы малиновой непременно.
Тошнота подкатилась к горлу.
— Голубонькой меня называла. И все просила, все просила: купи мне воротничок в тюрьму. Да только поуже, поуже! И рукой проводила по горлышку, по шее. Показывала, какой надо. Потеснее, значит. Проведет ручкой по шее и бледнеет. Почему, Левушка, почему?
— Не знаю, простите. — выдавил Тигрыч, все зная наперед.
Дверь стала медленно открываться; и, прежде чем она распахнулась, Лев успел нырнуть под стол, шепнул снизу:
— Скажите филерам: пошел в ватер клозет! Извините, прошу.
Все так и вышло. Ринулись в уборную. Не мешкая, Тихомиров вскочил и побежал к двери, унося на спине стол, с которого падали, разбивались стаканы и вазочки. У порога сбросил стол под ноги кинувшегося на перерез буфетчика; тот смешно подпрыгнул, свалился, даже на полу поправляя набриолиненную красоту.
— Левушка! Левушка! — кричала Варвара Сергеевна. — Прокурор Муравьев. Вы слышали о нем? Он будет главным обвинителем на суде. Это хорошо. В детстве они дружили с Соней. Она спасла его. А теперь. Он был влюблен, дарил цветы. Такие желтенькие.
— Иммортели! — рявкнул Тихомиров, ткнув в живот стволом «бульдога» перепуганного швейцара. — Открывай! Ну же! Застрелю.
Он ушел и на этот раз. Ушел сквозными подъездами, проходными дворами, по скользким камням набухших весенней сыростью переулков. Ушел, потому что назубок помнил тайные маршруты Михайлова, помнил схему друга, и друг этот из смрада Алексеевского равелина словно бы тянул и тянул, изнемогая, перед ним спасительную ариаднову нить.
Ночью его била дрожь. Губы вышептывали: «Иммортели, иммортели, вам они не надоели? Иммортели.» Хотелось в Орел — к Катюше, к дочке.
Иммортели. В переводе с французского: бессмертные. Как же приятно было Коленьке Муравьеву дарить лимонные, словно напоенные солнцем, букетики легких цветов милой голубоглазой девочке Соне! Тогда, в Пскове, жизнь казалась бесконечной.
Да, с французского. И ведь именно в Париже товарищ прокурора столичной судебной палаты Муравьев впервые серьезно задумался о смерти, о том, что светлое течение дней может враз оборваться. Слава Богу, рана от ножа злых апашей оказалась неопасной, он давно оправился, подлечился и теперь работал в Петербурге, как обычно, много.
И вдруг... «Вам доверено исполнять обязанности обвинителя в Особом присутствии Правительствующего Сената по делу о злодеянии 1 марта 1881 года, жертвой коего стал в Бозе почивший император Александр II Николаевич. В случае успеха будете представлены к ордену Святой Анны I степени. Получите место прокурора Санкт-петербургской судебной палаты.»
Но разве он служил за ордена, за должности влиятельные?
Николай Валерианович ответил согласием и погрузился в изучение материалов дела.
Он понимал: убийство Государя — величайшее из злодеяний, когда-либо совершившихся на русской земле. Но не ясно было молодому прокурору, отчего горстка людей (едва ли более 50 человек), в напряжении всех своих сил ополчилась именно на самодержавие. Разве не знали они, что православная монархия — форма правления не заемная, таинственно-сакральная, выработанная за века русскими совершенно самостоятельно (Богом данная!); всякие же республики, парламенты и прочая — то принесено неразборчивыми революционными ветрами с Запада, и неизвестно, приживется ли сие на нашей почве, и не вырастет ли потом такой уродец, что останется лишь за голову схватиться. И еще поражало его, что действовала «Народная Воля» вовсе не по воле народной, а по своему упрямому и жестокому разумению, вбив в свои горячие лбы идею улучшения жизни через цареубийство, страстно желая немедленно заменить самодержавие одного самодержавием всего народа. (Представлял, поеживаясь, как многомиллионное население империи скопом карабкается на престол!).
Кроме того, подпольная партия, встав на путь кровавой терроризации, демонстрировала полное презрение к русскому обществу, к его чаяниям и раздумьям. Нигилисты все решали сами: кто сатрап, а кто друг; кому жить, а кому умирать. Непостижимо: бороться за интересы народа, общества, и при этом плевать на эти интересы. Рушить царство, основанное на главенстве духа, смирении ума и самоограничении плоти.
Но как же верно выразился писатель Достоевский — о самодержавии сказал, перед кончиной своей. Если смотреть глазами русских иностранцев (социалистов-нигилистов, ткачевых-лавровых), то это — тирания, а если по-русски думать, самостоятельно, без европейского обезьянничанья, — источник всех свобод. Мысль воодушевила прокурора — такой простой и ясной она была. Выходит, истинное народничество — есть исповедание идеи самодержавия. Именно, именно!
В Сенате торопили, и Муравьев уже начал репетировать прокурорскую речь.
«Господа сенаторы, господа сословные представители! Я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи. Перед свежею, едва закрывшеюся могилой нашего возлюбленного монарха, среди всеобщего плача Отечества, потерявшего так неожиданно и так ужасно своего незабвенного отца и преобразователя.»
Еще раз прочитал вслух. В гулком домашнем кабинете (тут не было ничего лишнего) слова звучали отчетливо и весомо. Тихо вошла мать; в ее глазах стояли слезы. Что ж, теперь — о злоумышленниках.
«.я боюсь не найти в своих слабых силах достаточно яркого и могучего слова, достойного того великого народного горя, во имя которого я являюсь теперь перед вами требовать правосудия виновным, требовать возмездия, а поруганной ими, проклинающей их России удовлетворения.»
С ледяным негодованием Муравьев листал дела террористов — Желябова, Рысакова, Тимофея Михайлова (однофамильца Дворника), техника Кибальчича. И чем более вчитывался, тем страшнее ему становилось. Нет, не может им быть места среди Божиего мира. Им, отрицателям веры, бойцам всемирного разрушения и всеобщего дикого безначалия, противникам нравственности, беспощадным развратителям молодости; повсюду несут они жуткую проповедь бунта и крови, отмечая убийствами свой отвратительный след. Все, дальше идти им некуда: мера злодейства переполнена. Они запятнали Россию драгоценной царской кровью.
Признаться, немного жаль было Кибальчича. Даже генерал Тотлебен обмолвился: «Таких нельзя вешать. Засадить бы в тюрьму и пускай изобретает.» Говорили, что в камере он просит бумаги — для проекта воздухоплавательного прибора.
Но среди цареубийц была единственная женщина, названная душой заговора. Необъяснимое волнение охватило прокурора, когда он перевернул страницу.
Та-а-к, та-а-к. Ага, «в той же местности события. по странной случайности. была задержана женщина, которая с первого же слова захотела откупиться взяткою в 30 рублей. А когда это не удалось, должна была признать, что она сожительница Желябова—Лидия Воинова, в действительности же.»
Воздух кончился. Показалось Муравьеву, что со скользких досок детского парома он снова срывается в темный пруд и с застывающим от страха сердцем идет ко дну — навстречу звонко вспыхивающим зеленым пузырькам, и этот звон нарастает, заполняет все вокруг. «Соня! Соня! Ты спасешь меня! Спасешь.»
Дочитал: «.в действительности же — Софья Перовская. У Перовской большое революционное прошлое».
Перед глазами поплыли лимонные круги, — словно бы кто- то махал на прощание легкими букетиками иммортелей. Не может быть! Соня?!
«Цареубийца. Сожительница Желябова. А еще раньше этого. Тихомирова. Вон его книжонка «Сказка о четырех братьях». Помнится, Победоносцев передал — для ознакомления. Из МВД сообщили: прокламацию дерзкую и письмо исполкома «Народной Воли» к новому Государю — тоже его рук дело. Кличка у прохвоста. Да-да, Тигрыч. Судейкин его ловит, никак не поймает.»
Кудрявый мальчик в матроске, белокурая девочка в нарядном платье с турнюром. И добрый пони, уносящий их по золотой аллее губернаторского сада. Пони идет мерным шагом, и стук копытцев все глуше, все дальше.
Это если прикрыть измученные глаза. А если открыть? И тотчас всхрапывают, бьют копытами другие кони; изящная курсистка, так похожая и непохожая на девочку из сада, машет кружевным платком, огненный столб взмывает вверх, отгрызая динамитным оскалом заднюю часть царской кареты. Раненые, много раненых. Но главное — там тоже мальчик: бьется в грязи, кричит от боли. И оглушенный Государь, отклонив помощь, спешит к ребенку, потому что он отец. Да, он отец всего народа и этого мальчишки, кажется, Захарова. «Народная Воля», народовольцы. Как страшно: Соня с ними. Но, может быть, народничество — истинное, без прокламаций — совсем в другом? В том, хотя бы, что Царь в минуту смертельной опасности думает не о себе. И тут его убивают, потому что в этой высшей тревоге о судьбе своего подданного, о безвинно страдающем мальчике, о каждом из «малых сих» — он беззащитен. Его легко убить.
«Соня, Соня. Что же делать, дорогая моя? Теперь тонешь ты, а я стою на палубе парома, и мне не по силам ничего сделать, — темнел прокурор бессонным лицом. — Но как ты могла, как посмела? С циническим хладнокровием расставляла метальщиков.»
Казнь назначили на 3 апреля. Спешили: всего лишь два дня назад вынесли приговор.
Загримированный Тигрыч метался между Орлом и Петербургом. Он привозил статью в «Дело», отдавал редактору Шелгунову а после кружил по питерским улицам; в редакции только и говорили о речи философа Владимира Соловьева на Высших женских курсах. Именитый профессор бросал в притихшую публику: нельзя осуществить на земле правду путем убийств; только извращенное христианство могло дойти до мысли осуществить ложно истолкованное Царство Божие путем внешних средств — путем насилия. Выходило, что философ осуждал народовольцев.
