1914 ГОД ПАТОЛОГОАНАТОМОВ

ПРОЛОГ ТРИ РЕВОЛЬВЕРНЫХ ВЫСТРЕЛА

Для врача Мехмеда Грахо Великая война началась тогда, когда он о ней даже не догадывался, в тот момент, когда он услышал, что сейчас, во время страшной июньской жары, к нему в морг доставят некие «особо важные тела». Но для доктора Грахо, сгорбленного, но еще полного сил старика с плешью на большом и подчеркнуто ровном темени, «важных тел» вообще-то не существовало. У всех тел, попадавших под его скальпель, была восковая бледность, по-мертвецки приоткрытые рты, глаза, которые зачастую никто не успел или не решился закрыть, теперь таращились куда-то в сторону, пытаясь своими безжизненными зрачками еще раз поймать солнечный луч.

Между тем его это не волновало. Еще с 1874 года он водружал на нос круглые очки, надевал белый халат, натягивал на руки длинные перчатки и принимался за работу в сараевском морге, где из-под перебитых ребер, свидетельствовавших о полицейских пытках, вытаскивал сердца, а в желудках покойников находил проглоченные рыбьи косточки и остатки последнего обеда.

«Важные тела» уже приближались к мертвецкой, а патологоанатом еще ничего не слышал о том, что произошло на сараевских улицах. Он не знал, что, когда автомобиль эрцгерцога неторопливо поворачивал на улицу Франца-Иосифа, из собравшейся на углу возле здания страхового общества «Хорватия» толпы какой-то юноша трижды выстрелил в престолонаследника и герцогиню Гогенберг. Свита вначале подумала, что эрцгерцог просто-напросто перевел взгляд в другую сторону, на массу собравшихся людей, а герцогиня казалась похожей на манекен из венского магазина, но мгновение спустя из ее груди брызнула кровь, а потом и рот Франца Фердинанда наполнился кровью, и она потекла по его аккуратно подкрашенному правому усу, но только пятнадцать минут спустя было установлено, что важный гость превратился в «важное тело», а еще полчаса спустя стало известно, что и важная гостья не пришла в сознание в тени Дворца, где ее уложили, и что она тоже теперь именуется «важным телом».

Теперь эти два важных тела прибыли в морг, а доктору Грахо никто не сказал, кто они. Но по украшенному множеством орденов мундиру на мужском трупе и по шелковым оборкам длинного парадного платья на женском он сразу же понял, кто попал под его скальпель. Он раздел их и обмыл раны, когда ему сказали, чтобы он не смел извлекать пули, и единственное, что от него требуется, это приготовить гипс и снять посмертные маски с их лиц. Вероятно поэтому он не заметил, что у эрцгерцога была небольшая злокачественная опухоль в полости рта и что вместе с высокой гостьей в ее утробе погибло нечто, что могло быть зародышем новой жизни.

Только покрыть лица гипсом и снять маски… Этим он и занялся, пока чьи-то крики перед моргом смешивались с теплым летним ветром с Миляцки и отдаленными рыданиями. Совсем недалеко от морга собралась толпа и двинулась, чтобы линчевать террористов. Под Латинским мостом было найдено брошенное оружие. Злые языки торопливо распространяли слухи, перемешанные с множеством выдумок и лжи, а доктор Грахо размешивал в жестяной миске гипсовый порошок, стараясь, чтобы масса не затвердела, пока он не перенесет ее на лица покойных.

Прежде всего он намазал высокий лоб эрцгерцогини, пересеченный посередине единственной морщинкой, и немного курносый нос с широкими ноздрями. Он полностью заполнил носовые пазухи, осторожно намазал гипсом ресницы и внимательно, словно художник, оформил брови, почти с любовью нанося смесь на каждый волосок. Так он надлежащим образом подготовился к работе с лицом эрцгерцога и его черными усами; эти два лица должны точно сохраниться для последующих поколений в виде бронзовых масок, которые — думал он — еще десятилетия будут украшать каждое учреждение Двуединой монархии. Было ли ему страшно? Волновался ли он? А может быть, немного ощущал себя демиургом, воссоздающим посмертный лик человека, который еще полчаса тому назад должен был в недалеком будущем стать самым могущественным лицом в Австро-Венгрии? Ничего подобного. Доктор Грахо был одним из тех людей, кому в голову не приходит ни единой посторонней мысли. Он был лишен воображения. Его не мучили ночные кошмары. Во сне его не посещали духи мертвецов из прошедшего трудового дня. Будь это иначе, он не смог бы оставаться главным сараевским патологоанатомом с 1874 года и ему ежедневно не попадали бы под нож умершие турки и покойники всех трех вероисповеданий.

Вот и сейчас его рука не дрогнула. Он сформировал гипс под нижней губой престолонаследника, оставил аккуратную дырочку на гладко выбритом подбородке, обработал веки и уделил внимание усам. Для начала он снял с них восковую краску, а потом стал стараться, чтобы каждая их прядка получила свою порцию гипса. Когда он закончил, под его руками лежали два расслабленных, совершенно нагих тела с белыми масками на лицах. Нужно было просто немного подождать, но в этот момент случилось нечто необычное.

Вначале ему послышалось одно слово, потом другое.

Может быть, кто-то вошел в мертвецкую? Помощник или какой-то полицейский? Доктор оглянулся, но рядом с ним никого не было, а слова уже превращались в шепот. На каком языке они прозвучали? Сначала он подумал, что это смесь многих знакомых ему языков: турецкого, сербского, немецкого и венгерского, но ему показалось, что к ним примешивались и какие-то азиатские, африканские и даже такие, совсем исчезнувшие, как арамейский или хазарский. Но все это было только обманом. И доктор, никогда не отличавшийся воображением, вроде бы по-прежнему ничем не испуганный, просто сел на стул. Посмотрел на кажущиеся неподвижными тела, но если бы они каким-то образом действительно пошевелились, он бы не удивился. Когда душа отлетает, обезумевшее тело в отчаянии может содрогнуться. Он видел это в памятном ему 1899 году, когда один несчастный почти через день после смерти чуть не упал со своего металлического стола, дернувшись, как от удара электрическим током. А одна женщина в 1904-м, а может быть, и в следующем 1905 году целый вечер — так ему показалось — дышала. Ее еще красивая грудь, не выкормившая ни одного ребенка, на глазах у доктора Грахо равномерно поднималась и опускалась, как будто ее мертвые губы все еще втягивали в себя воздух, но это было чистое заблуждение, что доктор впоследствии и подтвердил в одной из своих научных работ, опубликованных в Вене.

Эрцгерцог и его супруга могли бы сейчас даже обняться, и это не стало бы для него неожиданностью. Но слова, очистившиеся от других языков, доходившие до его слуха отчетливее и яснее, теперь были только немецкими… Он попытался определить, откуда доносится шепот, и вскоре установил, что слова произносят губы, покрытые гипсовыми масками. Вот теперь он встревожился. Этого никак нельзя было ожидать с точки зрения физиологии и это никак не могло завершиться выступлением в Императорском обществе патологоанатомов. Фердинанд и герцогиня разговаривали. Доктор Грахо приложил ухо к губам Фердинанда и довольно отчетливо услышал приглушенное: «Дорогая…» В ответ сразу же послышалось: «Дорогой…» — «Ты видишь этот пейзаж, эту гору, на которой листья на деревьях растут и опадают с такой быстротой, словно годы проносятся как минуты?» Взамен последовал вопрос герцогини: «Тебе больно?» — «Немного, — откликнулось важное мужское тело, — а тебе?» — «Нет, дорогой, только у меня на губах что-то твердое, но это не могильная глина…»

Мехмед Грахо отшатнулся. Гипс еще не совсем застыл на лицах сиятельной четы, а он после слов герцогини уже принялся дрожащими руками снимать маски. Ему повезло, что они не растрескались, поскольку в противном случае он потерял бы службу, на которой находился еще с турецких времен. С двумя, к счастью целыми, посмертными масками в руках он смотрел на испачканные лица белых словно воск фигур, лежащих перед ним. Их губы шевелились, он был готов поклясться в этом. «Я голый», — будто бы сказал мужчина. «Мне стыдно, ведь я даже перед тобой никогда не была полностью обнаженной», — будто бы ответила женщина. «Мы сейчас идем». — «Куда?» — «Куда-то…» — «Что мы оставляем?» — «Увы, ничего, наши мечты и все наши неисполненные планы». — «А что теперь будет?» — «Будет война, большая война, к которой мы готовились». — «И без нас?» — «Именно из-за нас…»

В этот момент в морг влетел какой-то человек. Он обратился к доктору Грахо на турецком языке: «Доктор, вы закончили? Как раз вовремя, сейчас доставят новую одежду». И продолжил на немецком: «Боже, как страшно видеть их голыми, с лицами, запачканными гипсом. Помойте их поскорее. Дворцовая делегация вот-вот прибудет. Тела нужно забальзамировать и отправить поездом в Метковичи, а оттуда пароходом в Триест. Приступайте, доктор, что вы окаменели, ведь это же не первые мертвецы, которых вы видите. И эрцгерцоги, и герцогини, когда перестают дышать, становятся просто телами».

«А голоса? — готов был спросить доктор Грахо, — а война, большая война?» Но он промолчал. «Мертвые губы ничего не говорят», — подумал он, передавая гипсовые слепки человеку, не зная, кто он такой: полицейский, шпион, солдат, провокатор или один из террористов… Потом все выглядело так, как это обычно бывает в моргах: на эрцгерцога натянули новый мундир, новые — фальшивые — ордена заняли место старых, окровавленных и покореженных; новое торжественное платье, шелковое, почти такого же бледно-абрикосового цвета, было надето на голое тело графини (никто сейчас и не подумал о нижнем белье), и наступил вечер, такой же, как и все другие, с легким ветерком, приносящим прохладу в сараевскую низину.

В последующие дни доктор Грахо работал. На его столе больше никто не шевелился, никто не произнес ни единого слова, но в восьмистах пятидесяти километрах северо-западнее австрийская пресса уже дружными залпами открыла огонь по сербскому правительству и давно нелюбимому немецкими журналистами Николе Пашичу. В газете «Пештер Ллойд», редакция которой находилась в дьявольски мрачном здании в Пеште, совсем недалеко от Дуная, работал и Тибор Вереш. Для журналиста Вереша Великая война началась тогда, когда он, венгр из Бачки, знающий сербский язык и изучающий сербскую прессу, прочел в газете следующее: «В Вене, этом разбойничьем городе, на который сербское торговое сословие годами тратило свои деньги, клевета австро-еврейских журналистов все больше становится похожей на собачий лай». Он рассердился, но, как позднее признался некоторым коллегам, не потому что был венгерским евреем (на самом деле это было именно так), а потому что почувствовал себя оскорбленным как журналист. А вот это было сильным преувеличением, поскольку он был обыкновенным дешевым писакой. В пивной «Таверна» за кружечкой темного пива он прибавил: «Я им отомщу!» — и пьяная публика подхватила его слова, как припев, и воскликнула: «Им отомстят!»

И мог ли подумать обычный столичный щелкопер, до вчерашнего дня писавший о пожарах в Буде или о ночных горшках, содержимое которых некоторые обыватели все еще выливали из окон на головы прохожим, мог ли он подумать, что припев этой воинственной кабацкой пьяни ко многому его обязывает? Но к чему? Несколько дней спустя он получил новое задание, больше похожее на журналистское провидение. Всем молодым сотрудникам «Пештер Ллойд», у которых не было постоянной рубрики, — к их числу относился и молодой Вереш — вменили в обязанность ежедневно писать письма с угрозами и посылать их на адрес сербского двора.

Напрасная работа, но не для того, кто до вчерашнего дня писал заметки об эпидемии кори в цыганском гетто на острове Маргит. Для выполнения нового задания были необходимы лояльность, патриотизм и — прежде всего — стиль письма, приспособленный для создания пасквилей. И Вереш принялся за дело. Лояльным он был. Решительным — сверх всякой меры. В своем патриотизме венгр иудейского вероисповедания не сомневался. Что касается стиля, то он был готов показать, на что способен. Первое письмо, отправленное в адрес регента-престолонаследника Сербии Александра, получилось прекрасным.

Тибору даже показалось, что он не пишет, а лично орет в адрес этого дерзкого принца, разжигающего пожар в старой цивилизованной Европе, нечто вроде «Из вас получится свинья, не способная даже валяться в собственном загоне, и хряк, наполнивший своей вонью весь свинарник».

Когда сербская пресса, которую он по-прежнему изучал, сообщила, что в адрес сербского двора ежедневно поступают сотни писем с бессмысленными угрозами из Пешта и Вены на венгерском и немецком языках, наполненные самыми гнусными оскорблениями в отношении престолонаследника и старого короля Петра, Вереш воспринял это как импульс к тому, чтобы продолжать начатое еще решительнее (да и редактор, прочитав один из пасквилей, сказал: «Из вас получится достойный столичный журналист»). Но, как и в случае с патологоанатомом Грахо, с журналистом произошло нечто необычное, хотя и не связанное с мрачными пророчествами, как это было в сараевском морге. Тибору просто-напросто перестали подчиняться слова. Как это произошло, он и сам не смог бы объяснить.

Он начал новое письмо с крайне обидного обращения. Придумал совершенно безобразную оценку сербского короля и Сербии, развил эту мысль как хороший журналист, нашел позорные примеры в истории и в конце приправил все это ничем не прикрытыми угрозами. Перед тем как показать письмо редактору, он решил — к счастью — перечитать его еще раз, и был очень удивлен. Написанные им слова как будто затеяли с ним игру на белой бумаге. Это было самое настоящее грамматическое королевство без короля. Существительные отнимали друг у друга значение, от них не отставали глаголы; прилагательные и наречия стали настоящими бандитами и контрабандистами, пиратами, работорговцами. Только числительные и предлоги в некоторой степени остались в стороне от этой наглой игры. Однако результат был таков, что все написанное Тибором в конце концов оказалось похожим скорее на похвалу сербскому престолонаследнику, чем на его оскорбление.

Сначала он попытался переписать текст, но понял, что глупейшим образом переписывает самый настоящий панегирик Сербии, имея в виду нечто совершенно противоположное. Поэтому он поменял язык. С венгерского перешел на немецкий. Вытаскивал из памяти тяжеловатые немецкие слова, будто обросшие отростками и странными опухолями, слепые и глухие ко всякой морали и тени самостоятельного сознания. С помощью этих словесных обломков, собранных на улицах, и жаргонных ругательств мелкий хроникер из Будапешта сочинил новое письмо, и оно снова показалось ему прекрасным, если так можно сказать о пасквиле; но как только он закончил, текст прямо на глазах стал менять смысл и приобретать белградские манеры. Слово Gering (неважный) без труда превращалось в gerecht (справедливый); он хотел написать «Das wahr ein dummes Ding» (это было глупостью), а получилось так, что он собственной рукой написал «Jedes Ding hat zwei Seiten» (все имеет свою оборотную сторону). Как будто он хотел объясниться с этим дерзким принцем, а не оскорбить его. Так все и продолжалось. Слова, от которых разило грязью и нечистотами, обретали чистоту и благородный запах. Ругательства легко превращались в укоризну, а укоризна становилась похвалой…

Он подумал, что возможная причина этих метаморфоз — в слишком тонкой дешевой бумаге, и потребовал от редактора бумагу потолще. Поменял и пишущую ручку, а синие чернила заменил на черные, и тогда наконец его мучения закончились. Уродливые письма оставались такими, как он их и задумал, и были подобны полю, побитому градом величиной с куриное яйцо. Они понравились и редактору, а Тибор решил, что тайна заключена в толстой бумаге, ручке и черных чернилах. Ему захотелось расцеловать свою дешевую ручку, с помощью которой он в 1914 году написал множество наглых писем в адрес сербского двора, но он не знал, что происходит на почте…

Подлые письма наконец поняли, что им не стоит меняться на глазах у своего опухшего невыспавшегося автора, и поэтому решили искажать свой смысл в почтовом отделении или в вагоне скорого почтового поезда Австро-Венгрии, развозившего письма по всей Европе, в том числе и в Сербию. Таким образом, незадолго до мобилизации журналист продолжил свое дело, а при сербском дворе удивились тому, что среди сотен пасквилей находятся и одобрительные письма из Пешта, и ошибочно сочли это знаком еще сохранившегося в Австро-Венгрии здравого рассудка.

А сербская пресса продолжала гудеть и тоже умела оскорблять и не умела взвешивать слова, вот только ни в одной газете слова не подменяли друг друга и ни один оттиск с измененным смыслом фраз не вышел из типографии. Тибор продолжал писать черными чернилами на толстой бумаге и изучать сербские газеты. Правда, он просматривал только первые страницы, не придавая значения объявлениям, а между тем именно они стали причиной того, что в Белграде, как писала «Политика», произошел интересный «случай». Собственно говоря, все началось с непрочитанного Тибором объявления. Для Джоки Вельковича, мелкого торговца гуталином, Великая война началась тогда, когда он дал в «Политике» объявление в рамочке, в котором говорилось: «Покупайте немецкий гуталин „Идеалин“! Настоящий „Идеалин“ с изображением ботинка на крышечке изготовлен на основе натурального жира и ухаживает за кожей вашей обуви!» Снизу, чтобы использовать все оплаченное место, Джока добавил фразу, оказавшуюся для него фатальной: «Остерегайтесь подделок, если хотите сохранить свою обувь».

Объявление было напечатано на четвертой странице газеты «Политика» в тот день, когда на первой сообщали, что «австрийцы не могут похвастаться умом», что взгляды «Таймс» «отличаются от взглядов австрийских и пештских газет», что «террористы Гаврило Принцип и Неделько Чабринович, кстати сказать, граждане Австро-Венгрии». Однако мелкий торговец импортным гуталином не прочитал этих заголовков. Первую страницу не стал просматривать и сапожник Гавра Црногорчевич, но вот объявление, и особенно предупреждение «Остерегайтесь подделок, если хотите сохранить свою обувь», он заметил. Было похоже, что у Гавры есть какие-то претензии к Джоке. Одно время они оба были подмастерьями и, как поговаривают, проживали по одному и тому же адресу — во флигеле дома Мии Чикановича, патриархального купца, торговавшего оптом и в розницу. Почему Гавра начал конкурировать с «Идеалином» Вельковича — из-за ревности или для сведения каких-то старых счетов — неизвестно.

Говорят, что Црногорчевич в кафане «Белуга» хвалился перед своими подвыпившими друзьями тем, что ненавидит все немецкое, а особенно то, что имеет отношение к его ремеслу, и поэтому не видит причин ввозить в Сербию и ваксу для обуви, называя ее «гуталином» или «Идеалином», когда сами сербы могут сделать ваксу получше любой немецкой. Это бахвальство посреди кафаны — с рефреном, очень похожим на тот, что захватил молодого журналиста из Пешта: «Все наше лучше немецкого!» — привело к тому, что Гавра сам начал готовить поддельный «Идеалин». Отечественный жир, отечественная краска; мастер из Врчина, поставлявший жестяные баночки, весьма сомнительный тип, изготовил пресс-форму, воспроизводившую руку с ботинком и надпись «Ist die beste Idealin», — и поддельный гуталин появился в продаже. И та и другая вакса продавалась в бакалейных магазинчиках, и какое-то время пути Вельковича и Црногорчевича не пересекались. Однако Белград слишком маленький город, чтобы такое «идеалинское» сосуществование могло продолжаться долго. Велькович заметил подделку, и ему понадобилось всего несколько дней, чтобы выяснить в кругу сапожников, трактирных дебоширов и сопливых подмастерьев, кто ее приготовил. Когда он услышал, что это Црногорчевич, тот, с кем он в молодости делил комнату и жил впроголодь, потому что все деньги уходили на оплату жилья, у него потемнело в глазах.