Но за несколько дней до казни в переполненном зале Кредитного общества он уже поучал Государя: «Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что он, прежде всего, христианин, а как вождь христианского народа, он должен, он. (профессор побледнел от собственной отваги, красиво откинул со лба длинные волосы). Он обязан быть христианином. Он не может не простить их! Он должен простить.»
Последние слова утонули в аплодисментах. Тигрыч, прячась за колонной, тоже не жалел ладоней. Совсем скоро он увидит, как из плотной толпы летят комья грязи в тела уже повешенных цареубийц, его товарищей по борьбе. Эти комья бросала другая Россия. Другая, так и не узнанная «Народной Волей». О ней думал обер-прокурор Священного Синода Победоносцев, когда, задыхаясь от гнева, спешно писал Александру III: «Я русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, Ваше Величество, — да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.»
Трудно дался этот процесс Муравьеву, исполняющему обязанности прокурора при Особом присутствии Правительствующего Сената. Мало кто знал, сколько молитвенных слез он пролил, сколько мук пережил. Конечно, Соня. Ныло сердце, когда он смотрел на нее. Но Соня не сводила глаз с Желябова, а тот скалился, огрызался, высмеивал первоприсутствующего, и Перовская устало и нежно льнула к любовнику. И хорошо, потому что так она отпускала Николая Валериановича, отдалялась, таяла в кущах губернаторского сада.
Прочь, мечтательность. Прочь, воспоминания. Пони, добрый трудяга пони увез девочку. Навсегда.
Вскоре он вполне овладел собой; голос зазвучал совсем по- прокурорски — напористо, грозно. Тревожило только одно: тяжкое, невыносимое впечатление производил этот процесс, потому что позволял цареубийцам выставляться сильной партией, имеющей право на существование, свидетельствовать о своем торжестве, быть героями-мучениками. Это походило на парад, который лишь смущал умы, общественную совесть, прельщал и соблазнял неокрепшую юность.
«Зло должно быть пресечено силой, иначе зло будет торжествовать, самоутешаясь безнаказанностью, развращая этой безнаказанностью нестойкие души, повергая их в грех; но и носителя злодейства нужно остановить, чтобы он более не нарушал Христовых заповедей, не грешил. Остановить и спасти от вечной смерти его душу. Остановить любыми средствами. — простая и ясная мысль открывалась прокурору Муравьеву. — Но все то, что сотворил Бог, сотворено добрым. Зло сотворено по собственной человеческой воле. Выходит, зло — одно из явлений свободы? Ах, как же много цареубийцы говорят на суде о свободе.»
И вот: «Посему Особое присутствие Правительствующего Сената определяет — подсудимых: крестьянина Таврической губ. Андрея Ивановича Желябова, 30-ти лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27-ми лет, сына священника Николая Ивановича Кибальчича, 27-ми лет. на основании ст. Уложения о наказаниях. лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.»
Но зачем, зачем столько солнца? С восьми утра оно заливало огромный Семеновский плац, примыкающие к нему улицы и переулки. Над мостовыми висело марево, и от этого казалось, что все вокруг струится, и в этих струях нездешне и ломко плыло, поднималось, мерцало обширное место казни— с толпой горожан, шпалерами войск, эшафотом с виселицей, подъезжающими к площади позорными колесницами.
Тигрыч почти бежит к Литейному. Драгоценное время уходит, но он еще верит, что товарищей можно спасти. Наспех принят план, и по этому плану на трех выходящих на проспект улицах должны собраться человек триста распропагандированных Рысаковым рабочих. Рабочие разделятся на группы: на крайних улицах — малые, на средней — большая, ударная. Член кронштадтского кружка «Народной Воли» лейтенант Эспер Серебряков предложил: когда колесницы поравняются со средней улицей, то все три группы по сигналу бросятся вперед, в толпу, прорывая шпалеры войск. Дело боковых групп — посеять панику, замешательство. Ударную поведут морские офицеры. Но где же они? Где рабочие?
В отчаянии Лев подбегает к случайным зевакам в заводских картузах:
— Вы? Вы?! Чего медлим?
От него шарахаются, как от полоумного.
— Простите. Я ошибся, — и тут же отчаянно свирепеет: «Простите? Это когда каждое мгновение решает—жизнь или смерть?!»
Задумано, что рабочие возьмут колесницы в круг, и ловкие морские офицеры вскочат, обрежут веревки на осужденных, и тут же увлекут их в толпу, а там — в переулок, к ожидающим каретам.
Никого. Ни фабричных, ни кронштадтцев. Должно быть, что-то случилось.
Лучи бьют в лицо Тигрычу, и это очень опасно: свет открывает, разоблачает грим; любой, даже начинающий филер может взять его в оборот. Но Лев не думает об этом. В груди тесно от горького жара.
Все пропало. Время упущено. Господи.
По бесконечной Николаевской он пробирается в толчее к плацу, чтобы увидеть Соню. Зачем? Он и сам не знает.
Колесницы совсем рядом. Пять фигур в черных арестантских шинелях — точно большие больные птицы. Где? Где она? Да вот же, вот! Невольно подался, шагнул с тротуара, наткнулся на окрик: «Назад! Па-а-апрашу! Не положено.» Но и окрик помог. Показалось, что Соня вздрогнула, подняла на него утонувшие в сером лице пронзительно посиневшие глаза.
«Прощай. Не смогли. Но. Зачем? Все напрасно», — сами вышептали пересохшие губы.
Вертится на колеснице Кибальчич:
— Соня, я хочу найти философскую формулу, которая бы убедила меня, что жить не стоит. И как ни ломаю голову, никак не найду: жить так хочется.
Глупости, конечно: Тигрыч ничего не слышит. Только скрип колес, отдаленную барабанную дробь, взвизги флейты. И еще — перестук военных каблуков, глухие хлопки: это озябшие офицеры топчутся, бьют перчатками по бокам, пытаясь согреться.
— Эй, Тучков, не желаете ли тепла вовнутрь? — зовет лейб- гвардеец приятеля из оцепления. — Тут шинкарь нашелся, буфет с водкою в подъезде открыл. Ловок, каналья!
Тигрыч идет за офицерами. Улыбчивый еврей, обнажив влажные десна, наливает ему водку в большие рюмки; он пьет и снова пьет, но все без толку — лишь быстрее и причудливее струится в утреннем мареве происходящее вокруг.
— Господин Обухов! И вам бы в буфет, — советует субъект в фуражке с наушниками. — Застудитесь. Кумоха, не дай Бог, привяжется.
— Нельзя. Служба у нас с тобой.
Ясное дело, агенты охранки. У этого Обухова даже брюки все с тем же красным шнуром. Тихомиров чувствует на себе цепкий взгляд, но ему все равно. И филер понимает, что ему все равно, и потому почти равнодушно отводит глаза.
Из притормозившей пролетки кто-то бросает в колесницу букетик сухих иммортелей. Но цветы не долетают до Сони. Падают на булыжник, и лошади давят их.
Кто же это? Кто? Пролетка уносится прочь.
В толпе — голоса: бранят цареубийц. А цареубийцы целуются на прощание. Вот Желябов склонился к Соне. Наверное, он так же склонялся к ней в их комнатке на 1-й роте Измайловского полка. Ему-то, Тигрычу, какое дело? Ревность? И что за наваждение — ревность к висельникам? Чушь.
Ничего, еще есть несколько секунд. Сейчас, вот сейчас на эшафот ворвутся отчаянные лейтенанты, рабочие и.
Тишина. Только бьют барабаны и по-бабьи взвизгивают флейты. И дикая команда: «На караул!»
Кибальчича повесили первым, следом — грузного Тимофея (лишь с третьего раза). Теперь палачи в синих поддевках накладывают петлю на шею Перовской. Тигрыч в упрямом ожидании все еще крутит головой: а вдруг еще успеют, отобьют? Он тоже готов; вот и револьвер в кармане. Лев понимает, что смотреть нельзя, но смотрит, как завороженный. Марево увеличивает, приближает веревку к его вращающимся глазам; он видит каждую ворсинку, каждый грубый серый извив. Петля коснулась нежной прямой шеи, которую он когда-то любил целовать. Как давно это было! Да и было ли? Теперь, перед смертью, Соня все равно смотрит на Желябова, а тот—на нее. Ну и пусть, пусть! Простите. Прощайте, друзья!
Палач кивает головой: сейчас все будет кончено. И тут Соня цепляется ногами за выступающую часть лестницы, да так сильно, что два дюжих молодца не могут оторвать от перекладины ее словно приросшие к дереву ступни. Начинается борьба — судорожная, безмолвно-жуткая. На помощь палачам приходит еще кто-то, и еще.
Но Тигрыч этого уже не видел. Наталкиваясь на прохожих, он брел по залитой солнцем Николаевской. Оглянулся только у овощной лавки, и лучше бы уж и не оглядывался: из гудящей толпы в темные силуэты повешенных летели комья льда и грязи.
— Тихомиров?! — вздрогнул от крика. Из подворотни шел к нему позабытый Зборомирский: испитое лицо, засаленная шляпа, давно не стиранный серый шарф. — Не призналдруга любезного? А я помню. Как, съел мышь-то? Вижу, вижу, съел! Ха-ха!
— Вы обознались! — вскочил на площадку спасительной конки. — Обознались.
Потом было лето, следом осень пришла. Все складывалось удачно: филеры Судейкина так и не арестовали его. А в ноябре Катюша родила еще одну дочку — Верочку.