Он дал в «Политике» объявление, в котором призвал «г. Црногорчевича и помогавших ему господ убрать с рынка фальсифицированный товар, в противном случае к ним будут применены все санкции: государственные, корпоративные и человеческие», но испугать производителей поддельного гуталина не удалось. Более того, ловкий обманщик сразу же показал пальцем на Вельковича и заявил, что именно тот производит поддельный «Идеалин» и что им обоим надо выступить на суде перед специалистами, которые разберутся, чей же «Идеалин» настоящий. Но стояло теплое лето, а неделя была беспокойной — ожидалась нота правительства Австро-Венгрии, которую должен был доставить граф Гизль, австрийский посланник в Белграде, так что эта маленькая дуэль никого не заинтересовала.

Заклятые соперники обдумывали свои дальнейшие шаги, и первое, что пришло на ум и тому и другому, — найти крепких парней, которые изобьют конкурента и разрушат «эту позорную фабрику», но парней на горизонте не оказалось, как и денег на дорогих столичных стряпчих. Поэтому они решили драться на дуэли. В тот день, когда над Белградом появился странный аэроплан, десять минут круживший в небе и удалившийся в направлении австрийской Вышницы, Велькович и Црногорчевич договорились о дуэли. Однако в Белграде не существовало дуэльной традиции, а двое обувщиков вряд ли знали, что нужно сделать, чтобы все произошло по правилам: от трогательных описаний дуэлей в дешевых французских романах у обоих остались лишь смутные воспоминания.

Они искали в столице пистолеты и нашли их: у каждого был браунинг (у Црногорчевича с длинным, а у Вельковича с коротким стволом). Затем они отправились на поиски секундантов, при этом обрядившись в белые рубашки с кружевами на груди и узкие панталоны «а ля граф Монте-Кристо», словно собирались на свадьбу, а не готовились к смерти. Каким-то образом их намерениями заинтересовалась вечно склонная к сенсациям белградская пресса, и небритые проныры занялись этим событием, с тем чтобы отвлечь читателей от беспокойных новостей с первых страниц. Сапожники были названы джентльменами, соперниками в борьбе за руку таинственной дамы, большими мастерами своего дела, но мало кто упомянул о том, что причиной для дуэли на самом деле стала обувная вакса.

А газетных заметок было достаточно, чтобы этой дуэлью заинтересовались столичные жандармы. Выяснилось, что ни Велькович, ни Црногорчевич не служили в армии, во время сербско-болгарской войны оставались в тылу и, скорее всего, ни один из них не сделал даже выстрела. Но браунинги требовали крови, и место для дуэли необходимо было найти так же, как, по словам одного журналиста, «решающий бой турок-османов и сербов нашел свое Косово». Сначала сапожники хотели стреляться в Топчидере, но Белградская управа заявила, что на этом заливном лугу нельзя ни стрелять, ни убивать, поскольку рядом расположена королевская резиденция, к тому же подобное беспокойство может не понравиться его величеству и он перестанет туда приезжать.

Поэтому секунданты предложили двум непримиримым — на почве «Идеалина» — соперникам ближайший ипподром. Дуэль должна была состояться в Петров день, воскресенье 29 июня по старому стилю, сразу же по окончании пяти заездов на скачках. И публика собралась на этот раз не столько ради лошадей, сколько ради людей с лошадиными мозгами, не в обиду будь сказано по отношению к благородным животным.

Сначала выстрелили стартовые пистолеты: в первом утешительном заезде победила Джевджелия, во втором одержала триумфальную победу Белая Роза, в дерби быстрее всех был Ждралин, в жокейском заезде пришла первой кобыла Контесса, в офицерском — к удивлению участников тотализатора — молодая кобыла Кирета из той же конюшни. Затем, в семь часов вечера, на середину поросшего травой поля, к повороту трека, вышли Джока Велькович и Гавра Црногорчевич. Поначалу все происходило как в душераздирающих романах начала прошлого века. В толпе зевак царили оживление и веселье. Им казалось, что даже смерть и та будет как в водевиле.

Однако вот врачи дуэлянтов раскладывают на своих столиках спирт и вату. Секунданты помогают противникам снять пиджаки. Те остаются в белых рубашках, и впрямь украшенных кружевами. Пистолеты заряжаются одним патроном и передергиваются затворы. Поднимаются руки…

В этот момент все перестает выглядеть как в романе. Скорее всего оттого, что жаждущая крови толпа завывает все громче и громче, а руки дрожат у обоих сапожников. Велькович даже не может удержать руку на весу, в то время как Црногорчевич взводит курок и делает выстрел, но пистолет дает осечку. Теперь приходит очередь Вельковича стрелять из своего короткого браунинга, и если он попадет в соперника, тот отдаст богу душу. Но дуэлянт колебался и медлил, в то время как рокот зрителей, сознававших, что их много и они ни в чем не будут виноваты, становился все сильнее. Когда Велькович побелевшим указательным пальцем наконец спустил курок, пистолет разлетелся у него в руке и обломки страшно изуродовали его лицо. Он рухнул, доктора побежали к нему, а секунданты, не зная как быть, провозгласили Црногорчевича победителем в последней благородной дуэли накануне Великой войны.

И поддельный «Идеалин» одержал победу вместе со своим производителем, и целый месяц, прежде чем началась война, продавался в Белграде как настоящий, а ботинки и в Белграде, и по всей Боснии перекашивались и коробились из-за жары. По этой причине доктор Мехмед Грахо хотел купить себе новые ботинки и заглянул к одному старому продавцу обуви на Башчаршии. Раньше он покупал обувь в сербских магазинах, но сейчас они были закрыты, а витрины заколочены грубыми досками поверх разбитых стекол. Доктор Грахо негодовал оттого, что Сараево все больше превращается в место казни и свалку, а мусор, остающийся после демонстрантов, никто не убирает. С этой мыслью он вошел в лавку, указал пальцем на солидные ботинки коричневого цвета и примерил их. У доктора и в мыслях не было, что с ним может случиться нечто важное, он просто хотел купить новую обувь: с его плоскостопием и вечно ноющими суставами ему подходила не всякая пара. На самом деле он с большим трудом подбирал себе обувь, вот и на этот раз отказался от покупки красивых коричневых башмаков в дырочку.

Доктор вернулся домой и принялся бриться. Прежде всего нанес пену под нос, потом на щеки и подбородок. Смотрел на свое лицо в зеркале и не думал о том, что с ним случилось в морге. Сделал первое движение бритвой: медленно, стараясь не порезаться. Вечером он должен быть на дежурстве, поэтому не мог позволить себе быть неаккуратным. В морг он пришел немного позже семи. Этой ночью привезли несколько не интересных ему трупов. Он осмотрел их, провел два простых вскрытия и долго сидел на металлическом стуле в ожидании новой работы. До утра ничего не случилось, и ему удалось даже немного вздремнуть.

ДЛИННОЕ ТЕПЛОЕ ЛЕТО

Сегодня поет Ханс-Дитер Уйс.

В сопровождении лучших немецких певцов-исполнителей и оркестра под руководством известного дирижера Фрица Кнаппертсбуша маэстро Уйс выступает в «Дойче-опере». Он поет Дон Жуана в опере Моцарта. Кажется, каждая липа на улице Унтер-ден-Линден рефреном повторяет его арии. Билеты, естественно, давно распроданы: Берлин в нетерпеливом ожидании. Больше полутора десятилетий величайший баритон немецкой сцены не брался за роль Дон Жуана; поговаривают, что в прошлом столетии маэстро сам был обольстителем и одна молодая учительница из Вормса из-за него отравилась. И тогда он решил, что в перезрелом девятнадцатом столетии больше не будет исполнять эту роль. И держал свое обещание — до самого 1914 года.

Сейчас воспоминание о нежной учительнице поблекло, но, может быть, не совсем? Для маэстро Уйса Великая война началась тогда, когда он понял, что в его душе нет ничего: ни печали, ни радости, ни подлинной веры в свое мастерство. Он сидел перед зеркалом и гримировался без чьей-либо помощи, когда понял это. Надел напудренный парик Дон Жуана и посмотрел на свое уже старое и усталое лицо, на котором остались следы многих ролей. Он играл их на сцене, играл их в жизни, а теперь снова должен играть перед берлинцами — самой требовательной публикой в мире. Ему было известно, что все в театре ожидают чего-то особенного; он чувствовал, что публика собралась посмотреть на то, не дрогнет ли у него голос, не остановится ли он на середине текста, не в силах продолжать. Тихо, про себя, произнес: «Как укротитель, который должен еще раз сунуть голову в пасть льва» — и боковыми коридорами направился к сцене.

Увертюра сыграна, опера началась. Донна Анна, донна Эльвира и крестьяночка Церлина становятся жертвами любовной игры, а Ханс-Дитер Уйс открывает рот так, словно он в студии и поет в большую трубу, записывая пластинку. Он ничего не чувствует — ни радости, ни печали, ни волнения. Когда ему удается рассмотреть лица слушателей в первых рядах, он замечает, что почти все держат перед глазами театральные бинокли. Эти любители оперы кажутся ему опасными, он знает, что они наблюдают за малейшим движением его лица, но он больше не вспоминает Эльзу из Вормса, не знает, что думать о ее самоубийстве, потому что в нем больше нет ни чувств, ни мыслей о своем поступке, о ее поступке. Он поет словно заведенный, без сомнения прекрасно, но как-то холодно. Приближается конец оперы. Дух Командора со страшным грохотом поднимается из-под земли (эту сцену репетировали очень долго). Дон Жуан не слушает предупреждения и остается верным себе, когда Дух поет: «Don Giovanni, а cenar teco / m’invitaris, e son venuto» («Дон Жуан, я пришел на ужин, ты меня звал, и я пришел») — и утаскивает его в ад. Последние ноты, довольный взмах дирижерской палочки — и конец оперы. Какой-то клакер с третьего яруса крикнул: «Браво!», публика вскочила на ноги. Тринадцать поклонов. Тринадцать. Невиданно для «Дойче-оперы», но маэстро Уйс знает, что эти громкие аплодисменты всего лишь шум, за которым нет воодушевления. Ведь вместе с величайшим немецким баритоном на сцену не вышла молоденькая учительница Эльза из Вормса. Зрители еще немного аплодируют, некоторые уже начинают тянуться к выходу, но тут на сцену выходит какой-то офицер. Его форма резко отличается от оперных костюмов, но зато соответствует веяниям времени. Невысокий офицер достает манифест кайзера и с пафосом зачитывает его. Однако его голос немного дрожит: «Это мрачные времена для нашей страны. Мы окружены, и мы должны обнажить меч. Бог даст нам силы применить его так, как надо, чтобы и дальше нести его с достоинством. Вперед, на войну!»

Пока офицер читал со сцены воззвание, Дон Жуан и обманутые им возлюбленные с потекшим по лицу гримом стояли рядом. За сценой кто-то заплакал.

Среди публики встает то один, то другой мужчина, на втором ярусе, кажется, пытаются хором затянуть гимн, но великий баритон не верит в войну и думает только о том, какие рецензии появятся в завтрашних газетах.

Разумеется, появившиеся на следующий день рецензии оказались похвальными, но это уже был новый день для Берлина, новый день для Сараева, новый день для Белграда, новый день для Парижа. В Берлине на следующий день была прервана постановка театра Варьете. Другой офицер, ростом повыше первого, появился на сцене и прочитал воззвание кайзера. А затем третий, четвертый, и так на всех сценах Германии.

В Париже уже целую неделю шушукаются о мобилизации. Однако в разговорах о войне слышен не страх, а трескучая смесь романтических и патриотических чувств. Будущие солдаты представляют себя республиканскими гренадерами, получают новую форму и каски и украшают винтовки не штыками, а ирисами, и бросаются в атаку на глазах у девушек, разместившихся у окопов точно дамы на трибунах средневекового турнира. Каждый был готов к «решительному бою». У дядюшки Либиона, владельца кафе «Ротонда», где собиралась творческая интеллигенция, многие уже начали тренироваться и перестали пить. Говорили, правда, что они и в этом «тренируются», а свою порцию наливают под столом. Коктейли, которые художники обычно заказывали своим моделям, потеряли прежнюю популярность, пастис и абсент тоже, не пользуется спросом и кислое вино дядюшки Либиона — наутро от него болит голова. Со всех сторон раздаются антигерманские лозунги. Кто-то кричит, что одеколон надо называть «лювенской водой». А посетитель возле стойки ненавидит все швабское и, отказываясь от новой порции вишневки — «потому что собирается на войну», орет так, чтобы его услышал Пабло Руис Пикассо: дескать, всех кубистов надо насадить на штык, потому что это «грязное швабское художественное направление».

Какой-то человечек с редкими усами молча сидит в углу зала. И он хочет на войну. Она представляется ему будущей поэмой, где на белой бумаге классический стих сражается со свободным, где тот и другой с поднятыми копьями идут друг на друга в атаку, но не очень серьезную, ибо от этого поэтического столкновения должно родиться прекрасное стихотворение. Фамилия этого человечка Кокто. Для Жана Кокто Великая война началась с серьезного беспокойства: он боялся, что на призывном пункте его могут забраковать из-за сильной худобы. Поэтому он не пьет и постоянно заказывает калорийные блюда, такие как паштет, изюм и жареные раки. Понятно, что от такого количества еды ему становится плохо. Он поспешно рванулся в уборную, и его немного вырвало на черно-белые плитки пола, прежде чем он добрался до унитаза, куда с облегчением и вывернул свое нутро. Заметил остатки пурпурных раков и черные изюмины, пахнущие неприятной кислотой измученного желудка. Но ничего не поделаешь. Подобно какому-нибудь римскому патрицию, оказавшемуся на большом пиршестве, он понимает, что его желудок снова пуст и от съеденного у дядюшки Либиона он не поправился ни на грамм. Снова выходит на улицу, где парижская ржавая пыль оседает на лакированных мужских туфлях, а длинные тени играют на стенах. Заходит в соседнее кафе «Дом» и подзывает официанта. Сценарий тот же, что и у дядюшки Либиона:

— Что угодно господину? — спрашивает официант.

— Принесите, пожалуйста, порцию грюйера, — отвечает посетитель.

— Значит, вы хотите десерт?

— Да, для начала. Потом принесите мне половину цыпленка.

— А затем?

— Затем порцию спагетти.

— А бифштекс не хотите?

— Да, но только «по-британски».

— Все сразу?

— В том порядке, как я сказал.

В «Доме» гораздо тише, чем в «Ротонде». Прежде он был местом встречи немецких художников, а теперь опустел. За столом, покрытым зеленым сукном, никто не играет в бильярд. Низкорослый писатель не вполне уверен, какое сегодня число, может быть, последний день июля 1914 года, но он чувствует в воздухе запах войны. Он снова подзывает официанта. Объясняет, что пошутил. Заказывает легкий обед. Откровенно говоря, он понимает, что ему лучше есть пять раз в день, как какому-нибудь больному. После еды он тут же пойдет домой и уляжется в кровать на спину, чтобы съеденное лучше усвоилось, а не отправилось в унитаз.

У многих других нет таких проблем. Хотя все они свободные художники и голод десятилетиями был их постоянным спутником, некоторые родились сильными, широкоплечими, с крепкими бедрами и с нетерпением ждали момента, когда с военными билетами в руках отправятся к окошечкам военного интендантства Тампль, где получат военную форму и новенькие стальные шлемы. Для Люсьена Гирана де Севола, художника и сценографа, которого недавно похвалил сам Аполлинер, Великая война началась перед окошечками Тампля, когда он, получив полную военную форму, заодно решил обзавестись и маской против отравляющих веществ. Ему сказали, что это дополнение к форме, своего рода «военный аксессуар», и что странное резиновое устройство с пугающими стеклянными очками вряд ли ему понадобится, но никогда не известно… Севола решил примерить и форму, и маску. Даже в Тампле все должно было иметь определенный шик. В особой кабинке для новобранцев (поскольку на призывном пункте они тоже были) он надел мундир и затянул брюки ремнем. Посмотрел в зеркало и остался доволен своим видом. Надел на голову кепи с красным верхом, затем примерил шлем и франтовато сдвинул его немного набок.

А потом решил примерить и маску с металлическим утиным клювом, предназначенную против каких-то отравляющих веществ, даже названия которых были ему неизвестны. Снял шлем. Эластичными ремешками закрепил маску на лице и снова надел шлем, точно так же, как ему советовали поступать во время газовой атаки. Повернулся к зеркалу и поразился тому, как выглядит его лицо. Сначала он почувствовал, что ему трудно дышать, а потом перед его глазами появились какие-то огоньки и сцены, казавшиеся вполне реальными, а не отраженными в зеркале примерочной на призывном пункте. Он увидел там, в зеркальной глубине, городок Ипр, хотя и не знал, что это именно Ипр. Он видел утро, низко летящих над землей ласточек, какой-то желто-зеленый дым, приближающийся к окопам. Для непосвященных это был всего лишь дым, разносимый ветром от лагерных костров, где жгут резину, но он обвил солдат как отравленное облако. Севола увидел солдат без масок, прикрывавших лица белыми платками. У него на глазах одни падали в окопную грязь и корчились от судорог, другие кричали и выскакивали из окопов, а там их поджидал неприятельский огонь. Солдаты напрасно пытались вздохнуть, языки, покрытые белым налетом, вываливались из ртов, взгляд исчезал из их зрачков, плавающих в окровавленных белках глаз, как будто его задувало злобное дыхание Эола. А он, художник Люсьен Гиран де Севола, хотел им помочь, но не знал как…

В следующий момент он быстро снял маску со страшными стеклянными очками. Его снова окружал свет лампы в примерочной Тампля. Снаружи какой-то нетерпеливый солдат стучал в дверь и требовал освободить кабинку, чтобы и он смог посмотреть на себя в военной форме. Севола вышел, солдат его обругал. Молча, пытаясь скрыть предательскую дрожь в руках, Севола вернул на голову шлем, еще раз — словно денди — сдвинул его набок и, полностью снаряженный на войну, подошел к столу, где выдавалось обмундирование. Сказал интенданту, что раздумал брать маску, и добавил, что его отец использовал связи и он на войне будет телефонистом. Гомон и усмешки новобранцев сопровождали его по пути на улицу, и он, пристыженный, поспешил к «Ротонде» в надежде, что общество друзей-художников, оборванцев с нежными душами, поднимет ему настроение.

В белградскую кафану в тот день спешил другой человек, у него были густые усы и черные прищуренные глаза, бросавшие на окружающих быстрые короткие взгляды. Ему казалось, что весь Белград знает о нем, и в этом он не ошибался. Победитель в дуэли на белградском ипподроме, тот, у кого в дефектном стволе браунинга застряла пуля, а теперь — герой Дорчола и нижних городских кварталов до самой Савамалы и Бара-Венеции. О нем судачат помощники зеленщиков, разгружающие по ночам овощи, носильщики, поджидающие на вокзале припозднившихся путешественников, и, конечно же, все любители бегов. Для Гавры Црногорчевича Великая война началась в тот момент, когда он решил, что война закончена и он победил всех швабов с помощью поддельного «Идеалина».

В «Белуге» его ожидает веселый гомон. «На Вену!» — восклицает кто-то в углу, а толпа подхватывает: «На Вену! Сокрушим Франца-Иосифа!» Потом другой выкрикивает: «Пусть граф Гизль выметается, да полетят головы всех швабов, что окажутся на Теразие!» — и толпа на мотив известной народной песни дружно затягивает: «Каждый шваб лишится головы, если я встречу его на Теразие!» Эти крики неприятны Гавре не потому, что они направлены против Австрии, которой он — как ему кажется — уже нанес смертельный удар с помощью своего «Идеалина», а потому, что он не понимает происходящего вокруг и не знает, кто такой этот граф Гизль.

А если бы он в последние дни меньше кутил и больше занимался продажей липового «Идеалина», то, вероятно, как всякий мелкий производитель, додумался бы дать объявление в газету и таким образом узнал, что Австро-Венгрия через своего посланника Владимира Гизля направила Сербии ультиматум, где содержались требования, согласно которым сербское правительство должно опубликовать уже подготовленное проавстрийское заявление, немедленно распустить общество «Народная оборона», удалить из школ, казарм и церквей любую книгу или учебник, служащие антиавстрийской пропаганде, дать согласие на то, чтобы государственные службы Австро-Венгерской империи провели расследование, строжайше наказать Войдо Танкосича и Милана Цигановича, причастных к убийству эрцгерцога Фердинанда, а также таможенных служащих в Шабаце и Лознице, предоставивших возможность…

И 25 июля по новому стилю, когда сербское правительство отвергло ультиматум, около шести часов вечера пьяный Гавра вышел из кафаны «Белуга». А всего в нескольких сотнях метров от нее регент Александр вместе с секретарем Военного министерства направлялся ко двору. Перед входом их встретили несколько министров, с трудом хранящих молчание, обеспокоенных тем, что вскоре произойдет. Александр Карагеоргиевич, встревоженный так же, как и они, нарушил тишину в стиле Александра Македонского. Он сказал коротко, словно рубанул сплеча: «Значит, война!»

Но Гавра Црногорчевич этого не слышал. Он не читал газет и даже не знал, что в Сербии уже начата мобилизация. О том, что идет призыв резервистов и что в мобилизационный отдел вызывают и его 1881-й год, ему сказала домоправительница, но он, известный своим высокомерием, сделал вид, что ничего не слышал, и только громко отхлебнул густого черного кофе. Еще несколько дней героический участник дуэли воодушевлялся надеждой разбогатеть с помощью фальшивого «Идеалина», выступал против торговцев, продававших настоящий, а не поддельный гуталин, а затем исчез в неизвестном направлении. Никто его не разыскивал, люди быстро забыли о его настойчивых усилиях: все суда прибывали в Белград, а новобранцы, призванные в первые дни мобилизации, спешили получить воинские повестки и направления в свои команды и части на том же самом ипподроме, где произошла дуэль. Поздно вечером, в последний день июля по новому стилю, когда исчез Гавра Црногорчевич, в Сербию вечерним поездом с курорта Глайхенберг после лечения прибыл маршал Радомир Путник, главнокомандующий сербскими вооруженными силами. «На пользу Отечеству, здоровый или больной» — первое, что сказал Путник по возвращении; «Быть беде» — последнее, что сказал Гавра Црногорчевич, глядя на Белград со стороны Земуна.

Те же самые слова — «быть беде» — но 29 июля по новому стилю произнес и стамбульский торговец пряностями Мехмед Йилдиз. Когда его стариковские губы прошептали эти два слова, он сидел перед лавкой на скамеечке, покрытой красным сукном. Вокруг раздавались ленивые выкрики торговцев, скрип колес и лай бродячих псов. Лавка этого торговца восточными и европейскими пряностями находилась в очень красивом месте почти на берегу Золотого Рога в Стамбуле, недалеко от стен старого дворца его величества султана. Сидя рядом с мешками и переметными сумками, окруженный пьянящим ароматом своих разноцветных пряностей бурого, зеленого и красного цвета, торговец на первой странице ежедневной газеты «Танин» прочитал, что накануне, 28 июля 1914 года, Австрия объявила войну Сербии, что Россия и Франция готовы объявить войну Германии и Австрии и о том же самом подумывает Великобритания. Он сдвинул свою феску на затылок и выпустил длинную струю табачного дыма. Успокаивало его только то, что Турция на данный момент нейтральна, и все-таки, предчувствуя самое худшее, он прошептал: «Быть беде».

Воспитанный на персидской поэме «Хорсов и Ширин», поклонник подлинной турецкой миниатюры, не признающий позорную западную перспективу, эфенди как настоящий турок видел мир не таким, каков он есть, но таким, каким он бы хотел его видеть. Он не заметил, что Османская империя, по-прежнему воодушевленная рассказами о своей истории и мощи, опускается и тонет в разлившихся водах двадцатого века. Он не хотел видеть признаки печального увядания и гибели государства. Талат-бек, великий визирь Хаки-паша, генералы Мехмед Шефкет и Мехмед Мухтар, министры Халаджиян-эфенди и Нарадунджиян-эфенди, сенатор Наил-бек — все знаковые лица общественной жизни Турции напоминали мифологических героев: наполовину люди средневековья, наполовину современности, но поскольку они были похожи на самого эфенди Йилдиза, то он, естественно, не мог заметить в них ничего необычного.

И Стамбул мельчал, обшарпывался, а из-под его обломков все чаще проступал византийский Царьград, но торговец каждое утро садился на свою скамеечку, подавал знак мальчику, чтобы тот начинал выкрикивать цены и список предлагаемых товаров, открывал Коран и читал несколько строк, относящихся к сегодняшнему дню, и размышлял о том, какое счастье, что на престоле сидит султан Мехмед, сильный, умный, строгий правитель, и он всего в нескольких кварталах от его лавки, за высокими стенами, окружающими старый дворец Топкапы, слушает пение соловьев, которых каждое утро выпускают из золотых клеток в полный цветов сад.

Не следует во всех заблуждениях винить старого турка, человека девятнадцатого века. Он знал, что султан стал править после своего освобождения из заключения, где его держали как сумасшедшего, что все решает партия младотурок. Знал, что тот, вероятно, и не живет в Топкапы, откуда султаны уже давно переселились во дворец Долмабахче, опасаясь чахотки, но когда он произносил «падишах», то видел райский сад во дворце недалеко от своей лавки и золотые клетки, чувствовал упрямство и праведный гнев верующих и очень легко — в двух измерениях, конечно — доводил всю картину, возникавшую перед его глазами, к единственной и несомненной истине.

В остальном над Стамбулом сияло солнце и все выглядело иначе, чем в Будапеште, где мобилизация проходила в страшную непогоду, разразившуюся в первые дни августа. Ветер валил деревья на бульварах, в Национальном театре потрескались оконные стекла, но дождь вперемешку с градом совсем не испугал будущих славных венгерских солдат. И уже упомянутый ранее журналист-пасквилянт Тибор Вереш тоже вроде бы хотел на войну, но по правде говоря — нет. На словах хотел, а в глубине души чувствовал страх. Знал, что при малейшем промахе его объявят плохим венгром, и поэтому всем, и прежде всего редактору, с которым он сблизился из-за своих писем, направленных сербскому двору, твердил, что жаждет попасть в артиллерию и по ночам во сне видит, как стреляет из пулемета и выпускает «сто пуль в минуту».

На призывном пункте он тоже был самым шумным. Размахивал кулаками, и вроде бы даже подрался с какими-то безусыми парнями из Батасека, так ему хотелось всем показать, что его грудь распирает переизбыток силы. И все-таки ему стало легче, когда его, как испытанного кляузника, направили в тыловое подразделение для чтения писем военнопленных. Решающим оказалось знание сербского языка, и Вереш с военным направлением в руках покинул призывной пункт и отправился на берег Дуная, в пограничный Земун.

Еще один призывник, венгр по отцу и матери, его тезка по фамилии Немет, в тот же день был назначен в отряд разведчиков. Для Тибора Немета Великая война началась, когда он вышел из призывного пункта с военным направлением в руках, со слезами радости на глазах, счастливый оттого, что продолжит линию великих венгерских героев как по отцовской, так и по материнской линии…

В те дни на фронт отправлялось много поездов с веселыми новобранцами, размахивающими флажками из окон вагонов. На следующий день отбыл в Земун и Тибор Вереш. Дешевый журналист захватил гражданскую одежду с собой, чтобы над ним не смеялись коллеги по ведомству цензуры, и маленький чемоданчик. В шкатулке был запас черных чернил на три месяца (столько, по его мнению, должна была продлиться война), немного бумаги и две ручки-наливайки: одна непослушная, с синими чернилами, и новая, послушная, прекрасно знающая ругательства по-немецки, наполненная черными чернилами. Тибор Вереш решил, что ему очень идет свежевыглаженный мундир, перетянутый ремнем с надписью на пряжке «Königlich Ungarische»[1].

Тибор Немет сдвинул набок кепи с кокардой Франца-Иосифа и подмигнул самому себе. Он и шлем прихватил. Отец дал денег и на противогазную маску, но он посчитал, что нужно немного сэкономить, и, так же как солдат Севола в Париже, маску не купил. Гражданскую одежду Немет с собой не захватил.

Два поезда прибыли к месту назначения. Еще десятки отправятся в путь на следующий день, еще сотни — по всей Европе. Если бы каждый из них тянул за собой красную ниточку, то красные линии покрыли бы багряной сетью весь старый континент. Только из Петрограда и Москвы вышли в эти дни девяносто составов. В одном из них будут ехать медицинская сестра Лиза Честухина и ее муж, хирург Сергей Васильевич. Для Лизы и Сергея Честухиных Великая война началась тогда, когда они повезли свою дочку Марусю из Москвы в Петроград к тетке Маргарите Николаевне, потому что оба отправлялись на фронт. Папа и мама были распределены в санитарный поезд «В. М. Пуришкевич», а для маленькой Маруси все это было похоже на сон. Что такое фронт? Как санитарный поезд на колесах может лечить тяжелораненых? И как вообще кто-то может быть ранен, когда ее оберегают даже от того, чтобы она не упала и не ободрала колено? Куда подевалась их горничная Настя? Она тоже отправилась на фронт?

Столько вопросов роилось в детской голове, а так мало времени было для прощания в доме на набережной Фонтанки. Маруся вспоминает, что отец стоял в глубине комнаты и курил. Бросал обеспокоенные взгляды на нее и на маму и повторял что-то вроде: «Лизочка, ты только не плачь…» А мама, мама склонилась над ней, густые волосы цвета меди растрепались, она шептала, что привезет ей с фронта самого лучшего клоуна, как будто она отправлялась за покупками в парижские магазины, а не на войну. На прощание ее поцеловал и отец. Она почувствовала его колючие усы и запах дорогого табака. Потом они ушли. Как-то слишком быстро и очень решительно.

Те, кто оставался в тылу — в Петербурге, Антверпене, Белграде, — были растеряны. В старой белградской больнице на Врачаре в палате для тяжелобольных лежал Джока Велькович, побежденный в ипподромной дуэли. Доктора сняли с него повязки и протянули зеркало. Он увидел, что его правый глаз по-дурацки вытаращен, нет верхнего века, ресниц и брови. Вся кожа вокруг глаз была гранатового цвета. Вся правая половина лица почернела, и доктора боялись, что с больным может случиться что-то дурное, если сказать, что он навсегда останется таким. В конце концов они сказали ему правду, но абсолютно ничего не случилось. Словно Велькович уже смирился со своим обликом в тот момент, когда на ипподроме ствол его пистолета разлетелся. И до конца этого дня ему даже в голову не пришло вскочить с кровати и вниз головой ринуться в открытое больничное окно. Перед сном он подумал, что нужно бы побриться, и тут же слегка улыбнулся наполовину обожженными губами. С правой стороны у него больше не будет расти борода, а левую можно брить половинной порцией пены. Прежде чем заснуть, он хотел кого-нибудь позвать, но не сделал этого. Заснул, и во сне ему ничего не приснилось.

Ничего не снилось в ту ночь и Жану Кокто. В двенадцатом часу, когда нужно было идти на призывной пункт, он увидел в зеркале свои торчащие ребра и впалый живот. Жирные обеды, гусиный паштет, хлеб с маслом и луком, целые стаи съеденных куропаток и уток ничуть не улучшили его комплекцию. Поэтому после полудня он решился на последний шаг: поставил перед собой обильный обед, а к нему «добавку», о которой ему было заявлено как о совершенно безвредной для кишечника, — обычную охотничью дробь. Кокто смешал ее с молотым мясом и проглотил с аппетитом давно голодавшего человека. И с полным желудком отправился на призывной пункт. Он был немного бледным и озабоченным на вид, но его вес наверняка увеличился на два килограмма. Только бы его не вырвало до момента взвешивания на военных весах. Вышел из своей квартиры, пересек парк Тюильри. Ему пришлось выбирать маршрут, где бы ему не бросилась в глаза пища, от одного вида которой его желудок подкатывал к горлу. Парк в этом отношении был надежнее: растения и деревья не обладают запахами, напоминающими о еде. Потом он повернул в другую сторону. Между авеню Обсерватории и улицей Вожирар пешеходам не угрожала даже малейшая опасность со стороны запахов, поскольку ресторанов там не было. Потом он зашагал по улице Феру к Сен-Сюльпис и спустился на набережную Сены. В Париже и окрестностях было тихо.

И в Белграде было очень тихо в тот час, когда Джока Велькович погружался в сон. В этот вечер Лиза и Сергей Честухины прибыли на слишком тихий Восточный фронт. С одного состава они пересели на другой и оказались в бронированном санитарном поезде «В. М. Пуришкевич». Сергей занял операционную в третьем вагоне, а Лиза надела форму сестры милосердия Российского Красного Креста и белый накрахмаленный передник. Подумала, что будет жалко, если на него брызнет кровь… Поезд еще некоторое время постоял на станции Бологое, а потом, вздрогнув, тронулся к Лихославлю и дальше — к границе с проклятой Восточной Пруссией! С этого момента — о чем знали все доктора и медсестры в составе — для них, еще до первых выстрелов, начиналась война.

И в Сараеве, освещенном заходящим солнцем, тоже было тихо. Мехмед Грахо размышлял обо всем: о цареубийстве, вере (по своему происхождению он был православным), сербах. У него было свое объяснение войны: мертвые ополчились на мертвых. Конец прошлого столетия вскрыл что-то мутное и гнилое, израсходовал людей, и теперь часть населения надо было очистить или заменить на новую. Война для этого служит исстари. В этот вечер он с работы отправился домой. Разделся и лег в постель. Он ничего не видел во сне. В отличие от других.

Под звездным летним небом Европы в эту ночь видели сны и конюхи, и артиллеристы, и посыльные, и офицеры, и генералы, и начальники штабов. В ту ночь, когда бронированный санитарный поезд «В. М. Пуришкевич» отошел от первого перрона станции Бологое и отправился на фронт, увидел сон и главнокомандующий русских войск на Восточном фронте. Для великого князя Николая Николаевича, генерала русской армии, Великая война началась, когда ему приснился действительно странный сон, в котором он будто бы вошел в какой-то ангар, больше похожий на огромный бальный зал, где в безумном танце кружилось множество пар.

Его удивило, что он не увидел ни окон, ни дневного света, ему даже показалось, что бал происходит в каком-то подземелье, но это никому, кроме него, не мешает. А потом он неосмотрительно, как это бывает во сне, захотел танцевать. Поискал взглядом свою жену Анастасию Петрович, но не нашел ее. Поэтому он решил выйти на танцевальную площадку в одиночестве. Посмотрел на танцующих. Все были мужчинами в форме царской армии. С офицерами не танцевала ни одна женщина, чаще всего это были поручики со своими посыльными, канониры с наводчиками, полковники с адъютантами, интендантские чины с конюхами…

Настоящий офицерский бал, ничего не скажешь, подумал генерал, и громко позвал своего начальника штаба генерала Янушкевича. С кем же следует танцевать главнокомандующему, как не со своим преданным начальником штаба? Он окликнул его, и тот мгновенно оказался у него за спиной. Поначалу они не могли договориться, кто будет вести в танце, но потом мужская роль, естественно, была отдана командующему, и он словно завороженный полетел со своим партнером по навощенному паркету. Шаги начальника генерального штаба сначала были легкими, словно у танцовщицы из бара, потом он все труднее и труднее попадал в такт шагам и движениям партнера. Генерал заметил, что Янушкевич тает, что улыбка исчезает с его лица. Вскоре он не мог не только танцевать, но и вообще сдвинуться с места. Музыка остановилась, и теперь главнокомандующий с удивлением заметил, что рядом с ним в зале находятся сотни глиняных фигур, каждая со своим лицом, и что именно с одной из них он и танцевал. Потом наступила последняя часть сна. Он бежал между рядами изваяний — в этом зале их были тысячи — и заметил, что у каждого по глиняной груди стекает струйка крови. Казалось, что одних кто-то уколол в грудь швейной иглой, так мало крови виднелось между пуговицами их мундиров, а у других на груди расцветали алые лилии… Но никто не падал. Все оставались в обороне танцевального фронта и, казалось, ожидали, что вот-вот снова грянет музыка и начнется «danse macabre»[2], но в этот момент генерал проснулся и сухими губами прошептал: «Мор будет страшным».

Он позвал адъютанта и попросил принести стакан холодной воды и примочку на голову. Только через полчаса он пришел в себя, и его спартанский ум снова начал размышлять о линиях столкновения, стратегических высотах, природных препятствиях и погодных условиях так, как будто бы под небом и на земле людей никогда не было и нет. В тот день он потребовал, чтобы обед ему принесли из обычной солдатской столовой, а послеполуденный чай подсластил сахарином. Следующей ночью он долго боялся лечь на свою металлическую койку. Уже под утро «Железный князь» понял, что эту войну выиграют не кони, а техника. Какой мощной стала бы армия, появись возможность перебрасывать воинские части поездами или даже аэропланами, подумал он, но понял также, что для русской армии это невозможно.

И все-таки один солдат отправился на войну аэропланом. Между тем этот солдат никогда не возьмет в руки оружие; ему еще в Берлине сказали, что в Германии достаточно солдат, пригодных для того, чтобы пожертвовать их богу войны, и нужно думать о том, как сохранить наиболее талантливых людей для послевоенного времени, с тем чтобы не исчезла сама цивилизация, когда суровая мировая война завершится неминуемой немецкой победой. Имя этого солдата было Ханс-Дитер Уйс. Маэстро Уйс получил назначение в штаб генерала фон Клюка, где нужно было организовать концерты для офицеров высшего ранга. При посадке в аэроплан ему выдали кожаный комбинезон с капюшоном, авиаторские очки и красный шарф, фирменный знак немецких летчиков. Аэропланом управлял ас Дитрих Элерих, удививший авиационный мир тем, что поднял свой самолет на высоту восемь тысяч метров. В эскадрилье было еще восемь бипланов немецкого производства. «На Париж!» — провожали их неистовые крики товарищей и пилотов цеппелинов, а Ханс-Дитер, ни мгновения не сомневавшийся в победе, подумал, как его встретит довоенная публика, когда он выйдет к ней на сцену в качестве победителя и исполнит на немецком языке партию Мефистофеля из «Фауста» Гуно. Но о послевоенном времени сейчас, в начале войны, Уйс не решался думать. Самолет приземлился при сильном ветре на покрытую травой поляну небольшого аэродрома в Звере к северу от Брюсселя. Посадка была жесткой. Он был счастлив, что вернулся на землю, однако не хотел показывать своего страха, хотя бледность лица могла бы выдать его. При знакомстве с несколькими генералами из штаба фон Клюка он подумал, что музыка способна примирить враждующие нации, но даже не представлял себе, что уже в 1914 году сможет проверить это, причем в одно совершенно неожиданное мгновение.

В этот день, в четырехстах километрах южнее, в свой авиационный полк на аэродром возле города Бизино направился и солдат Кокто. На медицинском осмотре его сочли худосочным, но в армию все-таки взяли. Ему было плохо, очень плохо в день призыва и на следующий день, когда из него выходила непереваренная дробь, но он был счастлив, что еще жив и стал французским солдатом. Теперь — на фронт. Да кому есть дело до этой войны? Форма и подтвержденная свидетельством воинская слава — вот что самое важное. Он принялся мечтать. Он возвращается в Париж в мундире победителя, входит в кафе «Ротонда», принадлежащее дядюшке Либиону, и садится за стол рядом с Пикассо…

ВОЙНА

«Будет большая война».