Глава двадцать пятая
И все же не зря красавицу Веру Фигнер прозвали «Вероч- кой-топни-ножкой». Презрев всякую осторожность, она уп- рямо металась по губерниям, пытаясь собрать последние силы «Народной Воли». Где-то и вправду топала ножкой, где- то пускала в ход женские чары, и всегда успевала уйти от полиции или агентов «Священной Дружины» — в самый крайний момент успевала, когда и самовар после ее чаепития не остыл. Тигрыч просил ветреницу быть осмотрительнее, но та одно твердила: «Буду подбирать порванные нити и концы связывать в узелки. В Одессе у нас не проваленная печатня Сергея Дегаева. Ничего.»
В Одессе — это хорошо. Но в Петербурге вовсю разворачивался жандармский подполковник Судейкин, приглашенный в столицу на специально созданную для него должность: инспектор секретной полиции.
Итак, из старых членов Исполкома партии на свободе оставались лишь трое — Тихомиров, Фигнер, Маша Оловен- никова, недавно удачно сбежавшая в Париж. Была еще и Катюша, да она не в счет: куда ей с малютками на руках?
Однако девочек пришлось снова отвезти в Орел к родителям Кати, после и того дальше — в Новороссийск, где Христина Николаевна, поохав, взяла над крохами опеку. Даже Александра Александровича не послушалась: рассерженный на сына военврач был против всяческих послаблений неуемному социалисту..
Перебрались в более спокойную Москву. Вера Фигнер настойчиво предлагала ввести в Исполком молодого, умного и решительного Сергея Дегаева. Тигрыч уговаривал повременить. Огнеокая Верочка убегала, топнув острым каблучком. А он думал.
Думал в Москве. Думал в санных бегах по России. Шла зима 1882-го. Филеры охранного отделения шли за ним по пятам.
То, что убийство Александра II никак не потрясло основ монархии, еще раз убедило его в пагубности террора. Обновленному Исполкому он предложил созвать съезд народовольцев, который бы утвердил предложенную им реорганизацию партии, выработал бы новую тактику. Но большинство членов комитета не поддержали Тигрыча. Даже известный по «Чигиринскому делу» Яков Стефанович, вернувшийся с риском из-за границы для усиления «Народной Воли», выступил против. Да и что с него взять: авантюрист от революции, певец самозванщины, обмана, сочинивший подложный манифест, где крестьян подстрекал к бунту против чиновников и дворян — от царского имени. Под стать ему был и новый член ИК Герасим Романенко: все трын-трава, никаких принципов. И опять эта истерика: «Интеллигенция обязана вынести на своих плечах политические свободы в России, пользуясь террором как средством!» Ну, чем не Николай Морозов, с его идеей кровавой борьбы по методу Вильгельма Телля и Шарлотты Кордэ? С той лишь разницей, что бедный «Воробей» уже сидит в Петропавловке, а Герасим еще прыгает на свободе.
Вообще, «Народная Воля» очень поюнела. Полицейско- революционный котел кипел вовсю. Начинающие нигилисты бегали по тайным сходкам, филеры бегали за ними. Облавы, аресты только оживляли эту, как ему казалось, бестолковую гоньбу. Правда, кое-что удавалось сделать: снова устроили типографию, восстановили «паспортный стол». Но все это происходило слишком уж неосторожно, шумно, совсем не по-старому. Пришли люди «пониженного ценза».
Хорошо, что из Москвы им с Катей удалось уехать тайно. И все же на волжском льду, сразу после Лискова, сани вынесли их к дымящейся проруби, в которой тонул жандармский полковник; и он, революционер Тигрыч, спас его. Да не просто полковника, а, как оказалось, — самого Кириллова, начальника спецэкспедиции полицейского Департамента. Это у него служил оберегаемый Дворником контршпион Николай Капелькин, внедренный в III Отделение. (Ничего себе, совпаденьице!).
«Был полковник, стал покойник.» — нетрезво смеялся жандарм. Но ведь, бестия, узнал его! Повезло, что разморило водкой, уснул, а не то уж ему, Тихомирову, быть бы покойником. Это если Романенко поймают, то посадят в Домзак или отправят в административную ссылку. А для него арест — это казнь, виселица.
Романенко на пару с бароном фон Лауренбергом (тоже из новеньких) носился с идеей контршпионства: мечтали провести в охранное отделение своего человека, на манер Ка- пелькина. Ничего не вышло.
«Еще недавно мы были ловчее полиции, — размышлял Лев. — Мы получали сведения обо всех действиях правительства и жандармов. У нас были умные люди, а у них не было. Мы имели в их рядах сочувствующих нам, мы держали среди них своих агентов. Теперь — наоборот. У них — умные люди, у нас — мальчишки и дураки. У них — никто не изменяет, а у нас—изменник на изменнике, шпионство, малодушие. Ясно, что этому должны быть общие, более глубокие причины. Ясно, что мы почему-то не годимся, что мы делаем что-то не то. Впрочем, с такими отбросками ничего и нельзя сделать.»
Казалось Тигрычу: еще немного и отчаяние вконец одолеет его. Но этого не происходило — ни в Казани, ни в Ростове, ни в Харькове. Что же спасало? Он пытался понять это, ус- лышать ответ — в скрипе санных полозьев, в уютном тепле заезжих станций, в шуме губернских городов, в щедром раз- ноцветьи южных базаров. В одну из бессонных ночей пришла негромкая, спокойная мысль: Россия спасала. И в этом надо было признаться.
Тигрыч поймал себя на том, что вполне охладел к собственной персоне, но зато с каким-то особым наслаждением наблюдал Россию, будто бы открывая ее заново. Он позже запишет: «Казалось, Россия здорова: таково было мое впечатление, страна полна жизненной силы — но почему же чахнет революционное движение?.. Мне это казалось невероятным противоречием.»
Дважды в Казани, по разу в Ростове и Харькове он был на волосок от ареста. Лев знал, чувствовал, что дни его сочтены. Но — Катя, она снова беременна (а если будет сын?), что станется с ней? Это терзало, мучило. Погибать никак нельзя. К тому же — задевалось самолюбие опытного заговорщика. Из стариков разбитой «Народной Воли» он остался один. Как же так: ведь они, народовольцы, прежде всегда были изобретательнее полиции. Теперь их переловили. Поймают его — и тогда полная победа. Чья победа? Жандарма Судейкина? Так? Этого Тигрыч допустить не мог. Почему? Да он и сам не знал. Впрочем, заговорщики его поймут.
Пользуясь отъездом Тихомировых, Вера Фигнер все же ввела в Исполком отставного штабс-капитана кронштадтской крепостной артиллерии Сергея Дегаева. Красавица топнула ножкой, и дело было сделано. И очень кстати, потому что подполковник Судейкин уже подцепил на крючок младшего брата Дегаева — Володю, исключенного из Морского кадетского корпуса за неблагонадежность и успевшего посидеть в Доме предварительного заключения. Вообще, Георгий Порфирье- вич рыбаком был знатным; еще в киевскую пору, в нечастые дни отдыха ловил красноперок в Пуще-Водице сразу на две удочки, заразив занятием наезжающего в отпуск из Петербурга военного прокурора генерала Стрельникова, старинного приятеля жандармского полковника Новицкого.
Удобно: дернул одну удочку, следом другую. Что-то и попалось.
С одним братом поиграл, потом второго взял за жабры. К тому же восторженная маменька Дегаевых страстно хотела, чтобы одаренные сыновья сделали революционную карьеру. У Судейкина же были свои виды. Через молодых честолюбцев инспектор охранного отделения надеялся выйти на ускользающего из его рук Льва Тихомирова. Арестовать Тигрыча — это было делом чести. Крупная рыбина.
Для начала подполковник, в чьем ведении находилась вся полицейская агентура Империи, просто пригласил Дегаева- младшего на «собеседование».
— А известно ли вам, любезный Владимир Петрович, — приветливо сиял он темными проницательными глазами, — каким был официальный герб III Отделения собственной Его Величества канцелярии?
— Кандалы, наверное, — пробовал ершиться Володя.
— Нет, остроумец вы мой, нет! Платок, обыкновенный платок, символизирующий осушение слез. Ибо задачей ведомства было призрение вдов и сирот. Именно — защита самых слабых от злоумышляющих смутьянов! И вот до чего мы дошли. — горько вздохнул Судейкин и, показалось, смахнул слезу. — Да вам, наверное, не очень интересно?
— Отчего же? Напротив, — пожал плечами вчерашний кадет.
— А Победоносцев? — вдруг перескочил подполковник. — Только уговор: не выдавайте меня. Не выдадите? — понизил он голос.
Володя недоуменно хмыкнул.
— Верю. Вы человек чести. И потому скажу, что утверждает обер-прокурор: лучше уж революция русская и безобразная смута, нежели конституция. Первую еще можно побороть, последняя есть яд для всего организма. Каково? Признайтесь, разве я похож на выхоленного жеребца? — выписал новый словесный зигзаг инспектор. — Да еще с развязными манерами выправленного фельдфебеля, а? Ха-ха! Как выразилась одна ваша соратница из «Народной Воли». Софья Борейша. Припоминаете?
— Нет, — твердо ответил Владимир.
— Жаль. А не вернуться ли вам в Домзак? Гольденбергу понравилось: уединенное место, где славно предаваться восторгам глубоких размышлений. — еще приветливее улыбнулся Георгий Порфирьевич.
Дегаев позеленел.
— Увы, не все выдерживают. С ума сходят. Но Ломброзо доказал. Вы ведь знаете о Ломброзо? Конечно, конечно. Так вот он доказал, что все люди одержимы безумием. И не правых нет, ни виноватых. У вас свое безумие, у меня тоже и даже у Тигрыча — свое, собственное. Разумеется, вы знаете Льва Тихомирова?
Судейкин встал из-за стола и, поигрывая лопатками на могучей спине, стал спокойно прогуливаться по огромному кабинету. Начинающий революционер загнанно следил за ним.
— Я не скажу.— буркнул Владимир.
— И правильно. У меня другая цель относительно вас. Ваше дело будет забыто, если вы окажете мне услугу...