Эти слова, произнесенные майором Тихомиром Миюшковичем в решающий день его жизни, 29 июля 1914 года по старому стилю, хорошо запомнились не очень-то разговорчивому хозяину шабацкой[3] кафаны «Касина». На все просьбы и вопросы рассказать о майоре что-нибудь еще хозяин Коста и его полноватая жена Кристина отвечали так, словно им в дверь постучались сборщики налогов. «Мы только это о майоре и помним. К нам разные люди заходят, разные чины, разные типы, разные придурки… Но мы-то люди порядочные и хорошие трактирщики. Когда нужно было платить налог на уличное освещение, мы в Шабаце были первыми; когда ввели подать на музыку, мы сразу же наполовину уменьшили аренду Цицваричам, чтобы те смогли заплатить государству положенное». А майор? Майора они как бы и не помнят, с майором познакомились на ходу, он мелькнул как призрак, не имевший своих собственных ощущений, не испытывавший страданий и не замечавший страданий других людей…

«Снова будет большая война» — говорят, что майор произнес эти слова в страшный день 29 июля 1914 года, когда из кафаны «Касина» перешел в кафану «Девять столбов». Хозяин кафаны, некий Зейич, потомственный трактирщик, уже немного яснее вспоминает майора и его, в сущности, простоватую внешность, сквозь которую иногда проскакивала искорка. «Я чуть-чуть помню майора. Признаюсь, с памятью у меня не очень хорошо. А во всем другом у меня все в порядке. Когда нужно было отдать государству положенное, я не спрашивал, не торговался. Нет, господин. Я требовал, чтобы с меня получили по максимуму — за тридцать электрических лампочек в саду.

Вот так! А без фонаря я никогда никого на темную улицу не отпускал, каким бы напившимся он ни уходил с моего двора. А если вы спрашиваете про майора, то это был жестокий, огрубевший от войны человек, ослепленный желанием получить повышение, оторванный от родного края, вспоминавший соседей зло и недобро. Армия была для него утро, армия была для него вечер.

Он всех мучил, всех муштровал. Коней избивал до того, что у них пена шла. Быки весом в восемьсот килограммов вздрагивали, когда он запрягал их и заставлял тянуть батарею на Дрину. Служивые боялись его как грома. Не то чтобы он был несправедливым, но вот вспыльчивым и грубым был… раз в неделю одному из солдат ломал то руку, то ногу. А больше ничего не знаю, только это. Да, он заходил ко мне и в тот июльский день, последний мирный день перед тем, как на нас напали проклятые австрияки. Что он делал? Да пил он, господин, больше ничего не знаю, а во всем остальном я порядочный человек и трактирщик. Когда ввели налог на музыку, я сказал: лично буду платить за оркестр и не заберу у Цицваричей ни гроша из чаевых. Вот такой я человек».

«Снова будет война. Большая война» — эти слова хорошо помнил и хозяин шабацкой кафаны «Америка», типчик по прозвищу Муня. Этот трактирщик, человечек с темными от вечного недосыпания полукружьями под глазами, наконец-то завершил повествование о Тихомире Миюшковиче. Позаимствовал немного из кафаны «Касина», добавил соломенную суть с искоркой из кафаны «Девять столбов», облепил солому землей и вдохнул в нее жизнь услышанным в кафане «Америка». «Да, я помню майора и его решающий день. Был вторник 29 июля 1914 года по нашему стилю. Для многих это был последний мирный день. Для нас, трактирщиков, для наших посетителей, для Шабаца и моей Сербии. Между тем некоторые люди проживут всю жизнь, переходя из одного десятилетия в другое, плача или смеясь, и к концу ее натыкаются на этот последний спокойный день. У майора вся жизнь уместилась в один день, в его последнюю часть. Вот что с ним случилось, судя по тому, что я слышал и что лично видел. Говорите, он был плохой человек? Что лупил скотину и избивал людей? Может быть. Говорите, что армия для него была утром, а война — вечером? И это так. Есть такие офицеры, но… Между утром и вечером выходит солнце, и Бог влечет его по небу. Солнцем для майора была его жена Ружа. Она для него стирала и гладила. Она вместе с ним меняла штабы, команды и гарнизоны, пока наконец, за два года до начала войны, они не оказались в Шабаце. Он получил должность командира 2-го батальона кадровой Дринской дивизии, а она стала майоршей. В городе все было проще: стирать, шить, делать покупки, и у майорши стало больше свободного времени. Она не использовала его для себя. Не развлекалась, не наряжалась. Ни на кого не смотрела до этого последнего дня.

Война, господин, наверное, война этому поспособствовала. В тот самый день майор первым делом пошел в кафану „Касина“. Мне удивительно, что Коста, хозяин, этого не помнит, потому что я знаю: тогда Ружа в первый раз пришла туда и попросила своего майора отдать ей кольцо. Сказала ему: „У тебя пальцы потолстели, Тико. Оно тебе давит. Сними, я отдам его растянуть, чтобы, когда начнется война, тебе не мешало еще и это“. Странно, что этого не слышал хозяин, но знаю, что майор, уже хорошо набравшийся, отослал ее и не отдал ей кольцо. Потом он, попозже, перешел в кафану „Девять столбов“. Вскоре после того, как он туда вошел, снова появляется Ружа. Не ругает мужа за выпивку, не собирается отвести его домой. Ведь она знает: завтра война, война сровняет с землей все, что нетвердо стоит на ногах, ей нужно только растянуть кольцо у одного ремесленника-цинцарина[4]. Кольцо нужно ей на час или два. Не больше. Но майор не отдает кольцо, не снимает его с пальца, только обнимает свою Ружу. Целует ее самыми нежными поцелуями, словно под его губами не скрываются те острые зубы и тот голос, которого солдаты боятся как чумы. Майор гладит ее по волосам цвета сена, а та все повторяет: кольцо да кольцо…

Выставил он ее. Вбежали музыканты. Вот-вот начнут петь, но вдруг все начинают плакать. Говорят, из-за этих известных музыкантов Цицварича. Врут, конечно. Они начали петь, и майор с ними. Поет „Девушку из Шабаца“ и „Запела птица соловей“, „Продал я коня вороного“; пьет, как земля в засуху, но ему все мало. Платит музыкантам и выходит на улицу. Ворот распахнут, волосы в беспорядке. Спотыкается, но не падает, старается не запачкаться, ведь военная форма для него святыня. Идет и ругается. Сердится, господин, а на кого? Из его глаз струится какое-то гневное сияние, он мог зажечь его только сам. Входит в мою кафану. Снова заказывает красное вино. Спрашивает, почему нет музыкантов. Открывается дверь, однако на пороге вовсе не музыканты, выдающие себя за потомков великого Цицварича. Это снова Ружа. На этот раз она не просит отдать ей кольцо, но снимает его сама. Обещает, что его растянут, пока он выпьет один-два бокала. Цинцарин очень хороший мастер, он просто немного растянет кольцо. И повторяет: „Цинцарин прекрасный мастер, он просто растянет кольцо, его нужно немного растянуть… растянуть… растянуть…“

И уходит, как будто проклятая. После узнали: через Шабац проезжал какой-то молодой офицер, вертопрах. Из богатой семьи. Надел серо-голубую форму офицера запаса для того, чтобы в ней красоваться, а не для того, чтобы в ней погибнуть. Поехал на фронт в отцовском открытом автомобиле и — не знаю как — заметил майоршу Ружу. Одного взгляда из-за руля лимузина было достаточно. Он окликнул ее. Провез по Шабацу. Заехали в лес на берегу Савы и любезно раскланивались со всеми караульными.

Он все повторял, что любой лес ему сразу же напоминает бетховенскую „Пасторальную симфонию“, которая так прекрасно имитирует щебетание птиц. Каких птиц, господин? Война приближалась, а вертопраху нужна была женщина на полдня. Ружа, подобно мотыльку, летящему на огонь, позволила себя поцеловать. Возвращаясь из „бетховенского леса“, он обещал ей поместье, титул, деньги, напел ей песен о возможности бегства из Сербии, прочь от войны. Обещал ей богатство и свободу… Но ведь она не свободна, она чужая жена. Однако кавалер в отутюженном мундире не останавливается. Остатки непорочности майорши сопротивляются еще немного. Наконец залог ее верности, который она всю свою прежнюю жизнь видела в обручальном кольце, снят с пальца и — по слухам — брошен в Саву. Осталось только кольцо майора, этот якорь и последний символ несвободы.

В первый раз изменщица вошла в кафану „Касина“, но майор ее выставил. Во второй раз она заявилась в кафану „Девять столбов“, но также не получила залог своей верности. Рассказывают, что он и она, соблазнитель и мотылек, ехали за майором потихоньку, на второй скорости, чтобы их не услышали, и смотрели, в какую сторону тот направляется. Когда майор пришел ко мне, за ним — как я уже сказал — вошла Ружа. Теперь она больше не просит. Просто снимает кольцо. Я иду за ней. Вижу, что она садится в большую машину. Хохочет и забрасывает за плечо распущенные волосы цвета сена. После я услышал, что она бросила кольцо майора в реку и уехала на юг. Когда какие-то парни прибежали в мою кафану с криком „Майорша бросила кольцо в реку!“ — майор вздрогнул. Казалось, он проснулся. На его лице не было и следа от вина. Как аккуратный солдат, он прежде всего бросил взгляд на форму. Разгладил руками мундир, затянул ремень, заправил брюки за голенища сапог. Подозвал мальчишку-чистильщика и, пока тот наводил глянец, потрогал осиротевший палец. Ни на кого не смотрел. Молчал. Когда с наведением блеска было закончено, он спросил. „Сколько с меня, хозяин?“ — и оплатил счет. „Июль уже закончился, а в августе нам идти на войну“, — сказал он и вышел из кафаны. Остальное вы сами знаете».

Остальное знает и история. Наступил последний июльский день. Это был очень жаркий день. Пшеницу уже сжали, а кукуруза вытянулась в рост всадника. В среду 30 июля, 12 августа по новому стилю, через бурную Дрину, а потом через кукурузные поля двинулась австро-венгерская Балканская армия.

Великая война началась.

Пятая армия Австро-Венгрии под командованием генерала Франка, перейдя реку Дрину, вела наступление в направлении Белина-Зворник-Брчко. Шестая армия под командованием генерала Потиорека начала движение в направлении Власеница-Рогатица-Калиновик-Сараево, в то время как Вторая армия под командованием генерала Бём-Эрмоли была переброшена с севера, из Срема и Баната, на территорию Сербии. Австро-венгерское командование сосредоточило главные силы на Дрине, избрав северо-западное стратегическое направление, что до некоторой степени удивило сербское верховное командование, развернувшее свои силы под углом в девяносто градусов и поспешившее прикрыть западные границы с севера. Главная битва разыгралась на горе Цер, но для рассказа об одном майоре без обручального кольца на пальце важнее описать его короткую, но славную военную судьбу.

В течение этих решающих дней 2-й батальон Дринской дивизии трижды вступал в бой, и все три раза майор Тихомир Миюшкович был бледен, но чисто умыт и решителен. Первый раз он вступил в бой под Текеришем, когда 21-я австро-венгерская дивизия ландвера атаковала Дринскую сербскую дивизию, в состав которой входил и 2-й батальон под его командованием. Потом он сражался под Белым Камнем и Беглуком. Третьего раза хватило, чтобы оборвать его жизнь, которая, по правде говоря, закончилась еще в шабацкой кафане «Америка» 29 июля 1914 года по старому стилю. Указ о награждении майора Тихомира Миюшковича и посмертном присвоении ему чина подполковника был опубликован в свежем номере «Политики» сразу же после Церского сражения. Указ прочитали все жители Шабаца, кроме одной женщины, о которой больше никто ничего не слышал — жива она или мертва, счастлива или нет. Ее звали Ружа. Только это о ней и известно.

Были ли счастливы те, кто выжил, или раненые завидовали мертвым, об этом могли бы кое-что рассказать покрытые трупами церские предгорья и темно-красная река Ядар. Многие раненые переправлялись через Дрину, ставшую бурной могилой для обеих армий. В полевых госпиталях у раненых извлекали пули в надежде спасти им ноги и отнимали ноги в надежде спасти им головы.

В одном из таких госпиталей, разместившихся в переполненном Зворнике, служил и хирург Мехмед Грахо. Войне были необходимы все привыкшие к скальпелю, в том числе и патологоанатом, который с 1874 года дружил с мертвыми, а теперь облачился в форму Боснийского пехотного полка, надел на голову красную феску и принялся спасать жизни. Но его руки были подготовлены только для покойников. Тяжелораненые солдаты, доставленные с Ядра, под его ножом как-то странно таяли и исчезали. А он делал все то же самое, что и другие хирурги. Операция проходила хорошо, но, когда она завершалась, патологоанатом Грахо чувствовал за своими плечами дуновение ветра, как будто его посетила смерть, и он видел, что теряет пациента. Старался всеми силами его вернуть, но, как правило, напрасно.

Между тем в это время был страшный мор, и вряд ли кто-нибудь заметил, что в госпитале Зворника работает «доктор-смерть». Но Мехмед Грахо был убежден, что это именно так. Проверил еще раз, два раза, десять раз, и все его пациенты умерли. «Похоже, я создан не лечить, а убивать», — сказал он себе, и, раз так, доктор принялся выбирать наименее симпатичных ему людей, а также безнадежно искалеченных солдат, чтобы прикончить их. Он считал так: если выбирать обреченных раненых, то труднее будет заметить, что на его операционном столе умирает почти каждый пациент. Смотрел на них, на одного за другим. Каялся. Кланялся. Молился Аллаху, но безрезультатно. Хотел отказаться от службы, но знал, что попадет под трибунал. В сутолоке, когда в военном госпитале Зворника целыми днями раненые пронзительно кричали, как чудовищный хор, он никому не мог пожаловаться и потребовать, чтобы его освободили от должности «доктора-смерть».

Он должен был убивать солдат и примирился со своим уродством. Читал избранные суры Корана и говорил себе, что лучше отчаянная определенность, чем неопределенная надежда. Ходил по больничному двору, заставленному носилками, напоминающими неглубокие военные могилы, и приказывал: «Этого, этого и этого — ко мне…» Потом изо всех сил пытался им помочь, но они умирали. Тогда он снова выходил во двор и равнодушным голосом говорил: «Этого, этого и этого — ко мне…»

Смерть — но доктор Грахо не знал об этом — забирала на берегу Дрины то, что в другом месте оставляла жить. Словно по какой-то загадочной смертной геометрии, за тысячу шестьсот километров восточнее в санитарном поезде «В. М. Пуришкевич» нейрохирург Сергей Васильевич Честухин наблюдал чудесное выздоровление своих солдат, получивших ранения в первых сражениях в Восточной Пруссии. К нему приносили солдат с расколотыми головами, с пулями в тех отделах мозга, при попадании в которые пациенты должны были превратиться в растения или умереть, однако чаще всего не случалось ни того ни другого. Остальные доктора тоже заметили, что в третьем вагоне происходят чудеса, и каждый, как только у него выпадала минутка отдыха, приходил посмотреть, как оперирует Честухин. А исцеляющие руки доктора виртуозно извлекали пули из солдатских голов, соединяли кости черепа и зашивали раны, настолько залитые кровью, что, казалось, нет в мире нити, способной их зашить. После этого пациенты оставались у него на столе минут десять, а потом в их глаза возвращалась жизнь, возвращалась даже в самых безнадежных случаях, так что немногочисленный консилиум русских врачей сопровождал аплодисментами эти чудесные операции.

Была еще одна странность. В санитарный поезд попадали раненые, бывшие до войны крестьянами или слугами в графских имениях, они никогда не видели ничего, кроме своего ивняка и речушки. Но многие из тех, кто чудом остался в живых, еще в бессознательном состоянии начинали говорить по-немецки. Первыми словами были: «Hilfe, hilfe…»[5] — затем некоторые из них произносили целые монологи на языке, которого они раньше не знали, и говорили о таких вещах, о которых из-за своей необразованности не могли иметь ни малейшего представления. Жена доктора, рыжеволосая медсестра Елизавета Николаевна Честухина, слышала много таких монологов на немецком языке, когда перевязывала головы прооперированным раненым, и не могла найти ответ на эту загадку. Однако она знала немецкий язык и понимала ученые речи простых мужиков.

Она не хотела утомлять рассказами о случившемся своего мужа, посылавшего к ней из третьего вагона новых спасенных и будущих знатоков немецкого языка, но принялась внимательно выслушивать этих странных раненых. Один солдат, в приписном свидетельстве которого значилось, что он поденщик из Ясной Поляны, имения покойного Льва Николаевича Толстого, всю вторую половину дня рассказывал ей о Гёте. Он был в состоянии какого-то сна, даже не мог открыть глаза, но непрерывно говорил: «Als Goethe im August 1831 mit dem noch fehlenden vierten Akt den zweiten Teil seines Faust abgeschlossen hat, sagt er zu Eckerman: Mein ferneres Leben, kann ich nunmehr als reines Geschenk ansehen, und es ist jetzt im Grunde ganz einerlei, ob und was ich noch etwa tue». («В августе 1831 года, закончив недостающий четвертый акт второй части „Фауста“, Гёте сказал Эккерману: „С этих пор я могу считать свою будущую жизнь настоящим подарком, в принципе совершенно безразлично, сделаю ли я что-то еще“».) Через две койки от него какой-то тяжелораненый декламировал стихотворения Шиллера, прочитанные Лизой в юности. Громко, как на сцене, он читал отрывок из стихотворения «Идеал и жизнь»: «Wenn, das Tote bildend zu beseelen / Mit dem Stoff sich zu vermählen / Tatenvoll der Genius entbrennt, / Da, da spanne sich des Fleisses Nerve, / Und beharrlich unterwerfe / Der Gedanke sich das Element». («Когда сквозь мертвый камень блеснет дух света / Чтобы соединиться с тупой материей / Сияние гения — это какой-то скульптор зажигает большой огонь; / Следите за его усилиями: он планирует каждый нерв / Смотрите как он вставляет в строки исконные силы / Достаточными мыслями, идущими благодаря работе рук».)

Лиза подумала, что произошла замена раненых. На поле сражения царит страшная сумятица, и русские санитары подобрали образованных немецких солдат. Нужно дождаться, пока они придут в себя, но один за другим раненые, говорившие по-немецки, умирали. Одни — через день, другие — через два, после неутомимого декламирования немецких стихотворений или произнесения одних только бессвязных немецких слов. Некоторые из них все-таки вышли из комы, и когда она спросила у них, кто они, то услышала, что перед ней действительно безграмотные крестьяне и полуграмотные ремесленники. Лиза спрашивала, учили ли они когда-нибудь немецкий язык, но они не могли ответить на ее вопрос и все время повторяли, как ненавидят немцев…

Так проходило время, но прооперированные Сергеем раненые недолго говорили по-немецки. Это происходило лишь в течение нескольких дней после Церского сражения в далекой Сербии, в то время как под скальпелем патологоанатома Мехмеда Грахо умирали и студенты, и поэты, чьи души при помощи бессознательной трансверсии невидимыми ладьями мертвых перемещались на восток, в расколотые головы русских поденщиков. В конце августа 1914 года, после сражений под Шталлупёненом и Гумбинненом, доктору Сергею уже не удавалось спасать столько раненых. Те герои, которых ему удалось вернуть к жизни и передать на попечение Лизе, больше не говорили ни на русском, ни на немецком, но стонали на языке известном и общем для всех солдат израненной Европы.

На одном и том же языке стонут, на одном и том же языке умирают — и на востоке, и на западе. В области Лорены и Эльзаса, на Западном фронте многие французские юноши с радостью приняли участие в приграничном сражении, уверенные в том, что одна пуля, один выкрик и одна перебежка решают все. В бой спешили деятели искусств, «отказывающиеся в эти дни от алкоголя, чтобы как можно лучше подготовиться к войне», и официанты, что прежде их обслуживали. Они думали, несколько неосторожно, что потребуется совсем немного времени, чтобы все закончилось, и жалели, что в этот момент за ними не наблюдают возлюбленные, провожавшие их в Париже незабываемыми выкриками и украшавшие стволы винтовок цветами, которые теперь, в засушенном виде, каждый носил на груди.

Но все было иначе, чем они себе представляли. В пограничных сражениях на северо-западе Франции по причине легкомыслия младшего и высшего командного состава в последние дни августа 1914 года погиб цвет французской молодежи и офицеров. Смерть вылавливала своей сетью крупную рыбу, и не удовлетворялась даже тогда, когда ее улов был настолько тяжел, что ей с трудом удавалось уползти с поля боя. Для молодого офицера Жермена Деспарбеса Великая война началась тогда, когда он после больших потерь в Эльзасе и Лорене написал письмо высшему командованию.