— Шпионом? Доносить? Я не буду! — вскричал младший Дегаев, и тут же в голове пронеслось: «А что если. Если согласиться и — обвести жандарма вокруг пальца? Внедриться. Стать новым Капелькиным? Романенко об этом говорил. И фон Лауренберг. Да и Тихомиров бы поддержал.».
Он представил, как сам Тигрыч. Великий — из столпов! — Тигрыч жмет ему руку. К тому же, тон у инспектора был мягким и расслабляюще-искренним:
— Чтобы я посмел предназначить вас на роль шпиона? Никогда! Хотя бы из уважения к вашей семье. Да и вы слишком благородны для таких ролей. А посему — я не потребую от вас ни одного предательства, ни одной выдачи.
— Тогда. Я не понимаю. — развел руками Володя.
— Мое предложение, мой юный друг, состоит в следующем, — подполковник раздвинул шторы, поиграл листочками герани на подоконнике. — Мы все устали. И правительство тоже. Правительство желает мира со всеми, даже с революционерами. Оно готовит широкие реформы. И. Понимаете, нужно, чтобы вы, революционеры, не препятствовали деятельности правительства. Ведь мы вместе можем многое сделать.
Но не знал пылкий юноша, что не он нужен Судейкину а его старший брат, деятельный член Исполкома «Народной Воли». И потому инспектор был готов на все. Даже за границу Володю послать: хорошо бы, дескать, европейские связи революционеров прощупать. Затем выманить, да и накрыть сбежавших заговорщиков.
Мало кто из радикалов тогда сразу понял, что такого умного, образованного сыщика в русской тайной полиции никогда еще не было. Даже легендарные предшественники Бенкендорф и Дубельт едва ли могли с ним сравниться. А когда дошло, наконец, то десятки деятельнейших народовольцев уже попались в силки, расставленные мощной и решительной рукой.
Нет, не зря инспектор сказал младшему Дегаеву про одержимых безумием людей. И самые одержимые — революционеры. А среди оных — первономерные, столпы заговора и бунта. Это те, кто умеет уловить самые сокровенные оттенки идеи, не замеченные даже более мощными умами и, благодаря сему, совершенно иначе осветить явление. Подполковник внимательно читал английского психиатра Генри Маудсли. Он понимал, что в юном сознании Владимира сказанное примет нужный ему, Судейкину, поворот. Как говорится, нужный оттенок идеи.
И вот еще о чем размышлял инспектор — о людской страсти к саморазрушению. Чем дольше он ловил и допрашивал нигилистов, тем больше обнаруживал схожие черты в психологии террористов и самоубийц. Уйти из жизни из-за неприспособленности к ней. Смерть — как избавление от действительности, в которой нет места. Не тут ли ответ на вопрос, не дающий покоя Георгию Порфирьевичу с того дня, когда киевский террорист Валериан Осинский навел на него прыгающее дуло «бульдога»?
Пока восторженный Володя ехал в Женеву (как же: играет в кошки-мышки с жандармским сыщиком! переиграет — непременно!), в теплом Ростове Лев Тихомиров заканчивал статью для журнала «Дело». В статье «С низовьев Дона» не было ничего революционного. Так, организация рыболовных артелей. Подписался: И.Кольцов.
Они жили с Катей по фальшивому виду в крохотной квартире, почти на берегу реки; жили тихо, уединенно, ни с кем не знаясь. Он много писал, из «Дела» приходили неплохие деньги. Жена вела хозяйство, прислушиваясь к толчкам в округлившемся животе: младенец вовсю постукивал ножками.
Временами Тихомиров забывал, что он — Тигрыч, дикий зверь, которого травят и не нынче-завтра вконец затравят.
В один из таких вечеров, когда сын (конечно, сын; и имя есть: Саша!) крутился под сердцем особенно бойко, Катюша произнесла то, о чем он никогда не думал; вернее, не решался подумать: вместе уехать за границу. Простая мысль потрясла его.
Неужели — надежда?
Уехать. Легко сказать. А деньги? А заграничные паспорта? Совсем еще недавно, когда гремела «Народная Воля», раздобыть паспорта было делом нескольких часов. Впрочем, чаще обходились без них: за умеренную цену знакомые евреи-контрабандисты брались переправить через границу любого социалиста, пусть и трижды приговоренного к смерти. Но новый Исполком все растерял, даже связи с евреями.
Тихомировы отправились в Москву.
Вера Фигнер надула коралловые губки:
— И ты бежишь? Достойно ли это старого народовольца, который.
— Который умирает, но не сдается? Так? — закончил с усталой улыбкой.
— Не обижайся, Тигрыч! Я все понимаю. — покосилась она на выпирающий живот Кати. — Скоро?
— Восьмой месяц пошел, — ответила Катюша. — Хорошо бы поспешить.
В душной комнате на Стромынке Кате явно не хватало воздуха. Лев вывел жену во двор, усадил на лавку. Вернулся.
— Отправь ее одну. В Париж, в Женеву — куда угодно! — вдруг шагнула к нему Фигнер, прижалась к плечу. — Мы будем с тобой. Мы будем собирать партию, будем действовать!
Вера, обворожительная Верочка. Сияющие, зовущие карие глаза совсем близко.
— Что ты, что ты, милая? — он почти оттолкнул красави- цу-агитаторшу. — Мы ведь не уходим из дела. Вместе с Оло- венниковой привлечем к выпуску «Вестника «Народной Воли» старика Лаврова. Его имя — реклама для партии! За границей много наших. Кравчинский, Кропоткин, Дейч, Вера Засулич. Будем готовить революцию.
— Хорошо. Поезжай, — холодно выдавила Фигнер. — Но на помощь не рассчитывай. Возможностей у нас нет.
— К тому же я давно хотел написать воспоминания о погибших товарищах. Там я смогу спокойно поработать. — словно бы оправдываясь, прибавил он, и тут же разозлился на себя за это.
Итак, надеяться не на кого. К счастью, практичная Катюша вспомнила о своей подруге Настасье — сестре первого террориста Валериана Осинского, хранящей в Харькове память о погибшем на виселице знаменитом брате. И не только память, но и печать — скрещенные револьвер и кинжал.
Пришлось отправиться в Харьков. У Настасьи сохранились связи, она принадлежала к революционной аристократии. Однако и у нее возникли трудности. Да, студентов и курсисток вокруг бегало немало, и все были готовы одолжить свои паспорта спасающимся бегством нелегальным, но документы эти не подходили Тихомировым — хотя бы по возрасту. Кинулись к солидным либералам — напрасно: после цареубийства и виселиц на Семеновском плацу те отшатнулись от «Народной Воли».
Осинской все же удалось устроить заграничный паспорт для Кати; вид для Тигрыча пообещали сделать чуть позже. Спешили. Катюше нужно было уезжать немедленно, чтобы ко времени родов она уже была в Европе, и все свершилось бы в спокойной обстановке.
В спокойной? Одной на чужбине, в интересном положении, без мужа? Она, прощаясь, неутешно плакала у Тигрыча на плече, а он улыбался сквозь наплывающие слезы, не узнавая собственной жены; ау, где же ты, бесстрашная орловская якобинка-заговорщица, бредившая под началом стареющего ловеласа Зайчневского инсуррекцией? Отзовись, член
Исполкома грозной «Народной Воли», состоящая в группе «Свобода или смерть»! (Ни больше, ни меньше: или так, или сяк!). Рассмеши всех, разбитная кухарка «Аннушка Барабанова», стерегущая тайную печатню в Саперном от непрошеных гостей.
Не отзывалась, не смешила. Твердила только:
— А если сыру угличского захочу? Или малиновой пастилы? Ты приедешь?
— Спрашиваешь! Встану пред тобой, как лист перед травой! — пытался шутить.
— Тебе же не хочется уезжать. А вдруг — останешься?
— Да что ты? — ответил неуверенно. — Следом за тобой. А пока — в Ростов. Туда придут деньги от Шелгунова. Представь себе, дает за не написанные еще статьи. Будет тебе и на сыр и на пастилу.
Катя уехала. Через полторы недели Осинская прислала паспорт и ему. Лев глянул на фотографию и понял, что через границу не проедет: с фотографии на него смотрел черный, как смоль, армянин с ястребиной наружностью даже и близко не похожий на идеолога «Народной Воли». Ах, Настасья Андреевна, спасибо, разумеется! И добрый человек по имени Мелкон. Тебе тоже кланяюсь, но.
Он побрился до синевы — убрал бороду и баки. Театральный старичок-гример снова разложил свои оловянные трубочки с красками и под бормотание про великого Андреева- Бурлака в роли Подхалюзина три с половиной часа чернил кисточками его широкое лицо. Но, похоже, без толку: благородный образ смуглого Мелкона так и не проступил сквозь славянские черты.
По вокзальному перрону прогуливался крутоплечий господин в длинном летнем пиджаке и в брюках с красным шнурком. Тигрыч вспомнил его лицо: конечно, конечно, в кондитерской на Невском, где они встречались с матерью Сони, а следом он уходил от агентов охранки; и еще потом — в день казни, в ослепительную ростепель, наполненную барабанной дробью. Лев даже голос услышал: «Господин Обухов, и вам бы в буфет, водки бы выпить!..»
Жандарм? Начальник их летучего отряда?
Обухов быстрым филерским взглядом обтрогал фигуру Тигрыча, и вдруг впился острыми глазами в его глаза: да-да, их не изменишь — ни цвет, ни выражение, сколько бы ни трудился старый гример.
Все? Приехали, не отъехав?
Перехватило дыхание. И сразу же какой-то злой куражливый азарт встряхнул беглеца: пропадать, так с музыкой!
Не опуская глаз, с широкой улыбкой он двинулся прямо на Обухова и, поравнявшись с ним, изящным движением чуть приподнял шляпу и учтиво поклонился. Агент от удивления раскрыл рот и неожиданно для себя сделал то же самое. Со стороны выглядело, будто добрые знакомцы приветствуют друг друга, радуясь нечаянной встрече.
Теперь — не оглядываться.
Тигрыч отдал билет кондуктору и вошел в вагон, чутким слухом нелегала силясь отделить торопливое шарканье подошв спешащих на поезд пассажиров от тяжелого топанья сапог жандармов, взявших след. Все спокойно. Шарк да шарк. Вот кто-то высморкался. Заплакал ребенок. Ударил вокзальный колокол. Никто за ним не гнался.
Состав тронулся — мягко, почти незаметно.
Впереди было полтора суток пути — через Кременчуг до австрийской границы. На станциях он почти не выходил (конспирация!), старался побольше спать, чтобы скоротать время. Но в Волочиске пришлось покинуть вагон — это был последний русский пункт, за ним начиналась Галиция — и пересесть в австрийский поезд. В долгом ожидании состава Тигрыч вошел в вокзальное здание, взял кофе в буфете, повернул голову и обмер: на самом видном месте висела его фотография. «Разыскивается опасный преступник, обвиняемый в злодеянии.».
Боковым зрением заметил: со стороны кассового зала к нему мерно приближался патруль железнодорожных жандармов. Подло задрожали колени. «Неужели схватят? На пороге свободы. Глупо.» Обжигаясь, судорожным глотком он осушил чашку. Понимал, что надо уйти, но ноги словно приросли к полу.
— Вам дурно? Нужна помощь? — рыжеусый унтер с внимательными глазами шагнул к Тихомирову.
— Нет-нет! Благодарю. Оступился. — пряча лицо в кашне, выдавил он.
Скорее! От этой жуткой фотографии — на перрон, в ватер клозет, к поезду! Куда угодно.
Он почти побежал между скамеек, запнулся за чьи-то ноги и упал бы на пол, на витые чугунные спинки, но все тот же жандарм ловко подхватил его, удержал и бережно усадил рядом с каким-то толстяком. Тут же возникла морщинистая сестра милосердия, шумная особа с пузырьками, которые совала Тигрычу под нос, чем-то пахучим натирала виски, удивляясь, отчего так быстро чернеет вата (грим! проклятый грим!), приглашая поудивляться и толстяка, и самое страшное — жандармов.— Паровозная копоть, — догадался унтер. — Поди ж, в первом вагоне ехали? И окно открыто.
— В первом! Открыто. Ехал. — с готовностью закивал он. — Благодарю, мне пора!
Выскользнул из рук сестры милосердия, бросился к выходу. На пороге замер, оглянулся: рыжеусый жандарм, склонив голову в сияющей каске, читал объявление о розыске революционера Тихомирова.
И снова повезло, и снова не было погони.
В вагоне офицер пограничной стражи отобрал у всех паспорта. Затем стали возвращать, вызывая по одному в кондукторское купе. Вскоре пригласили и его. «Ну, теперь-то конец, шабаш. Сличат фотографии, усы приклеенные оторвут.»
Но и опять все сошло с рук: честь честью вернули мелко- новский паспорт, и через несколько минут поезд отстукивал первые версты уже по Галиции. Под этот стук рождалось озорное, почти детское: «Ставим жизнь свою на кон, но спасает нас Мелкон!» Губы расползались в улыбке.
Признаться, переезд через границу не оставил никакого впечатления. А как он ждал его; воображение рисовало нечто грандиозное. Оказалось, так себе, пустячок: узенький ров, промелькнувший за пыльным окошком, по обе стороны — полосы ничейной земли. И все. С досады Тигрыч чуть не плюнул.
Из первых заграничных впечатлений — шумное еврейское семейство, возвращающееся домой, в Галицию. Болтливый глава его держал себя настоящим патриотом и изрядно надоел Тихомирову разговорами о прекрасной австрийской жизни. В купе была еще премиленькая, изящно одетая барышня, за которой Тигрыч от скуки принялся ухаживать. Но барышня тотчас осведомилась о состоянии его финансов, потому что ехала в Невшатель к богатому покровителю, но тот ей совсем не нравился, и если бы у соседа по купе имелись деньги, то бедняжка готова была бы забыть про Невшатель и отправиться вместе с ним.
— А у меня. У меня, представьте себе, нет и ломаного гроша! — дразнил ее Лев. — И еду я. Еду я за границу, — давился он от смеха, — в качестве голи перекатной!
И барышня тоже смеялась, при этом не забывая спросить, а нет ли у такого славного господина более приятной добычи: уж очень ей не хотелось в скучный Невшатель.
— Есть, да все по тюрьмам! — пугал он попутчицу, охваченный нервно-легкомысленным весельем.
Та жеманилась, закатывала глазки и все жалась к нему:
— Ах, что за шутник! И какой противный, противный.
— В России произвол, — потянул на себя одеяло еврей. — А у нас в Австрии свобода! Все можно говорить, только бы не делать.
— А у нас в России наоборот, — не унимался Тигрыч. — Делай, что угодно, только не говори.
Тут уж все купе грохнуло от хохота.
Нервное напряжение последних дней дало знать: к вечеру глаза слипались от усталости. Хотелось растянуться на полке, уснуть, да негде. Говорливый еврей, самодовольно подмигивая Льву, сунул деньги кондуктору: дескать, знай, как в нашей культурной Австрии дела делаются; теперь к нам никого не впустят, будем отдыхать. Но и задремать не успели: раскрылись двери, и к ним насажали кучу шумных пассажиров. Оказалось, кондуктор их надул — хрустящую банкоцеттелину взял и исчез в момент перемены бригады. Плакали денежки.
Австрийский патриот сник. Тигрыч же продолжал открывать Европу: взятки тут берут, и очень охотно, да при этом обманывают. В России тоже берут, но, по крайней мере, исполняют, что обещали. Раздражала еще и лоскутная мелочь территорий: не успеешь устроиться, осмотреться, как уже новая граница, новая страна. И опять — проверяют, допрашивают, из вагона выводят. До чего же славно дома: сядешь в поезд и — едешь и едешь, хоть тысячу верст, хоть три, и все одна держава — бесконечная, прекрасная. Прекрасная? Осекся. Сердце тоскливо сжалось.
Впрочем, все складывалось удачно: еврейское семейство высадилось еще до Вены. Барышню же на вокзале похитил бойкий коммивояжер-француз, и это тоже было весьма кстати.
В венском «Метрополе» он снял комнату за десять гульденов, отправил жене шифрованную телеграмму — о том, что благополучно перебрался через границу, спустился в ресторан — выпить и закусить. После пары рюмок хорошего коньяку, на широкой постели, в полнейшей безопасности Тигрыч тотчас уснул; уснул крепко, будто умер.
Как же он спал в эту ночь! И утром спал, и днем, и вечером. Так крепко и бесстрашно, наверное, спят только дети. Или сбежавшие от виселицы заговорщики.
Лев спал и не мог проснуться. А когда все же разлепил тяжелые веки, прислуга сообщила: он провалялся больше суток, пропустил два поезда на Женеву. Что ж, оставалось ждать. Он отправился бродить по городу.
В зеленом Пратере ли, у собора св. Стефана или под навесом задунайского кабачка — всюду к нему обращались на ломаном русском: «Не хотите ли познакомиться с Веной?» Но почему, почему навязчивые чичероне пристают именно к нему? Какой-то старичок шепнул: «На вас белая фуражка. Только приезжие русские носят такие.»
Завернул фуражку в газету, сунул под мышку. И тут же похолодело сердце, ледяным мячиком упало вниз, закрутилось под ложечкой. По бульвару Рингштрасе, оживленно беседуя с немолодым спутником, шел элегантный Петр Рач- ковский. Лев едва успел спрятаться за угол. «Хорошо хоть снял фуражку. Непременно заметили бы. Стоило пройти столько границ, чтобы попасться.»
Но не знал Тигрыч, не могло присниться ему ни в тревожном радикальском сне, ни в долгой венской спячке, что совсем скоро Рачковский сделает карьеру — станет управляющим Заграничной агентурой Департамента полиции, и с той поры удивленная жизнь не раз еще будет сталкивать их в своем непостижимом причудливом потоке.
Потом поезд мчал его по Баварии, южной Германии, к берегу Баденского озера, за которым начиналась благословенная Швейцария, страна долгожданной свободы. Высились Савойские Альпы, отражали солнце обрывы Большого и Малого Салева. Его мало интересовали эти красоты.
«Скорее-скорее! Скорее-скорее!» — отстукивали последние версты колеса. Еще немного и — Женева.
Расталкивая попутчиков, он первым выскочил из вагона, ища Катю тревожно вращающимися глазами. Жены нигде не было. Задыхаясь, Тигрыч пробежался вдоль поезда, но все напрасно. «Но где же ты? Где? Что случилось?» — бормотал он, пробиваясь сквозь вокзальную толчею.
Пассажиры шарахались от странного русского.
Глава двадцать шестая
Александр III всей тяжестью своих могучих рук оперся на стол, да так, что ножки заскрипели. По стеклам гатчинского дворца хлестал дождь, а перед ним на зеленом сукне стояла большая резная шкатулка, и содержимое шкатулки наполняло жгучими, почти невидимыми слезами царские глаза, казалось бы, давно отвыкшие от слез.
Крышка была прозрачной, и Государь хорошо видел куски опаленного дерева, осколки мутного стекла, клочок сероголубого сукна с застарелыми пятнами крови. Да, крови, и он это знал. Потому что в тот страшный день 1 марта 1881 года сам собирал куски и осколки от разбитой взрывом отцовской кареты, прожженный лоскут шинели, и после хранил все эти вещи в кабинетной шкатулке, специально заказанной к случаю; хранил вместе с записками лейб-медиков, оказавших умирающему Александру II первую помощь.