«Я думаю, что работа Красного Креста является на самом деле позорной, — говорилось в письме, — возле города Леонвиль я пришел в себя среди мертвых солдат и провел среди них целых три дня. „Ничего страшного“, скажете вы, но я хочу вам описать эти три страшных дня до того момента, как меня наконец нашла команда Красного Креста. Эти строки я направляю вам в глубочайшей уверенности, что скоро сойду с ума, поэтому надо писать как можно скорее, мой почерк становится неразборчивым даже для меня самого.

Я пришел в себя на рассвете, в каком-то лесочке возле дороги. Вначале я почти не мог пошевелиться и напряженно ощупывал правой рукой вначале левую руку, потом ноги. Понял, что взрыв гранаты меня не зацепил. Провел руками по животу и плечам, лизнул большой и указательный пальцы. По вкусу пыли я понял, что на мундире нет крови: вероятно, меня не задела ни одна немецкая пуля. О, как я обрадовался в этот момент, а не следовало. До второй половины дня я лежал на чем-то мягком, только местами твердом и выпуклом, и мне казалось, что это холмики и трава. Я не мог ни резко шевельнуться, ни полностью поднять руки, ни понять, что это не холмики и не трава, а тела моих товарищей.

Где я и на чем лежу, я пойму только на следующий, второй день, проведенный с мертвецами. В то утро я поднялся окрепшим и почти здоровым (кажется, это был последний день августа) и увидел — мой Бог! — это побоище. Мертвые были везде, куда мог достичь мой взгляд. Повсюду они лежали один на другом и так переплетались между собой, что были подобны какому-то новому человеческому гумусу, из которого должны прорости новые ростки войны. Некоторые солдаты не лежали, а сидели с открытыми глазами, и мне казалось, что они еще живы. Подбежал к одному, потом к другому в надежде, что мне ответят, но она оказалась напрасной. Некоторых из них смерть настигла так быстро, что жизнь не успела упорхнуть из их глаз, и они сидели, а другие — что почти невероятно — стояли, прислонившись к павшей лошади или дереву. Двое друзей, обнявшись, встретили смерть на земляничной поляне. На их лицах кровь смешалась с соком ягод, которые они, вероятно, ели перед смертью, собрав последние силы…

Я начал кричать, звать на помощь, но и в этот день никто из Красного Креста не появился. Как мученика, злой демиург осудил меня на жизнь. Я хотел убежать оттуда, но вокруг было необозримое скопище мертвецов, и мне казалось, что даже если бежать под солнцем целый день, то не увидишь ничего, кроме новых груд мертвых тел. Поэтому я остался там, где очнулся. Подумал, что будет еще меньше шансов получить помощь, если я стану бродить. Было ли решение остаться на прежнем месте правильным, я не знаю.

В этот второй день, проведенный среди мертвых, я определил тот участок земли, где мог ими заняться. Я распутал тела товарищей и, насколько смог, очистил их раны. Помог им сесть или прилечь в пристойной позе, словно в каком-то театре. Думаю, рассадил так целую сотню. А может быть, и больше. Под вечер мне захотелось собрать сведения о них, и я забрал у каждого военный билет, это были: Жак Тали, студент, Мишель Мориак, интендант, Збигнев Зборовски, солдат Иностранного легиона… Может быть, я все еще был человеком довоенного времени, пока не познакомился с ними и не посмотрел им в лицо. В этот момент они для меня перестали быть неизвестными солдатами.

Я представил себе, что бы они делали, если бы смогли пережить атаку под Леонвилем. Тали смог бы стать известным хранителем Осеннего салона, Мориак разбогател бы на торговле винным уксусом, а Зборовски мог отправиться польским послом во Францию. А так?.. Так они были просто молчаливыми мертвецами!

В конце дня меня безусловно стал покидать разум. Да, я слышал, как они говорят. Отвечал им, даже начал с ними пререкаться, хотя еще осознавал, что все это — и свои, и их слова — произношу только я. Некоторых товарищей я полюбил, других — нет, а когда проснулся на третий день, то подтащил поближе к себе тех, кто стал мне особенно дорог. В этот третий день мы сели в кружок, но разговор долго не завязывался. В кармане одного из моих лучших друзей, интенданта Мориака, я нашел колоду карт. Я знал, что не следует этого делать, но ужасное одиночество заставило меня решиться на то, о чем я сейчас пишу со страхом и стыдом…

Этих четверых своих друзей я посадил в кружок и начал играть с ними в „лорум“. Я тасовал карты и раздавал их: одному, другому, третьему и себе. Их окоченевшие руки и пальцы я согнул так, чтобы они держали полученные карты, а потом началась игра. Я выбрасывал свою карту, а затем обходил всех игроков. Обмана не было, я себе не подыгрывал. Каждый сбрасывал по карте, и выигрывал наиболее везучий. Новая раздача, новый обход игроков, и игра… и за себя, и за своих друзей…

Наш Красный Крест нашел меня как раз посредине партии, которую я должен был выиграть. Меня отправили на лечение, сначала в Мец, а потом в Париж. Прошу вас считать все написанное абсолютной правдой и предпринять нужные меры, чтобы наши санитарные команды как можно быстрее находили выживших, чтобы они не считали напрасным искать среди сотен трупов хотя бы одного, кто еще дышит. Если бы меня заметили в первый день, я бы остался человеком, а теперь стал кем-то другим, и этот кто-то меня пугает и останется чужим навсегда».

Так писал Жермен Деспарбес, но в те дни вряд ли кто-нибудь это прочел. Если исходить из основного стратегического замысла, первой должна была потерпеть поражение Франция, и немцы в начале Великой войны сосредоточили основные силы на западе, вдоль французской и бельгийской границ, потом войска будут переброшены для разгрома России. Поскольку оборона восточной французской границы от Бельфора до Вердена считалась неосуществимой, немецкое верховное командование в духе старого — девятнадцатого века — «плана Шлиффена» большую часть своих сил сконцентрировала на правом крыле линии Аахен-Мец. Сперва все это не было похоже на войну, так как Германия требовала «только свободного прохода» через Бельгию. Поскольку она его не получила и поскольку Британия встала на сторону храброго бельгийского короля Альберта и его народа, немецкие армии Клюка и Бюлова пришли в движение. Они двигались по Бельгии, как косарь по нескошенному полю. Уже 24 августа 1914 года немецкая конница вошла в Брюссель, первый город в военном турне Ханса-Дитера Уйса, великого немецкого баритона.

Прославленный Уйс прибыл в Брюссель вместе со штабом Первой армии Клюка. Веселые кавалеристы стояли возле своих взмыленных коней и распевали «Die Wacht am Rhein»[6] и «Deutschland über alles»[7], а Уйсу все это казалось немного смешным. Однако ему и в голову не пришло громко засмеяться. На следующий день был назначен его концерт, и он помнил, сколько усилий потратил на то, чтобы найти среди бельгийских пленных концертмейстера, а потом отыскать в покинутом городе поцарапанный бехштейновский рояль. Настройщика на горизонте не было, а инструмент с открытой крышкой демонстрировал свои струны, как наготу… Одному старику требовалось три дня, чтобы добраться до Брюсселя, и концерт для офицеров высшего ранга мог состояться в ратуше только в конце недели. Маэстро Уйс сам подобрал репертуар. Он не собирался исполнять произведения тех композиторов, которые оказались в лагере противника, также отверг арии из «Фауста» Гуно или из любимого им «Бориса Годунова», ведь первая опера была на французском, а вторая на русском языке. Ему казалось, что лучше предпочесть Моцарта и добавить что-нибудь из Россини и Верди (итальянцы еще сохраняли нейтралитет). Точно в пять минут девятого концерт начался. Лишь одно мгновение он колебался, стоит ли снять форму и надеть концертный фрак. В уверенности, что будет выступать перед солдатами, решил остаться военным и удивился, заметив в зале много офицеров с дамами. Ему сказали, что командующие Первой и Второй армий Клюк и Бюлов не смогли прийти на концерт из-за успешных военных действий и отступления бельгийцев к Атлантическому побережью, а французов — к самым пригородам Парижа. Поэтому на первом концерте в «освобожденном» Брюсселе присутствовали их начальники штабов, большие почитатели искусства маэстро Уйса. Может быть, ему было немного обидно, что в зале нет главнокомандующих, однако он вышел на сцену и запел. Два-три раза он остановился и закашлялся, но для немецких офицеров, которым так не хватало оперы, это выступление было единственным удовольствием. После концерта они подходили к маэстро со слезами на глазах и говорили, что он принес в этот страшный ад кусочек цивилизации. В этот момент он узнал, кем оказались присутствующие дамы. Это были бельгийские и голландские проститутки, никогда не покидающие тонущий корабль и всегда счастливые, если их клиенты довольны. Они громко смеялись, восхваляя его на плохом немецком, и Уйсу это было неприятно. Не столько из-за этих «дам» в заплатанных платьях, сколько из-за своего исполнения. «Я пел как несыгранный оркестр… Боже, как долго я не выступал! С того самого концерта в „Дойче-опере“». С этими мыслями он покинул Брюссель и направился вслед за армией Клюка, как будто был интендантом, доставляющим оперные арии вместо запасов фасоли и жевательного табака. Немецкие генералы были ему за это благодарны и каждый раз выглядели счастливыми.

Однако не всем генералам были суждены минуты покоя. Австрийский генерал Оскар Потиорек после поражения под Цером перегруппировал разбитые части. Несколько дней на Сербском фронте царила неразбериха. Разгневанные сербы перешли взбаламученную Саву и на несколько дней заняли пространство между нею и Дунаем в южном Среме, сжигая посевы и поля по берегам. В Земуне стоял невыносимый смрад, а военные и штатские передвигались с платками на лицах. В течение этих дней произошли взлет и падение Тибора Вереша, того самого столичного журналиста, специализировавшегося на оскорбительных письмах.

Вереш прибыл в Земун весьма довольный собой, а теперь едва сдерживал злость. Его непослушная ручка с синими чернилами в утробе прибыла в Земун, злясь на то, что цензор ею больше не пишет, а послушная, с черными чернилами, была горда собой, поскольку теперь он пользуется исключительно ею.

Между тем Вереш с первого дня выполнял скучную работу цензора, и было непонятно, чем же столь гордится ручка с черными чернилами. Так же как у золотоискателя, у него на сотню прочитанных писем приходилось только одно, заслуживающее внимания. Один солдат писал матери, что ему холодно и очень не хватает ее кукурузного хлеба. Другой жаловался, что уже четырнадцать дней не может по-настоящему выспаться и что на войне самое плохое не пули, не рукопашная, а отсутствие сна. (Это не совсем пустячная информация, но начальству и так известная.) Третий писал девушке, что когда людей убивают, то они издают не человеческие звуки, а хрипят и кашляют, как скотина, в которой никогда не было ничего человеческого. (Он отметил это как пример упадка духа сербских военных!)

Уже на второй день пребывания в Земуне синей ручке Тибора стало скучно. Черная ручка, хотя Тибор и писал ею весь день, очень скоро тоже заскучала.

Между тем жизнь в Земуне за эти пять дней сделалась для Тибора интересной. Столичного цензора определили на постой к одной старой сербке, которая раньше вместе с дочерью содержала пансион на берегу Дуная. Над домом в нижней части Гардоша теперь висел большой флаг Двуединой монархии, которым мать и дочка гордились, поскольку сшили его сами. Тибору было хорошо в бывшем пансионе. Ему казалось, что на него, пусть даже мелкого и безбородого, оценивающе посматривает дочка, подавая скудный завтрак и заговаривая с ним на плохом венгерском. Как только он стал думать, что Великая война может оказаться для него удачной, что, вероятно, он даже женится в Земуне, началась его маленькая личная война, завершившаяся для него фатально. А все началось с пустяковой проблемы — так бывает, когда совершенно белый на вид зуб, внутри весь пораженный кариесом, в первый раз отреагирует на холод.

На третий день пребывания в Земуне черная ручка Вереша все чаще стала отказывать ему в послушании. Снова обнаружилось, что цензор пишет одно, а на бумаге возникает другое. Он хотел сообщить о том, что в одном письме солдат сомневается в способности сербской армии прийти в себя после Церского сражения, а оказалось, что его собственным почерком, послушными до сих пор черными чернилами написано, что перспективы быстрого возвращения сербской армии в боевое состояние являются весьма оправданными. С этой проблемой он встретился еще в редакции «Пештер Ллойд», поэтому и теперь повел борьбу с ручками и бумагой так, словно они были его единственными врагами. Уже почти возведенную в наивысший ранг новую ручку с черными чернилами, ставшую вдруг непокорной, он решил наказать и вернуться к старой, той, что еще в Пеште показала свой строптивый норов. Непослушная пештская ручка стала послушной земунской, однако ранее послушная пештская ручка и не думала отступать, наоборот, она стала мстить в соответствии с черным цветом чернил, которые носила в себе как кровь.

Однако Вереш сначала ничего не заметил. Весь четвертый день своей отважной воинской службы он писал точно то, что и хотел — синими чернилами, но ручка с черными чернилами в первый раз проявила свою мстительную натуру тем, что украдкой пролила все чернила в сумку. Вереш обругал ее и решил больше не носить с собой в большое здание ратуши, где занимался своей цензорской работой. Пустую ручку с запачканным пером он оставил на ночном столике. Начался его пятый день в Земуне.

Вереш и в пятый день работал очень напряженно.

Черная ручка целый день ожидала мщения.

На следующую ночь должно было случиться то, что готовилось. Когда цензор после девяти вечера возвратился с работы и, провожаемый любопытными взглядами сербок, без ужина отправился спать, ручка в полной боевой готовности ожидала его на прикроватном столике. Тибор умылся из фарфорового таза и заснул, от усталости издавая громкие стоны. Он ничего не видел во сне в эту пятую ночь в Земуне, и только перед рассветом резко повернулся, как будто что-то ударило его в спину. Он коротко схватился за грудь, в горле у него вдруг заклокотало, и он вытянулся. Свидетелей его смерти не было.

Для Тибора Вереша Великая война закончилась, когда заботливые мать и дочь нашли его с вонзившейся в грудь ручкой. Коварный инструмент каким-то образом пришел в движение и, как покинутая любовница, отомстил предателю, убив его последним уколом и при этом сломав себе хребет, то есть перо. Никто из следователей даже и подумать не смел, что добропорядочный цензор смог совершить самоубийство, тем более таким театральным способом. У матери и дочери возникли большие проблемы, но их спасла венгерская кровь по материнской линии и связи в Пеште, сразу же использованные для того, чтобы не пострадать из-за убийства венгерского младшего унтер-офицера. После пяти дней и пяти ночей воинской службы Вереш был с минимальными воинскими почестями похоронен чуть повыше пансиона, на земунском кладбище под башней Янко Сибинянина. Лишнего времени для похорон и не было, потому что на следующий день, после трехдневного наступления сербских войск, Земун пал. Новая армия тут же начала допрашивать население сербских домов, и смерть Вереша оказалась даже полезной для матери и дочери с Гардоша, которые теперь утверждали, что с большим трудом вытерпели пребывание венгерского шпиона целых пять дней, а потом ликвидировали его… Сербы воздали им почести только на словах, на большее в течение этих четырех дней существования сербского Земуна в 1914 году времени у них не было.

Для торжественных речей и вручения орденов не было времени и в окрестностях Парижа. После падения Брюсселя и Антверпена Первая армия Клюка и Вторая — Бюлова без труда вторглись на север Франции. Армии кайзера заняли Седан и Сен-Кантен и быстро продвигались к Парижу. На улицах «Города света» было введено затемнение. Однажды утром на площадях появился манифест. Генерал Галлиени, военный комендант Парижа, предупреждал о возможной осаде и призывал жителей эвакуироваться, но город опустел еще до того. Все, кто не видел войны и не собирался нюхать порох, уже уехали: в Америку, как Жорж Брак и художники-кубисты, на Лазурный берег, как предпочло мелкое дворянство и лишившиеся наследства графы, в Латинскую Америку, Испанию или Лондон, как многие иностранцы, до 1 сентября 1914 года считавшие Париж своим городом. Сообщение о возможной осаде Парижа превратило обычное бегство в массовый исход.

Полиция отдавала новые приказы: все общественные места должны быть закрыты после девяти. Город перестал быть похожим на веселую столицу богемы и авантюристов. В одно сентябрьское утро студент Станислав Виткевич вскочил с постели и помчался на террасу отельчика «Скриб», откуда доносился страшный шум. Звуки мощных моторов летели с бульвара Осман, откуда непрерывный поток автомобилей перебрасывал войска на север. В этой уродливой колонне были премиальные модели, украшенные французскими флажками, спортивные авто, наскоро переделанные и забронированные, грузовики, реквизированные с виноградников, — и все они спешили на север. В ужасе от увиденного, молодой человек вскрикнул. Для Станислава Виткевича Великая война началась, когда он подумал, что войска, которые должны оборонять Париж, спасаются бегством и генерал Галлиени, по сути дела, сдает город пруссакам. Почему же молодой человек оказался на террасе бедного отельчика именно в это время?

Почему не был вместе с воинскими частями на севере или с самодовольными трусами-художниками на юге страны? На север он не попал потому, что на отборочной комиссии его не приняли в Иностранный легион из-за шумов в сердце; на юге он не оказался потому, что как всякий поляк был нерешительным, а кроме того, хотел помочь своей новой родине — Франции. Он воображал себя в роли оперирующего врача, представлял, как ведет санитарную машину только одной рукой, потому что вторая у него ампутирована после героического подвига, и этими выдуманными картинками он жил весь август 1914 года, пока кое-как зарабатывал себе на пропитание, моя посуду в «Ротонде» и доедая остатки с тарелок.

Теперь, показалось ему, наступил конец. Париж был покинут, и у него больше не оставалось знакомых. Улица де ля Пэ, где до войны можно было увидеть представителей всех народов мира, уже на следующий день опустела. Тишина, призрачная тишина: ни грохота омнибусов, ни автомобильных гудков, ни топота копыт. Большинство ресторанов было закрыто, а на улицах кружились лохмотья одежды, скомканная жирная бумага, не представлявшая интереса даже для бродячих псов, и газеты, в которых еще писали о больших успехах генерала Жоффра в Эльзасе и Лорене… Потом он почувствовал голод. Сытый человек — сказал он себе — выбирает какую-то маску из набора, который мы называем жизнью, а у несытого это всегда маска голода… Необходимо было что-то предпринять. Во всех магазинах были опущены металлические рулонные жалюзи, которые было очень опасно ломать днем. Поэтому Станислав решил использовать комендантский час. В рейд по покинутым квартирам он отправился в девять часов вечера, когда сирены обозначили запрет передвижения и появление на улицах патрулей. Он пробирался переулками и обходил патрульных стороной. На площади Оперы он вломился в двери одного из домов и быстро поднялся по ступенькам наверх. Из ночи в ночь он учился по размерам входной двери квартиры или блеску латунной дверной ручки определять, где осталось больше еды.

Потом он ел из чужих тарелок, почти так же, как в кафе «Ротонда». Взламывал квартиры видных горожан и находил то, что оставалось после их бегства. Вкус плесени во рту и скисшее красное вино его не смущали. Нужно было что-то есть и пить, а Станислав, как обладатель хороших манер, каждую ночь в новой квартире накрывал стол, отыскивал хозяйский халат с инициалами на верхнем кармане, зажигал свечи и садился под портретом бывшего владельца. А потом ел крохи с чужого стола. Гусиные паштеты и раки, с помощью которых пытался прибавить в весе поэт Жан Кокто, уже не годились, но копченое мясо, консервы и твердые сыры были очень вкусными даже в те дни, когда Париж выключал уличные фонари и освещение при входе в метро.