Он открывал крышку, прикасался пальцами, медленно перебирал, словно четки, не остывшие (и не остывающие!) от динамитного огня предметы, которые, наверное, могли бы напомнить постороннему собрание старьевщика, и ощущал прилив праведного гнева и решительных сил, что так нужны были ему, и особенно в эти дни, когда уцелевшие террористы грозили из-за угла, из-за границы, писали прокламации, когда либералы-пустословы в своих газетках все еще бредили реформами и конституцией. Правда, теперь уж меньше стали писать, особенно после Высочайшего манифеста 29 апреля: поняли, что не свернет Россия с самодержавного, имперского пути. Да и журналисту Каткову хвала: напомнил, что есть у нас не только болтливые «Молва», «Дело», «Отечественные записки», но и национальные, православные по духу «Московские ведомости», «Русский вестник». Умница, написал, не устрашился: «Как манны небесной народное чувство ждало этого царственного слова. В нем наше спасение: оно возвращает русскому народу русского царя самодержавного.»
— Скажи-ка, Толстой, какой же конституции им было надо? — Государь закрыл шкатулку, шагнул от стола к министру внутренних дел. — Английской, французской, германской, бельгийской, наконец?..
— И сами того не знают, Ваше Величество! — сдержанно улыбнулся граф, покосившись на стоящего рядом молодого директора Департамента полиции Вячеслава Константиновича Плеве, который успел отличиться: его агенты недавно предотвратили покушение на Александра III — «посредством отравленных сигар».
— Как пишет «Молва», конституцию, соответствующую стране, — учтиво продолжил Плеве. — Таково, увы, мнение образованной толпы.
— Именно — толпы! — нахмурился Царь. — А если страна не желает отнять у Государя власть, которую она ему доверила, чтобы передать ее в руки партии так называемых петербургских либералов? Впрочем, довольно. Мне не нравится, когда цареубийцы от возмездия ускользают за границу..
— Ваше Императорское Величество, должно быть, Вы говорите о Льве Тихомирове, идеологе «Народной Воли»?—уточнил Толстой. — Досадная случайность. Заверяю, поимка злоумышленника — вопрос нескольких дней. У Вячеслава Константиновича и подполковника Судейкина составлен план, дабы выманить преступника и тотчас заарестовать его.
— Дай-то Бог, Дмитрий Андреевич! — потеплевшим голосом сказал Александр III; прошелся по кабинету, горько усмехнулся: — Из столицы переехать пришлось. Какой-то мудрец их, еврей германский тиснул в газетке: дескать, террористы держат меня военнопленным в Гатчине.
— Карл Маркс, Ваше Величество, — уточнил директор Департамента полиции. — Нового идола умники изваяли, молятся на него. Особенно живущий в Женеве революционер Плеханов.
— Но я не боялся пуль турецких, и вот. Выходит, прятаться должен от революционного подполья? В своей стране? — бросил Александр III с раздражением.
— Простите, Ваше Величество, но нами перехвачена зашифрованная записка из Петропавловской крепости, от главаря «Народной Воли» Михайлова-Дворника, — продолжил Плеве. — В кабинете Лидерса ее расшифровали. Позвольте зачитать?
Государь молча кивнул.
Плеве раскрыл папку, которую держал в руке; прочел:
— «Успех, один успех достоин вас после 1 марта. Единственный путь — это стрелять в самый центр. На очереди оба брата, но начать надо с Владимира.»
— Каков подлец! Не уймется. — сжал за спиной могучие кулаки Царь. — Словно в тире цели намечает. Передайте подполковнику Судейкину, что я очень надеюсь на успех его предприятий. Прощайте, господа! Впрочем.
Он резко повернулся на мягком ковре.
— Смерти не страшусь. Но пекусь я о Российской Империи, которая не должна подвергаться опасности — потерять один за другим двух Государей.
Снова вернулся к шкатулке. И долго стоял, склонившись над прозрачной крышкой, будто всматривался сквозь бесформенные лоскуты и острые обломки в непогожее воскресенье на Екатерининском канале, в знобящий огромной непоправимой бедой день.
.Между тем, тайная типография в Одессе исправно действовала уже не один месяц. Новый член Исполкома «Народной Воли», отставной штабс-капитан Сергей Дегаев, польщенный доверием самой Веры Фигнер, старался изо всех сил: печатня под его началом выдавала тиражи листовок, прокламаций, даже газет.
Типография работала, Верочка радовалась, а в Петербурге бывший техник-взрывник подпольной партии Окладский (Ванечка) уже с полгода безо всяких задержек получал жалованье агента-осведомителя охранного отделения Департамента полиции.
У Судейкина на Ванечку имелись свои виды. В пояснительной записке на имя Плеве подполковник писал: «Желательно, чтобы Окладский был водворен на юге не под настоящей своей фамилией, а под чужим именем, ввиду того, что высылка его под настоящей фамилией может возбудить подозрение среди членов в революционной партии, так как возвращение свободы человеку, приговоренному к смерти, а затем вечному заточению в крепости, может быть объяснено лишь особенно важными заслугами его, оказанными правительству .. Под чужим же именем Окладский будет иметь возможность видеться с новыми революционными деятелями и войти в их среду».
Поскольку Сергей Дегаев был все же новым человеком, то Ванечка легко вошел к нему в доверие, назвавшись мещанином Ивановым, лишенным всех прав состояния по обвинению в государственном преступлении, вернувшимся в Одессу после мезенской ссылки.
Вечером в кофейне на Николаевском бульваре Дегаев обмолвился: из Москвы в Одессу едет Фигнер. Вера могла узнать Окладского. Тем более, накануне своего ареста контршпион Капелькин успел передать Тигрычу и Фигнер пухлую тетрадь с предательскими показаниями Ванечки. Окладский отбил телеграмму Судейкину.
Что ж, медлить нельзя. Штабс-капитан Дегаев нужен был позарез инспектору секретной полиции — для одной хитроумной придумки, о которой подполковник до поры никому не говорил. Из Петербурга в Одессу срочно отправился летучий отряд Елисея Обухова.
Все случилось густой южной ночью, когда в приоткрытое окно (ах, неосторожно! где строгая школа Дворника?) нелегальной квартиры врывался сладковатый запах цветущей магнолии, когда немолчно пели цикады и подремывали высоко в ветвях серые горлинки, когда молодой революционер Сергей Дегаев, пряча под тяжелые брови восторженные карие глаза, вслух читал товарищам только что снятую со станка прокламацию собственного сочинения; он назвал ее «Русскому обществу», и теперь читал с влажного еще листа, сочно играя голосом, несколько подражая сестре, пробующей себя на сцене.
«Где же твоя готовность стоять за великие истины — свободу правду и добро, где твои силы? — строго вопрошал Дегаев виновато бледнеющих соратников. — Где же вы, отцы, товарищи, братья и сестры замученных, повешенных, — откликнитесь на зов наш!»
Откликнулись, да только жандармы. Заслушавшиеся революционеры не сразу разобрались, что к чему. В дыме прокуренной комнаты почудилось многим: вот-де явились на зов отцы и братья погибших, нетерпеливо стучатся в дверь, выбивают ее, дабы скорее отомстить тиранам, примкнуть поспешно к борцам за народное счастье. Удивились только, одурманенные свинцовым духом печатни: чего это пуговицы у пришедших так блестят, и кокарды на фуражках, и сапоги, как на подбор, и шашки о пол побрякивают.
Поняли, да поздно: с барышнями скоро справились, прытким студентам и рабочим треснули по шее, выдирая револьверы вместе с карманами. Лишь одного — чернявого, с мускульной силой бойца — едва не упустили: успел, злодей, стрельнуть из «бульдога». Прямо в Обухова метил, но тот пригнулся; прожужжала пуля вполлинии от уха, шепнула — смертное, тоскливое. А вполлинии — это, по-новому, чуть больше миллиметра будет.
Обухов рассердился. Своим коронным ударом выбил револьвер из руки упрямого террориста, догадавшись в горячке: это и есть штабс-капитан Дегаев. Но и социалист оказался ловким знатоком английского бокса: уже безоружный так стукнул Елисея, что в голове у того ослепительно вспыхнуло, и на правый глаз стал наползать лиловый кровоподтек.
И все же и его, Дегаева, взяли. Связанного по рукам и ногам, привезли в жандармское управление. А вечерним поездом в Одессу прибыл подполковник Судейкин.
— Славный у вас братец, Сергей Петрович! — с порога начал инспектор. — Только Володя напрасно меня морочил. И беседы мы вели, и в Женеву я его на казенные средства посылал.
— При чем тут мой брат? — глянул исподлобья штабс-капитан.
— Да как же при чем? Как же?! — театрально всплеснул могучими руками Георгий Порфирьевич. — Вы с братцем внуки самого Полевого Николая Алексеевича, литератора! Что за прелесть его роман «Клятва при гробе Господнем»! А повесть «Блаженство безумия»? Как интересно: опять безумие. Но сам Чезаре Ломброзо полагал, что у революционеров.
— Меня это мало занимает, — буркнул Дегаев.
— Напрасно! Хорошо, вернемся к вашему именитому деду, — согласился подполковник. — Тоже спорил с правительством, и журнал его «Московский телеграф» закрывали по цензурному заключению. Но после-то одумался, с Булгариным и Гречем сдружился. Ведь так, так! И опять заметался, к Краевскому кинулся. И что же — умер вскоре от нервической горячки. А вы, любезный Сергей Петрович, ужель хотели бы умереть от нервической горячки? Ох, уж эти наследственные хвори.
— Э-э. Разумеется, нет, — вздохнул штабс-капитан.
— И я говорю — нет! И я.— энергично заходил по персидскому ковру Судейкин. — А посему предлагаю вам.
О том, что в Одессе разгромлена тайная печатня и арестован ее хозяин Дегаев, Тигрыч узнал уже в Женеве. На вокзале его встретил Иван Добровольский, сотоварищ по делу 193-х, предназначенный к отправке в Ново-Белгородский каторжный централ, но скрывшийся до приведения в исполнение приговора за границей; даже жену прихватил — Марию Гей- штих, пылкую акушерку-народницу заявившую на суде: «Настоящий строй в России мне ненавистен, потому что в нем всем живется гадко!»
Но — Катя? Где же она?
Оказалось, Катюша дважды приезжала на гарэ (на станцию) встречать мужа; очень беспокоилась, что его нет. И Плехановы, и Вера Засулич, и Добровольские были уверены: Льва взяли на границе. Долгая спячка Тигрыча в Вене перепутала все их расчеты. Боялись — не начались бы у Кати от волнений преждевременные схватки.
Обошлось. Лишь когда Лев увидел жену, когда неуклюжей походкой та бросилась к нему, а он, обнимая драгоценные трепетные плечи, прятал влажные крутящиеся глаза в ее тяжелых, пахнущих уютом волосах, — лишь тогда он почувствовал: дома, опять дома. Ощущение пленного, вырвавшегося из плена. Бродяги, добредшего до родного пристанища.
Впрочем, никакого пристанища пока не было.
Долго тряслись на конке. Гремели колеса, в темноте глухо звучал непонятный говор, мелькали освещенные витрины магазинов и пивных. А он знал одно: его никто не ловит. И это было самое удивительное.
Вздрогнул, не поверил глазам: жилище Добровольских на Террасьере — будто бы снова Россия. Будто бы вернулся в студенческие меблированные номера в Мерзляковском или на Никитской: комнаты по обе стороны длинного коридора, рваные засаленные обои, табачный дым под потолком, запах дешевой пищи, приготовляемой на лампе. Льва тут же взял в оборот сосед Добровольских по русской колонии — доктор Коробов, сутуловатый и гнутый, как корень переросшего шишкарника.
— Вижу, вижу, кто вы! — обрадовался доктор, стиснув его руку мокрыми ладонями. — Тигрыч? Из столпов? Я ждал, вы поможете.
— Но, простите. Не имею чести.—попытался освободиться, косясь на Ивана; тот подавал предостерегающие знаки.
— Они не понимают. Я один. Я издаю «Вестник Правды» — сборник материалов дела Божия на земле. — брызгал слюной Коробов. — Это. Это первый официальный орган сынов Божиих.
— В другой раз. У меня жена.
— Пустое. Все пустое, — наседал доктор. — Они болтают, а я выпускаю листки в виде писем. К редакторам, русским министрам. И Александру II писал: «Последнему Царю Российской империи — о крамоле, которой он есть корень и род ее.» Удачно, не так ли?
— Вполне, — хмыкнул Тихомиров, увлекаемый Катей к комнатам Добровольских. И зря так сказал, зря.
— Вот видите! Мы с вами многое можем сделать, — возликовал Коробов. — Я прочту.. Я написал манифест к народам России, — зашуршал он жеваной бумажкой. — Послушайте: «Божией милостью я, первенец Сиона, сын Истины.»
— Левушка, Катюша, Ваня, идите же скорее кушать меланже! — бархатно пропела из комнат Мария Эдуардовна.
Издатель «Вестника Правды» сглотнул голодную слюну, на мгновение ослабил руки, и это дало Тигрычу спасительную свободу. Вслед за женой он юркнул в дверной просвет, а решительный Добровольский щелкнул замком перед носом доктора Коробова.
Какая же дрянь, эта меланже! Куча кусков и кусочков, купленных по дешевке в ближайшей колбасной. Бедность, да что там — нищета сквозила из каждого угла неприбранно- го жилища.
Злоупотреблять гостеприимством Добровольских, успевших родить в эмиграции троих детей, было нельзя, но и у Плехановых — ничуть не лучше. К тому же у Георга с Розалией столовалась еще и Вера Засулич, между прочим, попавшая под обаяние юного брата штабс-капитана Дегаева — Володи, посланца подполковника Судейкина; вздумалось вчерашнему гимназисту поиграть в гулючки с матерым жандармом, да чуть боком не вышло.
Бедствовали и другие эмигранты—Дейч, Эльсницы. Жили по принципу: нынче густо — завтра пусто, устраивая безалаберные шумные пирушки, если выходило подработать или взять в долг, само собой, без отдачи. Хозяйственная Катюша только за голову хваталась, глядя на все это. К счастью, скоро им удалось снять две комнаты в женевском предместье, в коммуне de Plain-Palais, у добродушной и услужливой хозяйки. Туда и перебрались, оставив Добровольских с компанией и дальше бражничать, подъедая купленную на деньги Тихомировых провизию и радуясь, что дали приют таким важным особам революционного мира. Наверное, это был счастливый пир. Он возвращал тоскливому прозябанию неудачников давно забытый смысл.
Вот здесь-то и была собака зарыта. Истерзанный нелегальщиной Тихомиров хотел перевести дыхание, пожить частной жизнью (как все прочие люди), написать воспоминания о товарищах по борьбе, но не получилось: вокруг него, одного из великанов сумрака, идеолога «Народной Воли», развернулась целая «дипломатия». Плехановы тянули на свою сторону, выстраивая хитроумные ковы: а как бы не допустить его к другим партиям и кружкам, приручить, сделать своим. Вовсю старался и Дейч. Другие тоже не отставали: ведь — сам Тигрыч!
Но самое поразительное: такое внимание нравилось ему. Тут уж надо было признаться. Он почти наслаждался этим почитанием, плыл в его теплом облаке, словно отогреваясь после пронизанных ледяной тревогой бесконечных дней. Нет, не зря сказали о нем: в те молодые годы Лев Александрович подчас не был лишен позы.
А в ночь на 28 августа у Кати начались схватки.
Оставив жену на попечение хозяйки, Лев побежал, спотыкаясь, в темноте по длинной каштановой аллее, по мощеным переулкам — к дому Добровольских, к Марии Эдуардовне, поскольку других акушерок они не знали. В голове тупо засела суеверная мысль: не поспешили ли они с покупкой коляски? Ведь слышал же — не стоит этого делать до рождения ребенка.
Коляска же и вправду была хороша — на прочных рессорах, с плотным верхом. И после, когда Катюша благополучно разрешилась от бремени, они вывозили маленького Сашу в рощу, поднимались на вершину Большого Салева, и ни разу не сломались, оценив швейцарское качество. Сын улыбался, пускал пузыри, иногда капризничал, строя губки смешным корытцем, то веселя, то тревожа счастливых родителей.
В один из таких прозрачных тихих дней к ним на гору влез взмокший Иван Добровольский и, бледнея от оказанного доверия, протянул зашифрованное письмо от Веры Фигнер. Письмо через границы, рискуя, доставила в Женеву бойкая барышня Неонила Салова — из свежих, неизвестных Тигры- чу агентов погибающей партии. Тут же, на вершине, он вскрыл конверт. Фигнер сообщала: через публициста Михайловского (шафера на их с Катюшей свадьбе) министр Императорского двора и уделов влиятельный граф Воронцов-Дашков ищет случая выйти на Исполком «Народной Воли» и вступить в переговоры относительно прекращения террора — хотя бы на время предстоящей коронации Александра III, сроки которой переносятся вот уже несколько месяцев. Причина проста: правительство опасается новых выстрелов и динамитных акций, посягающих на священную жизнь Его Императорского Величества. Два цареубийства за полгода — это уж слишком.
Самое же главное заключалось в следующем: всемогущий Воронцов-Дашков настаивал на том, чтобы его представители вели переговоры исключительно с господином Тихомировым, общепризнанным идеологом партии, возглавившим ее после ареста Александра Михайлова.
Столбцы и строки гамбеттовской криптограммы запрыгали, затанцевали перед крутанувшимися глазами в горделивом восторге. И скрыть этот восторг было трудно
«Ага, вот как! Но граф-то не только министр, а еще и преданнейший друг нового Государя. К тому же организовал тайное общество (с нас, народовольцев, пример берут!), «Священную дружину», для того и затеянную, чтобы охранять Александра III, бороться с крамолой скрытными средствами, — Тихомиров отпустил ручку детской коляски, поймал на себе вопросительный взгляд жены. — Ишь, скрытно хотят. Надеются, что мы не знаем. А нам все известно. Стало быть, бояться нас, почитают «Народную Волю» за силу серьезную. И хорошо, и славно.»
Лев подмигнул Катюше. Он опять мысленно произносил: «наша партия», «мы, революционеры»; он словно бы напрочь забыл про собственное убеждение: делать дело можно только на месте, в России. Что заниматься революциями издали, из уютной Женевы — глупо и бесчестно. Забыл, что приехал сюда не для того, чтобы «воздействовать» на покинутое отечество, а потому что был разбит, не видел смысла в продолжении борьбы.
И вот шифровка от Фигнер. От «Верочки-топни-ножкой». Выходило, что эта тайнопись снова превращала безвестного русского эмигранта Василия Игнатьевича Долинского (по поддельному паспорту) в неистового Тигрыча, бредившего заговором и переворотом.
Это оттого, что от Веры? Или она здесь ни при чем?
На него во все глаза смотрели Катюша и Иван. Сердце билось молодо и звонко.
Все случившееся потом походило на кошмерический сон. Кажется, виноват резкий порыв ветра.
Левое переднее колесо детской коляски вдруг перескочило через камень, и прекрасное, прочное швейцарское изделие стремительно покатилось вниз, унося по склону маленького Сашу — быстрее и быстрее. Дико вскрикнула Катя. Лев рванулся следом, всем умирающим своим существом понимая, что уже ничего не успеет сделать.
Воздух стал таким липким и густым, что сквозь него приходилось пробиваться, напрягая последние силы. Споткнулся, растянулся во весь рост Иван. Тигрыч бежал, падал, рвал брюки о камни. И снова бежал, нелепо вскидывая не раз спасавшие его ноги. В замутненном сознании тупо застряла, вспыхивала картинка: суворовские солдаты лихо съезжают по альпийскому склону.. К чему это? К чему? Это ведь Суриков нарисовал.