В одну из ночей он нацелился на прекрасную квартиру, занимавшую весь второй этаж гордого здания на краю парка Тюильри, но и подумать не мог, что там кроме еды, одежды, медных подсвечников и некоторой порции романтики, которую он обычно себе устраивал, он найдет и женщину всей своей жизни. Едва он уселся за стол, как услышал какое-то шуршание. Он предположил, что это крысы, не покинувшие, как и он, Парижа, но ошибся. Только он отправил в рот первый кусок, как из спальни в неверном свете сначала блеснул ствол пистолета, а следом появилась испуганная девушка в ночной рубашке. Она спросила: «Что это вы делаете?» — на что Станислав, продолжая жадно есть, дал простой ответ: «Ужинаю». — «А почему вы ужинаете здесь?» — «Здесь я нашел еду, а теперь и вас», — добавил Станислав и жестом предложил ей сесть за стол.

Девушка села рядом с ним. Она сказала ему, что из-за болезни не смогла покинуть Париж и что если он съест запасы, оставленные ей хозяевами квартиры, у которых она служила, то ей придется голодать. Вначале Станислав ее успокаивал, а потом обнял. Сначала они дружно подъели запасы, оставленные хозяевами, а затем воришка, как настоящий мужчина, решил добывать еду и для себя, и для своей компаньонки. Каждую ночь он приходил в квартиру в конце парка Тюильри с тем, что удалось найти за вечер. Вначале они вместе ели, потом рассказывали друг другу о своих жалких жизнях, в конце — целовались. Эта любовь не была похожа на парижские романы на сцене «Комеди Франсез». У нее был привкус нищеты, и она обладала еще одной приправой: запахом болезни.

Девушка таяла, тяжело кашляла и постоянно меняла окровавленные платочки. Но она очень хотела жить. После обеда она раздевалась перед Станиславом, а он, обольщая ее, стоял перед ней обнаженным. У любовницы были черные тени под глазами, тощая обвисшая грудь и тонкие длинные ноги, на которых мышцы едва прикрывали кости. Однако шла Великая война, и Станиславу казалось, что он и она — последние люди на свете.

И эти последние люди занимались любовью. Они поворачивались, ворчали, кашляли, смешивали запахи пота и других не очень приятных телесных выделений, но им было очень хорошо. Их связь продолжалась уже целую неделю, и оба знали, что она будет недолгой, но церемонии должны были быть соблюдены. В девять, под звуки сирены, Станислав выбегал из отельчика «Скриб», бросаясь в ночь, в полицейский час. Взламывал квартиры, как профессиональный вор, находил еду и спешил к парку Тюильри. В полночь любимая ждала его на улице Риволи в доме № 47, в небрежно распахнутом шелковом платье, с ребрами, выпирающими из-под грудей, обольстительная, как рыба на суше. Когда они садились за стол, повсюду пахло кровью. Утолив голод единственный раз за весь день, они перебирались на батистовые простыни, с которых больше не смывали следы крови…

На четвертый день, после нескольких безумных совокуплений, Станислав сказал девушке, что никогда ни одна женщина не удовлетворяла его так, как она. На пятый день он заявил, что никогда ее не покинет. На шестой день Станислав Виткевич пообещал ей, что сделает из нее госпожу Виткевич, когда закончится эта страшная война, но, произнося эти два слова — «госпожа Виткевич», — он знал, что лжет. Госпожа Виткевич с уверенностью сказала, что вылечится от чахотки, как только закончится война, и для нее найдется лучший уход и немного южного материнского солнца; она надеялась, что это произойдет уже нынешней зимой. Произнося эти два слова — «нынешней зимой», — она и сама знала, что лжет…

Конец этой любви наступил 13 сентября 1914 года, в тот день, когда мальчишки-разносчики снова стали продавать газеты на парижских улицах с криками: «Grande bataille sur la Marne. La garnison de Paris, transporte au front par Gallieni, enfonce de 1’ ennemi. L’ armee de von Kluck en retraite»[8].

Это была первая большая победа союзников на Западном фронте. Использовав большой разрыв между армиями Клюка и Бюлова, генерал Жоффр предпринял рискованный маневр, разделив силы союзников на три части. Левое и правое крыло представляли французские части, а в центре, южнее кровавой реки Марны, находился британский экспедиционный корпус. Британцы проникли в брешь немецкого фронта, и немцам пришлось отступать. С победой начала возвращаться жизнь.

Первый патруль, обходивший парижские квартиры, в которые должны были вернуться хозяева, застал господина и госпожу Виткевич в кровати, оба были забрызганы кровью. На первый взгляд это было похоже на одно из ритуальных самоубийств брачных пар, но потом обнаружилось, что бесстыдно голая женщина мертва, а непристойно голый мужчина — жив. Придя в себя, Станислав узнал, что стал «вдовцом» и что его обвиняют в убийстве «госпожи Виткевич». Ему предложили или согласиться с немедленной мобилизацией в Иностранный легион, или быть расстрелянным. Он выбрал первое. Сейчас его никто не спрашивал, есть ли у него шумы в сердце, и он сразу же был отправлен на пополнение недавно сформированной Девятой французской армии.

Видные жители Парижа вернулись в свои квартиры. Многие не заметили пропажу продуктов и украшений, которые Станислав воровал для своей возлюбленной. Владельцы квартиры на улице Риволи ужаснулись тому, что в их постели умерла «эта девушка», их служанка. Они не знали, что прислуга нашла любовь всей своей жизни и даже в свою последнюю ночь стала «госпожой Виткевич», но поспешили приобрести новую кровать и педантично очистили стены. Впрочем, и другие делали уборку в своих квартирах и домах, но вид Парижа с улицы совершенно отличался от Парижа, увиденного с неба. А именно такой Париж очень внимательно, почти каждую ночь, рассматривал один немецкий пилот цеппелина. Немцы после битвы на Марне отступили на линию между Реймсом и кровавой — в будущем — рекой Эной, но продолжали мстительно бомбить французскую столицу с цеппелинов.

Эти первые пилоты-бомбардиры, одним из которых был и Фриц Крупп, в прошлом художник, являлись отважными и склонными к авантюрам летчиками. Бомбы загружались в цеппелин одна на другую. В состав экипажа входили пилот, пулеметчик и бомбардир. Последний, ничем не защищенный, над Парижем спускался в гондолу под основным корпусом. Ветры над Сеной трепали его волосы, пока он вкручивал взрыватели и голыми руками переваливал тридцатикилограммовые бомбы через оградку гондолы, сбрасывая их на парижские крыши. Каждый раз, когда бомба падала, цеппелин наклонялся, пилот добавлял газу, и огонь вместе с черным дымом оставались позади. Только немногие снаряды тявкали рядом, выбрасывая в воздух облачка дыма, артиллерия еще не научилась поднимать стволы пушек высоко в небо, и неповоротливый аэростат, наполненный тридцатью двумя тысячами кубометров гелия, был похож на неуклюжее животное, царствующее над высотой.

Для летчика Фрица Круппа Великая война началась тогда, когда он понял, что всегда ненавидел Париж, даже до войны, когда еще думал, что любит его. Крупп был начинающим живописцем, он обучался в художественном классе Гюстава Моро еще тогда, в девятнадцатом столетии, где он как художник и намеревался остаться. Крупп не одобрял ничего из того, что происходило в живописи после 1900 года. Он поселился в Париже, с его полотен дышала гармония Энгра. Однако его однокашники Андре Дерен и Поль Сезанн думали иначе, уже с 1903 года они писали красками «как дикие звери». А был еще и Пикассо вместе с целой оравой голодных и дерзких художников, одетых в блузы с синими воротничками.

В 1908 году и Фриц написал несколько полотен «а-ля Сиприано Руис де Пикассо», выполнил и несколько картин в манере Сезанна, и ему казалось, что при желании смог бы превзойти их обоих, создать кое-что получше их мазни, в которой нет ни композиции, ни пропорций, ни гармонии. А те, вопреки всему, были дерзкими и, казалось, вовсе его не замечали. Они стали мешать ему на каждом шагу: в галерее Лафайет, на бульваре Вольтера, пока он, страхуясь от сифилиса, наследовал их проституток. Но, вопреки всему, Париж он не покинул. Со временем он стал человеком-тенью, присутствуя у тех же галеристов, в тех же кафе, но никогда за одним столом. Когда Пикассо вместе с поэтом Максом Жакобом поселился в маленькой вшивой квартирке на бульваре Клиши, он нашел похожую (с клопами вместо вшей) неподалеку, на одной из крутых улиц под базиликой Сакре-Кёр; когда Пикассо переселился на улицу Равиньян, в известное здание «Бато-Лавуар», Фриц оказался бок о бок с ним, внезапно ощутив потребность переселиться на Монмартр чуть повыше; когда Пикассо перебрался через Сену и переселился на Монпарнас, Фриц тоже как-то незаметно решил сменить местожительство и оказаться поближе к тем ателье, что находились недалеко от бойни на улице Вожирар.

Чего он только не насмотрелся на Монпарнасе! Павильоны горделивой Всемирной выставки 1900 года были превращены в печальные места скопления сотен «гениальных художников» с Востока. В эти бараки прибывали полные наивного оптимизма итальянцы с гитарами и песнями на устах, погруженные в свои мысли ближневосточные евреи, поляки, склонные к слезам в пьяном состоянии, бельгийцы со взглядами неисправимых провинциалов — все они казались Фрицу почти отвратительными. А почему он нашел квартиру на улице Вожирар, он и сам не мог объяснить, поскольку даже себе не смел признаться, что подражает Пикассо.

Когда началась Великая война, Фриц был мобилизован в боевую часть Люфтваффе и прошел курс бомбардира цеппелина. Наконец он дождался дня, когда его послали на Париж, но старший унтер-офицер Крупп приводил свой экипаж в замешательство. Они отправлялись на боевые вылеты каждую третью ночь, а поскольку бомбардир имел лучший обзор и верное представление о целях и огне с земли, к тому же рисковал своей головой, экипаж был вынужден слушать его команды и принимать его выбор целей. Согласно приказу авиационного командования, надо было следовать вдоль течения Сены и сбросить бомбы на муниципалитет, правительственные здания и Дом инвалидов. Правда, в приказе говорилось, что в случае вражеского огня и неблагоприятного ветра груз — в порядке исключения — можно сбросить и на другие цели.

Именно этим и пользовался Фриц, направляя свой цеппелин LZ-37 на тактически странные цели. Сперва он требовал, чтобы цеппелин летел к Монмартру, и здесь он из ночи в ночь бомбил бульвар Клиши, крутую мостовую около Сакре-Кёр и улицу Лафайет, где не было никаких важных целей. Однако здесь были цели, важные для плохого художника Фрица Круппа. На бульваре Клиши в 1901 году Пикассо уступил комнату его земляк Маняк. Спустя два года автор непристойного полотна «Авиньонские девицы» (это мнение Круппа о картине, которую он знал под названием «Бордель») переселился на бульвар Вольтера и, наконец, в 1904 году обосновался по наиболее известному адресу на улице Равиньон в доме «Бато-Лавуар». Именно это здание, совсем не интересное для немецкого командования (но не для истории искусства модернизма), бомбардир и стремился найти и разрушить собственными руками.

Ему казалось, что в этом 1914 году наконец-то пришел час расплаты и с красками на картинах его однокашников Сезанна и Дерена, и с непристойными фрагментами на картинах Пикассо, и с неуместной болтовней, поднятой вокруг голоштанных мазил с Востока. Париж был в его руках! Вся ночь принадлежала ему! В «Бато-Лавуар» нужно было только хорошенько прицелиться. Но не так-то легко найти и разрушить обычную трехэтажную развалюху на крутом склоне Монмартра, тем более что вокруг этого холма все время дули сильные ветры. Поэтому он часто невольно соглашался с тем, что его цеппелин поворачивал на юг. Куда? Конечно, к Монпарнасу. Попутно Фриц сбрасывал бомбы на правительственные здания у Сены, но только для того, чтобы было о чем доложить командованию, а потом он требовал, чтобы цеппелин LZ-37 продолжал следовать на юг. «На Монмартр!» — кричал он в гондоле. Здесь Фриц безжалостно засыпал бомбами колонию художников «Улей», улицу Майне, где находились студии беспризорных профессоров живописи, и колонию «Flagije», где писал картины Модильяни.

Во что из перечисленного он сумел попасть, это уже другое дело. Чаще всего бомбы падали в кусты между домами, но сверху, с неба, для Фрица все выглядело иначе. Каждую ночь ему казалось, что он наступил на хвост модернистской живописи с ее развратными прибежищами, поэтому он возвращался на свой аэродром у города Ля-Фер довольным и строчил летные донесения, в которых описывал большие потери противника, на самом деле не существовавшие… Так думал художник-бомбардир, считая, что он славно воюет. Но он был не единственным, кто неправильно оценивал результат своих боевых действий. И русские генералы на Восточном фронте после первых побед в Восточной Пруссии подумали, что дела обстоят очень хорошо и пришло время раздуть старые ссоры начала века. Это использовала немецкая сторона. После первых поражений был смещен генерал Притвиц, а к более молодому генералу Людендорфу отправился на помощь Гинденбург, который был намного старше. Два генерала, изменившие ход войны на Восточном фронте, первый раз встретились на вокзале Ганновера. Оттуда они сразу же отправились на фронт. Они ловили подходящий момент для военного реванша и поймали его.

Немецкое наступление стало возможным благодаря личным трениям между русскими генералами. За несколько лет до войны командующий Второй русской армией Самсонов открыто критиковал командующего Первой армией Ренненкампфа, и еще тогда между ними вспыхнула ссора. Когда в 1914 году между двумя русскими армиями образовался разрыв, Ренненкампф не спешил занять пустые высоты и холмы Восточной Пруссии. Когда он понял подлинные намерения немцев, было уже поздно, и он не смог помочь Второй армии Самсонова. Он приказал двинуть войска, но 30 августа 1914 года они были еще в семидесяти километрах от Танненберга, застряв у Кенигсберга, где спал вечным сном Иммануил Кант. Немцам было легче: их опорой была разветвленная железнодорожная сеть, а русские использовали гужевой транспорт.

После перелома под Танненбергом, как в шахматной партии, логически последовало поражение русских войск у Мазурских озер, поэтому в санитарный поезд «В. М. Пуришкевич» раненых прибывало больше, чем там могли принять и прооперировать. Случалось, что состав стоял на открытом перегоне под защитой лишь одного сопровождающего бронепоезда с двумя зенитными площадками. А уже во второй половине сентября немцы на востоке Пруссии стали использовать свои пугающе быстрые двухместные самолеты «Aviatik D.I». Один такой налет Лиза хорошо запомнила. В поезде объявили тревогу, и она вместе со способными передвигаться ранеными перебралась под вагоны на рельсы, но посреди налета вдруг услышала, что раненый, находящийся под ближайшим деревом, зовет на помощь. Она не подумала об оставленной в Петрограде Марусе, когда рванулась к этому парню. Ее растрепанные медно-красные волосы испачкались землей, глаза пылали гневом. Она ругалась и грозила кулаками немецким самолетам. «Проклятый шваб, проклятый шваб!» — во весь голос кричала она, пока ползла, чтобы придать себе храбрости. Она оттащила раненого назад руками и зубами. Самолет вел огонь «чемоданами» — пулями крупного калибра, но на сей раз этот «багаж» в них не попал. Ее рот был полон глины, а вся одежда разорвана, когда она наконец добралась до спасительной тени между колесами вагона…

Два дня спустя генерал Самсонов вручил ей Георгиевский крест. Лизочка надела самую чистую форменную одежду, которую нашла: серую юбку, белую блузку и косынку с большим знаком красного креста. Орден был очень к лицу этой красавице с волосами цвета меди, муж вместе с коллегами-врачами улыбался, а раненые подарили ей сувенир для дочки Маруси: железные ложечки, сделанные из еще горячих осколков, и кусочек «чемодана». Вот только одно никуда не годилось. Елизавета Николаевна Честухина не нашла ни одного белого передника, не запачканного кровью…

Но не все сразу увидели кровь в такой непосредственной близости, как Лизочка. В Бельгии в эти октябрьские дни было особенно торжественно. Двадцатого октября праздновали день рождения кайзера. Каждое здание было украшено флагами, по небу, словно большие облака, плыли цеппелины, когда кайзер в сопровождении престолонаследника и старших генералов появился в Антверпене. Молодой принц Фридрих Вильгельм III выглядел как денди. Он прибыл в открытом автомобиле, сидя рядом с водителем в каске слегка набекрень. Казалось, он еще не знает, что такое война, и за ужином был весьма разговорчив.

И Жан Кокто, этот дистрофик, наевшийся охотничьей дроби, чтобы пройти осмотр на призывном пункте, тоже еще не успел узнать, что такое война. Откровенно говоря, он попал именно в такое место, куда и хотел. Вначале его отправили в авиационный полк под командованием Этьена де Бомона под Безье. Война казалась прекрасной. Он находился в окрестностях Безье и был очень доволен, потому что полюбил это местечко и свой военный распорядок. Ему было неважно, что утром его разбудил грохот канонады. В этот понедельник он писал: «Нет пейзажа более величественного, чем голубое небо с разрывами шрапнели около аэроплана». Он записал эту мысль и немного поразмышлял о том, не заменить ли это устаревшее слово «аэроплан» на более современное «самолет» или романтическое «цеппелин». Оставил слово «аэроплан» и решил подстричь ногти. «Если бы у меня была возлюбленная, — подумал он, — можно было бы послать ей трогательное прощальное письмо, а в нем — десять отрезанных ногтей…» Не послать ли их Пикассо? Нет, это было бы слишком театрально и он не понял бы этого как надо. Да и куда посылать? Пикассо больше нет на Монпарнасе. Одни говорили, что он в Испании, другие — что он якобы ищет свои корни на берегу Лигурийского моря, в местечке Сори, откуда, по слухам, была родом его мать. Третьи клялись, что он проводит время в Каннах, на солнечном берегу Средиземного моря, пахнущего розмарином и лавром, но только не войной.

В этот день подстригал ногти и Джока Велькович. Ему еще не сказали, когда его выпишут из больницы, а он уже мечтал присоединиться к вооруженным силам Сербии, ожидавшим нового вражеского наступления, как неизбежного нашествия саранчи. Врачи между тем его не выписали. Температура у него все еще оставалась высокой, а кожа на правой стороне лица была похожа на гнойную слизистую оболочку, покрытую сетью напряженных капилляров. Существование в полевой грязи стало бы губительным для незаживших ран, так что с отправкой на фронт нужно было подождать. Но были и такие, кого фронт не ждал. После мобилизации в Иностранный легион Станислав Виткевич прошел в тылу короткие военные курсы. Научился передвигаться ползком, стрелять и отступать. Он проткнул штыком несколько мешков картошки, смешанной с вишнями. Картофелины имитировали внутренности вражеских солдат, а вишни — их кровь… Достаточно для каждого новоиспеченного солдата… не так ли?

Нижеследующее письмо одного немецкого солдата должно было бы стать напоминанием для любого высокого командования. Этот солдат писал домой в Гейдельберг, и письмо — из-за небрежности цензуры — добралось до семьи так, как будто речь шла об обычном почтовом отправлении.

ПИСЬМА ЖИЗНИ И СМЕРТИ

«Дорогие мои, если бы вы только знали, как мне не хватает нашего Гейдельберга, — писал немецкий солдат Штефан Хольм, для которого Великая война началась с неожиданной дружбы, а в действительности с подлинной, постыдной мужской фронтовой любви. — На позициях самое ужасное не свист снаряда, не сама смерть, которая выглядит просто отвратительно, но то, что нет сна. Спать удается мало, всегда вполглаза, всегда настороже. Когда греческий Морфей на своей барке все-таки увлекает меня вниз по реке забвения, уделяя кусочек обманчивого сна, я вижу в нем нашу пурпурную реку Неккар и крепость на горе, наш университет и длиннобородых профессоров, еще не знавших во времена моей юности о бесчеловечности самых цивилизованных наций Европы.