Улыбается художник. Тот самый, что написал и «Утро стрелецкой казни». Секунды набухают, готовые вместить все: и наполненный взрывчатым студнем кровавый день — Прощеное воскресенье 1 марта 1881-го, и выставку передвижников в гулких академических залах, и картины в тяжелом багете, вздрогнувшие тогда от динамитного удара на Екатерининском, и двух мальчиков, двух братьев, зависших над новороссийской пропастью, и эту коляску, устремившуюся вниз.
Коляска катилась к каменистому обрыву. Временами она замедляла ход — колеса путались в траве, склон становился более пологим, — а затем снова мчалась, страшно подпрыгивая на бугорках.
Отменное качество — плотный верх, крепкие рессоры. Еще немного и.
Внизу вскрикнули, затем мелькнули размытые тени. Коляска остановилась. Два прогуливающихся господина без лиц (Лев смотрел и не видел их), спасшие Сашу, вежливо приподняли шляпы на прощание и ушли, чтобы продолжить променады по изумрудным склонам Большого Салева.
Тихомировы долго не могли прийти в себя. Потом стали спускаться. Потрясенная Катя шла осторожно, крепко прижимая улыбающегося сына к себе. Лев катил коляску. Добровольский, потирая ушибы, рассуждал:
— Один из этих господ — шпион!
— Почему ты знаешь? — машинально спросил Лев.
— А зачем на нем калоши? Ни швейцарцы, ни французы калош не носят.
Льву не хотелось об этом думать. Ни о чем не хотелось думать.
— С твоим приездом, Тигрыч, — не унимался Иван, с удовольствием произнося его боевую кличку, — центр борьбы с деспотизмом переместился в Женеву. Нас не оставят в покое. Все эти шпионы, агенты Судейкина.
Через три дня он написал ответ Фигнер: в переговоры вступить согласен. Вскоре кокетливая Неонила повезла шифровку в Россию.
Что ж, думал Тигрыч, должно быть, все эти воронцовы-дашковы не знают истинного положение дел в «Народной Воле». Не станем их разуверять. В конце концов, у нас есть требования. И мы их предъявим. Мы поторгуемся с правительством.
Но — Саша, Сашенька, сын, что с ним делать? Недели пролетали одна за другой, а ребенок жил без регистрации. Для записи нужны надежные документы родителей, но ни у него, ни у Кати таких не было. Тигрыч уже знал: в Швейцарии на публике называйся кем угодно, хоть самим Чезаре Ломброзо, только с фальшивым паспортом не попадайся — это уголовное преступление, карается строго.
Помогли Плехановы: познакомили с Эльсницами, эмигрантами по какому-то совершенно пустяковому делу. Александр Эдуардович и свел Льва с местным не то социалистом, не то анархистом Перроном, гражданином как раз той же самой общины — Plain-Palais, где сам он, несмотря на революционное отрицание собственности, все же таковую имел. Анархист взялся за их дело.
Чиновник в мэрии был малословен и хмур. Тихомиров слышал, что швейцарцы терпеть не могут бедных русских эмигрантов. А за что любить? Ведь по закону ребенок даже самых «беспаспортных» родителей, записанный в мэрии, тотчас приобретает право по достижении совершеннолетия стать гражданином общины, а значит — и гражданином Швейцарии. Кому ж охота кормить чужаков, поднимать, обучать голь перекатную? Сперва подумалось: наверняка замешана политика — боятся радикалов-террористов из России: а то как начнут снаряды взрывать! Вспомнил смех Плеханова: оказалось, многие соседи по кварталу были уверены, что Георга послал русский Царь исключительно для того, чтобы нарушить размеренный ход их сытой жизни.
Насчет политики он ошибался. Будь ты хоть трижды приговоренным к виселице сбежавшим башибузуком, это не имеет значения: плати деньги — запишут, нет денег — ступай себе с Богом.
— Каково име ребионок? — с трудом перевел Перрон вопрос чиновника.
Тихомиров ответил. Спросили: какие документы удостоверяют личность родителей? Ну не мелконовский же вид предъявлять, с фотокарточкой жгучего армянина.
— Почему у этих людей нет паспортов? — еще пуще набычился чиновник.
— Почему, почему, — передразнил его нетерпеливый анархист. — Потому что нет. И все!
— А почему нет — и все?
Это была бы долгая сказка. Сказка про белого бычка, которую спорящие едва ли знали. Все решил приятный шелест ассигнаций: хорошо, что щедрый редактор Шелгунов прислал первые 100 рублей (300 франков!) — в счет еще не написанных статей для журнала «Дело». Складка на чиновничьем лбу разгладилась, уши порозовели, и деньги легким движением были сброшены в ящик стола. Сашу зарегистрировали.
— Руку даю на отсечение, — брезгливо сощурился Плеханов, — этот ваш регистратор вырос в долине верхней Роны.
— Откуда ты знаешь? — удивился обрадованный удачей Тигрыч.
— Болотистая местность, и потому среди населения распространен зоб, сопровождаемый идиотизмом, — пояснил Георг. — Хотя. И здешние тоже идиоты, только зоба нет. В своей сытости достигли предела и застыли на нуле градусов. Еще Карамзин заметил.
Однако долго в Женеве Тихомировым жить не пришлось. Саша переболел коклюшем. Врачи советовали уехать из города, где зимой нередко задувает холодный ветер. Лучшим местом для неокрепшего ребенка называлась уютная деревушка Морнэ, теплая, закрытая горами от сырых воздушных потоков, окаймленная виноградниками и огородами. Но это была уже Франция, хотя и до Женевы рукой подать. Они наняли квартиру в небольшом доме, из дверей которого можно было спускаться на прогулку в зеленое ущелье, прямо к прозрачной речке Арв.
На новом месте Тигрыча и нашло сообщение: для встречи с ним в Париже из Петербурга выезжает известный критик и публицист Николай Яковлевич Николадзе, который согласился от имени правительства войти в переговоры с руководителем «Народной Воли».
Все, отступать некуда. Мелькнула беспокойная мысль: а не ловушка ли это? Прогнал прочь: не так-то просто вывезти из Франции стреноженного человека, да еще с кляпом во рту. Потому что без кляпа он будет кричать. И очень громко. Таких криков свободная Европа совершенно не выносит.
Он и сам знал, что следовало потребовать от правительства. Но в Париже жила член партийного Исполкома Мария Оловенникова, по первому мужу Ошанина, по второму Баранникова, а по третьему — Полонская. Дворник считал, что эта богатая орловская помещица не любит никого; однако при встрече с Тигрычем она тихо плакала, вспоминая второго супруга, своего сильного и ласкового Савку, вместе с Кравчинским убившего шефа жандармов генерала Мезенцева. Теперь Савка погибал на бессрочной каторге. С Машей Лев и решил посоветоваться.
Словом, в Гранд-Отель к остановившемуся там Николадзе он шел во всеоружии.
Знаменитый критик ждал его в отдельном кабинете ресторана. Сидел важный, натянутый как струна. Тихомирову вдруг стало весело. «Николадзе, нидворадзе. Ни кола, ни двора.» — посмеивался, помнится, Михайловский, намекая на крестьянские корни горячего грузина. Правда, посмеивался в его отсутствие: опасался — может и зарезать, поскольку бесстрашный журналист мнил себя князем древних кавказских кровей.
Николадзе и в самом деле был не из робкого десятка. Как и Тигрыч, посидел в Петропавловке (еще в 1861-м, когда Лев в гимназию ходил), жил под гласным надзором полиции, о тифлисских волнениях корреспондировал в «Колокол», уехал за границу, дружил с Чернышевским и Герценом, издавал журнал «Подпольное слово», нападал на самодержавие в газете «Обзор», снова был посажен и сослан. Если цензура запрещала его статью, он ломился в квартиру цензора, вынужденного запираться на ключ. И бранился на всю улицу.
Выходило, что сейчас Тигрычу жал руку человек их круга, свой, пользующийся крупной репутацией в русском радикальном мире. И то, что именно его граф Воронцов-Дашков (разумеется, с ведома Царя) упросил быть посредником на переговорах, значило многое. Хотя бы то, что высшие сферы по-прежнему считают ИК «Народной Воли» таинственной грозной силой, справиться с которой они никак не могут. Пусть же революционер потолкует с революционерами. В конце концов, «Священная дружина» просит. Да что там — сам Государь.
Конечно, Государь не просил. Так хотелось думать. И потому у Тигрыча голова снова пошла кругом.
— Они знают: вы автор того самого письма Исполкома к Александру III, — разлил по бокалам вино Николадзе. — Вы соглашались прекратить террор на известных условиях. Но эти условия.
— Что, не подходят? — улыбнулся Лев.
— Граф заявил, что выполнение требований революционеров — в сущности, отказ от самодержавия. Это неприемлемо. Министр ставит вопрос: нельзя ли прекратить террор на более исполнимых условиях? Хотя бы до коронации.
— Полагаю, это возможно, — поиграл для солидности бровями Тигрыч.
— Я сказал то же самое Воронцову-Дашкову, — пригубил вино Николадзе. — Ибо вопрос в уступках, которые готова сделать власть.
— Надеюсь, они понимают, что политические убийства порой составляют лишь акт самозащиты, — произнес Тихомиров чужие слова. — Особенно от шпионов охранного отделения, агентов Судейкина.
— Мы одинаково мыслим! — просиял Николадзе. — Когда я заявил об этом Воронцову, тот ответил: шпионы не в счет, пусть сами берегутся. Требуется прекращение террора лишь против царской фамилии и правительственных лиц. Вопрос в том, что захочет Исполком за такую уступку? Вы можете ответить?