Не знаю, дойдет ли до вас это мое письмо из-за цензуры, но я чувствую потребность описать вам свой самый страшный жизненный опыт. Вы уже читали в газетах, как победоносно мы начали наш поход и держали в клещах сам Париж, но тогда Жоффр взял реванш и отбросил нас от Марны, а на севере — даже до проклятой реки Эны. Тут и французы, и мы стали бороться за то, чтобы на флангах фронта окружить противника. Мы атаковали нашим правым флангом, французы — своим левым, и все это — и отступление, и атака — не отличалось от обычных военных маневров до тех пор, пока к нам в руки не попало множество военнопленных. Больше всего было французов, но были и солдаты из Иностранного легиона. Никто не знал, что с ними делать, лагерей для военнопленных у нас еще нет, и всех на фронте удивил приказ, согласно которому каждый из нас должен был получить одного пленного, чтобы „заботиться о нем“. Мои товарищи, простые солдаты, малообразованные и уже погрязшие в крови, сразу же стали смотреть на своих арестантов как на слуг или, еще хуже, как на псов. Немногим лучше вели себя и зрелые сорокалетние люди из ландвера[9]и офицеры-уланы, располагавшиеся на позициях чуть подальше от нас.

Французы не только стирали им белье, штопали носки, набивали патроны, но и терпели оскорбления и побои, и должны были обращаться к ним льстивым титулованием „господин граф“ или „ваше сиятельство“. Конечно, это было одновременно и смешно и грустно, а я, понимая, что не могу помочь другим, решил хотя бы к своему пленному относиться как к человеку. Вы, мои дорогие родители, знаете меня. В моем сердце нет места ненависти… Мне понравился один поляк по имени Станислав Виткевич. Выяснилось, что он говорит по-немецки и хорошо знает наших гениев Гёте и Шиллера, потому что раньше, до этой войны, учился в Париже.

Можете представить, как мы сблизились. Иногда я покрикивал на него и заставлял чистить мне ботинки, но он знал, что я делаю это затем, чтобы мы не попали под подозрение. Когда все затихало, мы долго разговаривали, читали друг другу стихи и обещали, что наша дружба не прекратится и после войны. Как легкомысленно мы давали обещания о послевоенной дружбе… У нас здесь, на французской земле, была всего одна осенняя неделя, которую мы могли провести вместе. Я рассказывал ему о вас, о нашем Гейдельберге, о немецкой науке, которая однажды объединится с наукой Оксфорда и Сорбонны и прекратит эту страшную войну. Он доверил мне историю о том, как в Париже, во время затемнения и нашей осады, он женился на прекрасной девушке. Он рассказывал мне о ней как о нимфе с длинными волосами цвета льна и глазами голубыми, как мелководье теплых морей. Он так живо описал ее мне, что я и сам мгновенно полюбил госпожу Виткевич, и меня очень больно поразило известие, которое он сообщил мне за несколько дней до нашего расставания навек: его возлюбленной больше нет, она спит вечным сном среди звезд, и теперь он вдовец.

Я опечалился вместе с ним, но в то же время стал надеяться, что его одиночество может укрепить нашу дружбу, что мы с ним вдвоем сможем стать символом новой, изменившейся Европы — Европы друзей, а не врагов. Я представлял себе нашу первую послевоенную встречу: в закрытом экипаже я еду в дальний конец парка Лазенки в Варшаве. Выхожу, расплачиваюсь с извозчиком, а Станислав — растрепанный, взволнованный, взлохмаченный — бежит мне навстречу. Я заключаю его в объятия как дорогого друга, которого не видел долго, слишком долго, и внезапно все исчезает: и атаки, и поля смерти, и немецкий, польский и французский языки. Остается только дружба, о которой я думал, что она будет вечной. Откуда я мог знать, мои дорогие родители, что она прекратится всего через несколько дней…

Что ее конец близок, об этом я узнал еще 15 сентября, но до последней минуты скрывал приказ от своего поляка. Там говорилось, что после мощной артиллерийской подготовки и воздушного налета, которые должны уничтожить врага, готовится стремительная атака нашей конницы и пехоты. Когда придет время атаковать, каждый немецкий солдат должен выставить перед собой пленного как живой щит от „дружеского огня“ с французской стороны. Я не мог поверить в это. Мои соратники, простые солдаты, встретили этот приказ одобрительным воем. Синяки и отеки под глазами теперь казались ничтожными повреждениями по сравнению с теми, что в последние дни наносили беднягам их „господа“. Они следили единственно за тем, чтобы не изувечить их слишком сильно, чтобы увечья не лишили пленных возможности двигаться, когда прозвучит сигнальный свисток.

Когда прозвучит сигнальный свисток… Я представлял себе этот день со смесью ужаса и отвращения, которые вызывает у каждого цивилизованного человека война. Мой добрый поляк заметил странную подготовку на наших позициях и озабоченно спросил меня, что она означает, а я, как добрый доктор-смерть, не сказал ему правды. В последний день нашей дружбы я с нежностью смотрел на него, зная, что ничем не могу ему помочь. После полудня 17 сентября артиллерия умолкла. Нам было приказано привязать к себе пленных веревками так, чтобы они стояли спиной к нам. Начались крики и вопли. Заплакал и мой поляк, а я воспользовался возможностью в последний раз приласкать и поцеловать его.

Когда десятки унтер-офицерских свистков запели одновременно, мы выскочили на бруствер. Французы, привязанные перед нами, не просто кричали, а визжали, как свиньи. Мои сослуживцы кололи их штыками, ругали и гнали перед собой, как скотину. Некоторые пленные отчаянно пытались докричаться до соотечественников на той стороне в надежде, что, может быть, те догадаются, что к ним приближаются французы, и не станут стрелять. Но с какой-то сотни метров раздались выстрелы, и пленные начали падать, словно сухие пшеничные снопы. Нам было приказано пробежать с ними как можно дальше и перерезать связывающую нас веревку, как только они будут убиты или хотя бы легко ранены, а потом залечь. Я всю ночь размышлял, что будет лучше для меня и моего поляка — отстать и тем самым попытаться спасти ему жизнь или рвануться вперед прежде других и пристрелить его, если он будет тяжело ранен. Я решился на второе.

Я погладил его в последний раз перед атакой и после свистка помчался вперед настолько быстро, насколько меня могли нести мои ноги. Последний раз я подумал, что мы — как в платоновском „Пире“ — соединены при жизни и умрем вместе. Я планировал, когда в него попадут, перерезать веревку, но не залечь, а бежать дальше, чтобы французские пули сразили и меня, но получилось иначе. Для Станислава Виткевича Великая война закончилась на пятидесятом метре ничейной земли, когда „дружественная“ французская пуля поразила его чуть выше сердца. Для меня эта война продолжается и сейчас. Признаюсь, я лишь мгновение думал о том, чтобы бежать дальше, вперед. Сколько? Еще двадцать, может быть, тридцать метров, напрасно пытаясь добраться до французских окопов. Но я этого не сделал. Как трус я залег, хотя и продвинулся дальше, чем мои товарищи. Я оглянулся и увидел, что на поле, как мешки с мукой, лежат французы. Лица наших солдат были безумными, как, наверное, и мое лицо тоже. Унтера кричали: „Посмотрите на Штефана, банда, посмотрите, докуда он добежал!“ — так подгоняли остальных, чтобы они подтянулись ко мне. Вечером все закончилось. На нашем участке фронта, точное местоположение которого я не могу вам указать, нам удался небольшой прорыв. Вместо голландских сыров, которыми нас непрестанно пичкало интендантство, мы нашли оставленные неприятелем французские мясные консервы с надписью „Мадагаскар“ и чеснок. Эти мясные консервы мы пожирали как одержимые, как самое вкусное лакомство, пока кто-то не сказал нам, будто бы среди французов ходят слухи, что это не говядина, а мясо обезьян. Нам стало противно, и оставшиеся консервы мы бросили, пусть обезьянье мясо „Мадагаскар“ дожидается французов — мы знали, что уже на следующий день они вернут себе прежние позиции. Мертвых, которых они изрешетили, мы собрали тихо и поспешно. Наш командир сказал нам, что мы отойдем в старые окопы, а я вчера награжден Железным крестом. Я — самый большой трус, не сумевший погибнуть, когда мой друг пал, скошенный множеством пуль. Утешаю себя только тем, что этот крест заслужил Станислав Виткевич. В моих глазах он останется единственным поляком из французского Иностранного легиона, награжденным немецким Железным крестом второй степени.

Мне стыдно, что я пишу вам о своей слабости, но я стыдился бы еще больше, если бы кто-нибудь мог заглянуть мне в сердце, где нет ничего, кроме льда. Целую ваши руки, отец и мама, и прошу вас, чтобы хотя бы вы, родившие меня, простили мне мои слабости и помолились за меня Господу Богу, который все видел, но не остановил эту резню. Прощайте. Ваш, еще живой, сын Штефан».

* * *

«Наши позиции.

Знаю где, но не пишу, так как цензура все равно вымарает.

Дорогой отец, дорогая мама!

Эта война то смешная, то печальная. Раньше я не писал вам о том, что мы нашли новый способ ведения войны. Теперь и мы, и швабы закрепляемся на позициях, роя глубокие ямы, куда забираемся как кроты. Все началось тогда, когда мы понесли большие потери от единственного пулемета, из которого стрелял один окопавшийся улан. Несколько таких пулеметных точек смогли остановить наше продвижение вперед севернее Эны на несколько дней. Вероятно, тогда и у нас, и у немцев возникла идея, что в хороших окопах мы сможем гораздо дольше удерживать позиции, и мы на день или на два — и они тоже — побросали винтовки и схватились за лопаты. Вначале мы копали ямы не слишком глубокие, как воинские могилы, и были уверены, что скоро заполним их своими телами. Потом мы стали соединять эти ямы траншеями и рвами, и в конце концов образовался маленький городок глубиной в четыре метра. Думаю, что нам позавидовали бы все кроты Франции. Кое-где у нас были рвы шириной до десяти метров и длиной около пятидесяти. На узких участках мы устанавливали лестницы, наблюдали за противником в бинокль и видели, что из их окопов тоже летит земля.

Солдаты сначала сопротивлялись окапыванию. Склонные к болезням начинали кашлять от сырости, тянущейся из земли, но вскоре мы подружились в окопах с крысами и даже соорудили домики, из которых по трубам поднимался дружелюбный дымок. Эти небольшие удобства цивилизации вскоре вызвали у солдат смех и шутки. Мне, как довоенному остряку, поручили проименовать части окопов, и я это сделал, присвоив им названия наших крупнейших отелей. Таким образом у нас на позициях появились отели „Ритц“, „Лютеция“ и „Сесиль“. Открытие „Ритца“ было торжественным вплоть до последнего мгновения. Признаюсь, тон этому спектаклю с переодеванием задавал я. Нам нужно было, чтобы первыми постояльцами стали наш самый рослый солдат и его „возлюбленная“. Роль возлюбленной играл маленький капрал, которого я знал еще до войны, когда он участвовал в моей постановке непристойной пьесы Жара „Юби-рогоносец“. Так вот, этого маленького комедианта мы нарядили женщиной, а огромного солдата — ее кавалером. Он даже нашел пенсне и нацепил его на нос, а „она“ затолкала в штаны столько французских газет, что солдаты только свистели вслед. А мы вдвоем с товарищем оделись как официанты и встретили первых посетителей.

„Сегодня совсем теплый день, хотя лето уже близится к концу, дорогая“, — сказал тот солдат, что играл господина, входящего в отель вместе с женой. „Да, очень тепло, бокал шампанского был бы нам очень кстати, дорогой“, — запищал женским голосом капрал под одобрительный смех всех присутствующих. „Прошу вас“, — сказал я и усадил парочку за обычный деревянный стол, но актеры делали вид, что находятся в роскошном зале, и, должен признать, свои роли они играли очень убедительно. Вскоре подоспело и настоящее шампанское. Господин спросил, кто сегодня выступает в отеле „Ритц“, и обрадовался, когда я сказал ему, что выступает офицерский оркестр парижского гарнизона. „Налить?“ — спросил я после этого. „О да, да“, — ответил он и добавил: „Я, должен вам сказать, демократ. Сколько шампанского мне, столько же и моей жене. Мне на два пальца, и ей на два пальца“. (Два пальца к своему бокалу он приложил так, чтобы он был налит доверху, а для бокала „жены“ так, чтобы только покрыть дно.) „А отчего мне так мало?“ — прошипела „она“, и в этот момент прилетел „ящик угля“ — снаряд из дальнобойной гаубицы, и попал он именно в отель „Ритц“, то есть в наш окоп. Когда черный дым развеялся, мы выплюнули изо рта землю и увидели, что наши „господин и госпожа“, первые посетители отеля „Ритц“, мертвы. Бокалы остались целыми, шампанское, которое они не успели даже пригубить, не пролилось. Только их самих больше не было. Великая война для двух первых окопных актеров началась и закончилась самым коротким спектаклем в широкой траншее под названием „Отель Ритц“.

Такая вот ситуация с этой войной. О своих первых актерах я уже и позабыл. Слез больше нет, мне некого больше жалеть. Я и самим собой сыт по горло и почти жалею, что вместо официанта я не выбрал для себя роль посетителя. Иногда только вспоминаю маленького капрала — актера, сыгравшего свою последнюю роль в нашем окопе. Тогда я вздыхаю и говорю себе: этот мир сляпан на скорую руку, в плохую минуту, когда Творец или не понимал, что делает, или не владел собой.

Примите мой привет. Ваш, еще живой, сын Люсьен Гиран де Севола».

* * *

«Канны, 28 октября 1914 года.

Дорогая Зоэ, любовь всей моей жизни!

Милостью божьей нашей праведной Республики я получил месяц для поправки здоровья на юге, поскольку больше двух месяцев провел в больнице Вожирар на Монпарнасе, которую каждую третью ночь бешено бомбили немецкие цеппелины вопреки Женевской конвенции и всякой здравой логике. Поскольку у меня не было телесных повреждений, а только постоянный тик правого глаза — последствие трех дней, проведенных с мертвецами, и пережитой душевной травмы, — я превратился практически в помощника медицинского персонала.

Вечером, когда начинали завывать сирены, я вместе с ними волок доходяг в подвал. Никто не следил за тем, кто кого носит, мы хватали первых, кто просил о помощи. Это дало мне возможность примерить на себя роль Бога. Ты удивишься моим словам, но знай, что я уже не тот человек, которого ты знала и любила. Пусть подлинный Бог сделает так, чтобы ты продолжала меня любить и после этого письма, и после Великой войны, которой сейчас не видно конца. Однако вернемся в больницу Вожирар. Не знаю, нужно ли писать тебе об этом, но я считаю, что и в этих изменившихся обстоятельствах, когда я не уверен, владею ли еще собой, мне нужно по-прежнему быть с тобой искренним, потому что остатками ума я понимаю: подлинная любовь должна основываться на откровенности. Итак, перейдем к горькой правде.

В больницу Вожирар привозили самых тяжелых раненых с Марны и Эны, и многие из них почти не отличались от куколок бабочек в кроватках из паутины. Они уже не были живыми, но еще не вошли в список мертвых, а эвтаназия была запрещена. И все-таки я слышал недовольство врачей тем, что на этих доходяг тратятся йод и морфий, которые могли бы помочь не столь безнадежным. Тогда я решил помочь им. С чистой душой, моя милая Зоэ, без какой бы то ни было злобы. Каждый вечер, как только раздавался вой сирен и проклятые цеппелины направлялись к нашей больнице, я выбирал одного доходягу, чтобы избавить его от мучений. Выбор я совершал, как настоящий Бог, если бы тот сошел на землю: без милости и колебаний, а поскольку я был только человеком, то подавлял стыд и отвращение, утешая себя тем, что у моих жертв под слоями бинтов на голове не видно даже лиц. Итак, освободившись от всех угрызений совести, я взваливал на себя раненого. Тащил его к подвалу очень грубо, чтобы он умер сам или выпускал его из рук, и он как египетская мумия скатывался по ступенькам. Все это в спешке и давке проходило незамеченным, но я все равно старался быть осторожным. Сначала я убивал одного в неделю, потом двоих. Но как только я понял, что разоблачение мне не грозит, а один из докторов даже молчаливо одобряет мои действия, то решил, что каждый вечер, под вой сирен воздушной тревоги, буду лишать жизни одного неизлечимо больного. В конце концов, с мертвыми нужно разговаривать на языке мертвых. Cum mortuis in lingua morta[10].

По этой причине я оставался в больнице Вожирар на два месяца дольше положенного. В моей истории болезни писали, что у меня стабильно плохое состояние, а на самом деле щепетильные доктора держали меня только потому, что видели во мне печальное орудие смерти.

Вначале писали, что у меня проблемы с нервами, потом — с пищеварением и, наконец, я стал страдать лунатизмом… Чего они только не придумывали, чтобы подольше задержать меня! В момент выписки меня провожали со слезами, мне же казалось, что я чудом спасся, поскольку в последние дни уже думал, что превратился в заключенного при госпитале и навечно останусь в роли палача… Я выехал поездом до Марселя, потом пересел на другой — до Ниццы. Солнце юга умыло и очистило меня теплом, и через день или два я решил, что мои мучения закончились, но теперь мне снова стало хуже.

Моя милая Зоэ, я не вижу лица тех, кого я справедливо убил, я уже писал, что у них не было лиц. Я продолжаю думать, что закончил предназначенное мне дело, но не ошибаюсь ли я? Я больше не знаю, что хорошо и что плохо, но, мне кажется, после войны такие рассуждения не понадобятся ни одному живому существу. Только одну тебя я все еще люблю, целую твои руки и прошу тебя уговорить Нану, чтобы вы вновь приехали на побережье и разделили со мной мою печаль.

Твой Жермен Деспарбес».

ПЕРВОЕ ВОЕННОЕ РОЖДЕСТВО

Так писал один французский «доктор-смерть». Мехмед Грахо, австрийский доктор-смерть, в это время получил повышение — чин полковника медицины. Он стал начальником-смерть. Повышение он получил не потому, что был весьма успешным военным хирургом, а потому, что использовал кое-какие свои связи в Сараеве, и скоро в госпиталь Зворника поступил приказ, согласно которому доктор-смерть стал начальником-смерть. Теперь раненые которых продолжали оставлять во дворе императорской гимназии Зворника, как выброшенные кучи перезрелых дынь и гранатов, могли вздохнуть спокойно.

Мехмед Грахо продолжал выходить во двор, но его памятное распоряжение «Этого, этого и вот этого — ко мне» больше не имело той силы, что была после поражения императорской армии в сражении под Цером. Вначале и дела на Балканском фронте обстояли значительно лучше. Армия Двуединой монархии взяла Сербию в клещи, и капитуляция непокорного соседа уже была не за горами. Но скоро у Дрины начались тяжелые бои, уносившие жизни подобно Стиксу и Кокиту, река подхватывала и несла вниз по течению все плоды гнева к Саве и Дунаю, а те, как владыки вод забвения, укладывали на свое дно человеческий груз, не обращая внимания на имена и национальности.

Нашлись такие, кто и на этот раз смог спастись. К начальнику Грахо снова стало поступать множество раненых, а он передавал их своим хирургам, которые резали людей, как молодые деревья. Никто, однако, не заметил, что на операционном столе в госпитале Зворника умирало гораздо больше раненых, чем в госпиталях Тузлы, Мостара и Требинье. Но шла война, Великая война, на которой человеческая жизнь значила меньше одного генеральского слова, так что эту печальную особенность госпиталя в Зворнике никто не заметил.

Никому не было дела и до того, где и как Мехмед Йилдиз, стамбульский торговец приправами и специями, понял, что его Турция вступает в войну. У эфенди не было семьи, а своими единственными сыновьями он считал приказчиков и продавцов, которым он, впрочем, не доверил свое понимание текущего момента. В том октябре 1914 года Мехмед вошел в вагон идущего к Топкапы трамвая, который тронулся под гору и довез его до Айя-Софии, где на рассвете эфенди, как добрый мусульманин, совершал намаз, окруженный сотнями таких же стариков. Он заметил, что в рядах верующих, снявших обувь, больше нет молодежи, так как регулярная армия полностью отмобилизована и многие румелийцы уже на Кавказе, но, стиснув зубы, во время утренней молитвы он еще надеялся на мир и процветание праведной страны падишаха. После молитвы он собирался пройти пешком до своей лавки, но мелкий снег, слишком рано в этом году летевший с Босфора, заставил его снова сесть на трамвай. Пока тот, скрипя и позвякивая, тащился по склону у Золотого Рога вдоль дворцовой стены, эфенди подумал о снеге и о том, как этот снег удивит соловьев султана, когда тот после намаза нынешним утром выпустит их из клетки, чтобы они немного полетали над райским садом…

Воспитанный на поэме Низами «Хорсов и Ширин», поклонник авторов подлинной турецкой миниатюры, никогда не отступавших от канонов двухмерного изображения, эфенди добрался до своей лавки уже после семи часов. Проверил, что все его помощники совершили намаз, и подал знак к началу торговли. Открыл газету. Сидя в своей лавке в окружении специй, благоухавших в то утро особенно сильно, на первой странице газеты «Танин» он прочел, что в турецком правительстве кризис. В отставку подали министр строительства генерал Махмуд-паша и министр торговли и земледелия эфенди Сулейман, равно как и министр почты и телеграфа эфенди Оскан. Министр морского флота Джелем-паша и министр просвещения Дженан-паша приняли на себя временное управление ведомствами, оставшимися без руководства. Торговец не пожалел, что из правительства вышел этот сирийский католик Сулейман (он никогда ему не доверял), не стал переживать, что правительство покинул этот проклятый армянин Оскан, бывший там незваным гостем, но когда прочел, что в отставку собирается друг детства праведный Махмуд-паша, сказал про себя: «Быть беде!» — и все-таки продолжал надеяться, что труба войны не прозвучит над Золотым Рогом и над праведным и милосердным падишахом.

Затем Мехмед поднял взгляд от газеты и оцепенел. Никто не знал, что эфенди Йилдиз каждый день играет в маленькую игру — так, для себя, как некоторые западные люди раскладывают пасьянс. Между собой соревновались в продаже оранжевые и красные приправы с желтыми, зелеными и коричневыми. Победа первых была дурным знаком, победа вторых — благоприятным на этот день, но так как силы противников всегда были почти равны, только опытный взгляд хозяина мог определить, какие приправы победили и как он, следуя этим знакам, будет вести себя до вечернего намаза. Теперь он сложил газету и открыл рот. Но не успел он произнести свое «Быть беде», как увидел близкое несчастье собственными глазами. Для торговца восточными приправами Мехмеда Йилдиза Великая война началась 28 октября в тот миг, когда он понял: красные и оранжевые специи выигрывают настолько, что помощники уже поглядывают на своего хозяина, намекая о необходимости пополнить запасы с большого склада под мостом, ключ от которого есть только у него…

На следующий день, 29 октября, Турция вступила в Великую войну. Наполовину средневековые, наполовину современные люди праздновали это событие на улицах с противоположной стороны Золотого Рога. Извозчики везли в любом направлении даром. На мосту не взимался проездной сбор. Один безусый паренек даже прыгнул с башни Галата и на самодельных навощенных крыльях попытался пролететь, как ночной мотылек, над ветреной босфорской стороной, но врезался в землю и в тот же вечер умер от тяжелых травм.

Другой безусый паренек по имени Тибор Немет всего через неделю после того, как в Стамбуле красные приправы одержали верх над коричневыми, должен был стать первым солдатом, вошедшим в покинутый Белград после поражений Сербии на Дрине и Саве, когда из-за недостатка боеприпасов сербское командование отдало войскам приказ отступить к запасным позициям на линии Варовница-Космай-Горни Милановац-Овчарско-Колубарское ущелье. Поэтому армия покинула Шабац, Валево, Ужице и даже Белград. Последний поезд, отправляющийся в Ниш, прогудел с перрона белградского вокзала еще 26 октября по старому стилю, он вез беженцев, возвращавшихся в столицу за зимней одеждой.

«Я не виноват, — гремел в трубке полевого телефона голос генерала Живойина Мишича, — не виноват, что мои солдаты устали и что у сербов столица находится там, где должна быть пограничная таможня».

Так был оставлен Белград. Первые австро-венгерские дозоры высадились в тишине. Когда они осторожно двинулись к городским окраинам, их встречали только оголодавшие городские собаки с выпирающими наружу ребрами, между которых торчали высохшие соски. Разведывательный батальон получил приказ один за другим обойти все дома и проверить, нет ли там вражеских солдат, которых следовало немедленно уничтожить. Товарищи Немета выкрикивали «все чисто». И он сам вначале делал точно так же, но… Когда он вошел в купеческий дом на Дубровницкой улице, в него выпустили пулю. Солдат Немет не знал, кто это сделал. Ему показалось, что в гостиной остался человек с длинными пейсами и еврейской кипой на голове. Но это, по совести говоря, был вовсе и не человек, а некий мираж, наполовину реальный и наполовину прозрачный, сквозь него можно было увидеть кресло, из которого вылетела пуля.

Пуля, однако, была настоящей. Она просвистела возле уха Немета и проделала дырку в стене у его головы, а когда тот со штыком наперевес ринулся на приведение еврейского торговца, то только проткнул кресло, вывернувшее перед ним свои внутренности и пружины, торчащие словно кости.

Гордый солдат не знал, что и думать, но не испугался. Он продолжал обследовать городские кварталы, но повсюду вокруг него становилось все больше и больше привидений. Они перебегали улицы словно тени и, сгрудившись около маленьких турецких окошек, глазели на него. На улице Господаря Йована двое мальчишек с телами прозрачными, как у того еврея, пробежали мимо него и молча ударили с двух сторон. Он почувствовал боль и выстрелил, но пули проходили сквозь мальчишек, и тогда он погнался за ними. Сам не знал почему. Ведь надо было просто крикнуть «все чисто» и дать им возможность бежать куда угодно, пусть несутся, как дикие козы, но терпение у Тибора лопнуло. Это стало роковой ошибкой. Мальчишки перебегали из одного двора в другой, перепрыгивая через грядки и канавы. С улицы Господаря Йована они выбежали на улицу Господаря Еврема, быстро свернули с нее, промчались через парк и метнулись дальше, к улице Короля Петра. Он смотрел на эту покинутую улицу: с обеих сторон возвышались многоэтажные дома; казалось, что они наклоняются, желая его раздавить. Но и в этот раз гордый венгерский солдат не испугался. «Где эти маленькие беглецы?» — спрашивал он себя. Наконец он снова их заметил. Они скрылись в одном странном здании, покрытом зеленой майоликой.

Он вбежал за ними в парадную. Ощутил запах своего пота и подумал, что в полном снаряжении и со штыковой винтовкой в руках он никогда их не догонит, а те будто понимали, что солдат медлителен, и никогда не отрывались от него настолько, чтобы он не видел перед собой их бегущих босых ног. Так они поднялись в одну из квартир. Запыхавшийся Тибор вошел в нее и вскоре оказался в большой гостиной. Не успел повернуться, не успел ничего понять, как уже был убит. Огромная призрачная женщина выстрелила в него из охотничьего ружья. Очевидно, то была мать мальчишек. Без малейших угрызений совести она убила венгерского солдата. Погладила своих сыновей по головам, и все трое исчезли. Великая война для Тибора Немета закончилась тогда, когда его застрелила умершая жительница Белграда; она сама вынесла себе приговор после того, как двое ее сыновей утонули в Дунае…

Так завершил свою воинскую службу в первый год войны солдат, предавший семейную традицию и не сумевший стать храбрым, но Белград не заметил своих привидений, так же как и Париж не узнал о своих возле парка Тюильри, так же как и Стамбул не спас юношу с крыльями, пропитанными воском, слетевшего с башни Галата как птица…

Да и новые крылья аэропланов оказались ненамного крепче, чем навощенные крылья молодого турка, потому что первые самолеты совсем не имели брони, а лишь набор из деревянных ребер, словно у какой-нибудь ладьи. С тем, как устроены самолеты, всего за три дня ознакомился бывший бомбардир цеппелина Фриц Крупп. Его научили, как выпускать закрылки, управлять хвостовым рулем и как вести огонь из пулемета в воздухе. Через три ноябрьских дня он был переведен из отряда цеппелинов в авиационный полк, и его новый командир говорил о самолетах как о новой технике, которая обеспечит победу в войне. Поэтому бывший бомбардир цеппелина чувствовал себя хорошо. Если точнее, он был полон самодовольства. В тот день, когда был убит Тибор Немет, с которым они никогда не были знакомы, Крупп уже успел зазнаться. Он представлял, как с красным шарфом на шее стреляет по французским самолетам, получает за это награду и становится асом. В тот же вечер он хорошо поужинал, а затем пошел прогуляться с одной бельгийкой, поклявшейся ему, что она не проститутка. Городок Ля-Фер, рядом с которым размещалась его часть, казался малолюдным. Его кривые улочки вечерами были пусты, а в Белграде — пусты даже днем, так как австрийские части вошли в столицу Сербии.

За ними в оккупированный Белград стали прибывать штатские. Это были наполовину люди, а наполовину звери. Они прятались от войны и, как смутьяны, не скрывали своих моральных извращений, стремясь к развлечениям, быстрой прибыли или просто к авантюрам. Одним из них был и Гавра Црногорчевич, тот самый великолепный победитель в последней белградской дуэли перед войной; скандалист, избежавший мобилизации и исчезнувший в неизвестном направлении со словами «быть беде». Теперь он вынырнул из неизвестности, просто промаршировав в покинутый Белград. Ноябрьские белградские деревья стряхивали с себя последние листья, Гавра стряхнул с себя те немногие остатки совести, что еще оставались у него перед войной.

Теперь он даже и не думал продавать ваксу «Идеалин» оккупантам, быстро найдя себе новое занятие. Живо собрал компанию из «своих женщин», а на самом деле проституток — только они и не покинули город. Убил двух надоедливых типов, вмешивавшихся в его дела и дуривших головы «порядочным женщинам», тем самым показав своим хихикающим одалискам, что с ними случится, если они попытаются покинуть его и заняться самостоятельной деятельностью. Затем он начал предлагать их оккупантам, но, к своему удивлению, столкнулся с проблемами. Быстро созданная военная комендатура не запрещала проституцию, но австрийские и немецкие офицеры поначалу очень неохотно ложились в постель со шлюхами. Война еще только началась, и многие из тех, кто наряду с полным военным снаряжением волок с собой еще и балласт морали, который очень скоро будет сброшен, пока занимались воздержанием, а те, кто чуть позднее превратится в насильников, пока смотрели на себя как на семейных людей. Тут-то Гавра Црногорчевич и понял, что его публичные дома на улицах Евремовой и Бана Страхинича нужно «нарядить» в новую одежду.

В семейную — а как же иначе.

Он нашел для своих дам пристойный гардероб, а сам обрядился в самый лучший довоенный костюм, какой только нашелся в доме Пашичей на Театральной улице. Поставил несколько столов, одни покрыл чистыми белыми скатертями из белого шелкового дамаста, а другие — зеленым сукном, найденным в каком-то игорном доме. Проститутки постарше стали играть роль матерей, а он, разумеется, отца. Те, что помоложе — одна порочнее другой, их было семь или восемь, — стали дочерями, а два публичных дома были названы «открытыми сербскими домами». Э, теперь дело стало процветать. В дом на улице Бана Страхинича ходили в основном офицеры в невысоких званиях (туда Гавра посылал менее симпатичных проституток), а на Евремову улицу хаживала элита общества оккупантов во главе с комендантом города полковником Шварцем, бароном Шторком и подполковником Отто Гелинеком, который был не только клиентом, но еще и поставщиком роскошных продуктов по обоим адресам. Обо всем в каждом доме заботилась «семья»; в каждом были «мать», тоже занимавшаяся проституцией в случае наплыва клиентов, «тетка» и несколько «дочерей», но «отцом» там и там был Гавра Црногорчевич.

Он, как подлинный бигамист, обходил свое хозяйство, собирал выручку и проверял здоровье подопечных, исполнявших свои обязанности по десять раз в день. Ему было нетрудно дополнять атмосферу отдельной для каждого дома одеждой, разными шелковыми халатами и даже пользоваться, вдобавок к накрашенным усам, накладной бородой, когда играл роль «отца» в более благородном «сербском доме» на Евремовой улице.

Пока в течение первых тринадцати оккупационных дней деньги «сыпались до усрачки» (выражение Гавры), второй участник последней довоенной белградской дуэли все еще находился в старой больнице на Врачаре. Нельзя сказать, что у Джоки Вельковича не было возможности покинуть Белград. Он не входил в число нетранспортабельных больных. Джока сам остался в больнице, которую знал очень хорошо и где скрывался в подвале в ожидании новых докторов, надеясь, что они излечат его уродство. Когда полковник Грахо со своей санитарной частью вошел в больницу на Врачаре, Джока осторожно вышел из своего укрытия. Думал, что его сразу схватят, но его никто не заметил, так как больных было много, а докторов мало. Он подвинул в сторону одного стонущего раненого и разделил с ним кровать. Раненый не протестовал, и вообще не было ничего необычного в том, что двое больных лежат на одной кровати, на это никто не обращал внимания. Джоке немного мешала торопливость, так же как запах карболовой кислоты и запекшейся крови. Он не понимал ни по-немецки, ни по-венгерски, но со временем ко всему привык. Красно-белого человека никто не лечил, но он получал немного еды, как и другие. Выходить в город Джока не собирался, поэтому было маловероятно, что он встретится со своим противником Гаврой и снова вызовет его на дуэль. В создавшейся ситуации он был счастлив, как это ни странно, потому что обычно редко кто бывает доволен обстоятельствами, в которых оказывается.

Для Сергея Воронина Великая война началась и закончилась, когда он решил ввести военную коллективизацию в своем взводе на земляном валу, окружавшем Варшаву. Это произошло в то время, когда маятник войны на Восточном фронте качнулся в сторону русских. Русские войска победили немцев в сражении под Львовом и остановили вражеское наступление в Галиции. Они сдвинули фронт более чем на сто километров вплоть до грозных карпатских вершин. Польский город Перемышль оказался в осаде русской Восьмой армии далеко за линией фронта, но его немецкие защитники держались храбро, как эллины. Перемышль был на устах каждого австрийского и немецкого солдата. Это и было причиной того, что немцы пытались отодвинуть фронт назад на восток и взять Варшаву. Но русские победили в битве на мерцающей реке Висле. После этой победы в русском генеральном штабе вновь вспыхнули ссоры. Верховное командование никак не могло добиться согласия в вопросе о том, как воспользоваться этими успехами. Главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, считал, что наступать нужно на простреливаемом пространстве Восточной Пруссии, а начальник генерального штаба Михаил Алексеев отстаивал идею наступления на богатой шерстью силезской земле. По обледеневшей равнине за шерстяной пряжей…

За это время немцы перехватили русские шифрованные сообщения о предполагаемом вторжении в Силезию. Пауль фон Гинденбург надеялся повторить успех при Танненберге, ударив во фланг русских, наступавших в направлении Силезии. Так началось сражение под Лодзью в условиях ранней суровой зимы в Закарпатье. Солдаты Пятой русской армии генерала Павла Плеве совершили форсированный марш от Южной Силезии до Лодзи. Сто двадцать километров за двое суток при температуре минус десять градусов прошли пешком и студенты Петроградского университета, и крестьяне из имения под Старой Руссой. И после этих двух страшных дней у них еще хватило сил внезапно ударить во фланг немецкой Девятой армии генерала Августа фон Макензена. Немцы отступили, но продолжали атаковать Лодзь вплоть до декабря 1914 года.

В те дни небо над Лодзью было красным, а ночь, казалось, никогда не наступала из-за стрельбы крупнокалиберных орудий, но под Варшавой было иначе. Там армейской группой, окружавшей город, командовал Николай Рузский. В то время как русские гибли под Лодзью точно белая рыба, попавшая в сеть, Варшава несколько недель пребывала во фронтовом тылу. Именно к этому времени относится попытка одного унтер-офицера провести военную коллективизацию в своем взводе. Сергей Воронин был социалистом. У него имелся небольшой отделанный серебром медальон с крышечкой, в котором на левой стороне он хранил фотографию Плеханова, а на правой — Ленина. Левая сторона стала причиной того, что Воронин надел военную форму, потому что Плеханов призывал всех меньшевиков откликнуться на мобилизацию и пойти войной на «проклятых швабов». Правая сторона медальона отвечала за идею, которую он попытался осуществить под скованной морозом Варшавой в первые декабрьские дни. Он утверждал, что эта идея решит судьбу Великой войны.

Он решил разорвать командную цепочку. Целью этой малой военной реформы было превратить его взвод, насчитывавший сорок человек, в совершенную коммуну, которая будет независимо принимать решения и сама собой командовать. Было понятно, что к такому состоянию, названному Сергеем «цельным воинским сознанием», нельзя перейти за одну ночь. Процесс перехода от «империалистическо-иерархического» к «коллективному» способу командования (формулировка Сергея) продолжался неделю, в течение которой стали видны и взлет, и постыдное падение этой идеи, но никому и в голову прийти не могло, что все произойдет так быстро. В самом начале Сергей говорил о своих планах с заместителем командира взвода, которого ему удалось привлечь на свою сторону, затем он долго убеждал командиров отделений. На третий день он применил оригинальную круговую систему командования, при которой каждому солдату полагалось на час стать командиром взвода. Он и себе не выделил привилегии, из двадцати четырех часов он был командиром всего один час. И поначалу все шло гладко, но потом Сергей заметил, что среди солдат есть такие тупицы, которым нельзя доверить командование даже на час, поэтому он выстроил двухступенчатую, а потом и более сложную трехступенчатую систему командования.

Под Варшавой, где не было боев, все это осталось игрой, никем не замеченной — вот удивительно — целых шесть дней. Но потом солдаты из других взводов заметили нечто необычное. Сослуживцы Сергея не только расхаживали по своему расположению, как павлины, но еще и громко отдавали друг другу приказы, которые некому было выполнять. В конце они усовершенствовали трехступенчатую систему и установили «обмен приказами»: я приказываю тебе вот это — ты исполняешь, ты приказываешь мне то-то и то-то — и я исполняю в ответ. Командование превратилось в некую разновидность обмена, против чего Сергей отчаянно выступал в предпоследний день своей реформы на партийных собраниях взвода, но помочь делу было уже нельзя. Смекалистые солдаты нашли способ, как выиграть от этой анархии. Они стали запоминать приказы и торговать ими, как ценными бумагами. Наиболее удачливым оказался один ушастый студент-математик, который смог перевести все эти комбинации в цифры. Очень быстро он стал неформальным руководителем отряда из сорока двух военнослужащих, отдающих друг другу приказы.

Кто знает, что случилось бы дальше, если бы Сергей не был арестован, предан суду военного трибунала и, после краткого расследования, расстрелян. Его солдаты расстрела избежали, но получили на должность командира взвода самого старого и матерого унтер-офицера, закаленного еще в русско-турецкой войне 1878 года. Приказы отдавал только он, и все должны были ему подчиняться. Половина солдат получила синяки после его ударов, а троим наиболее упрямым старый унтер сломал руки. Вот так, прежде чем в Варшаве начались бои, во втором взводе третьей роты пятого батальона армейской группы, державшей город в осаде, была установлена необходимая «империалистическая» дисциплина, а про Сергея все скоро забыли.

А о том, что никто не забудет и что произошло на железнодорожной станции в Нише, писала «Политика» 18 ноября по старому стилю, разместив в номере одно любопытное письмо. Отправила его специальной почтой в адрес столичной газеты госпожа Даница, основательница сербского «Синего креста», организации помощи скоту на фронте, первая жительница Шабаца, выучившая английский язык. Госпожа Даница писала:

«Небольшую железнодорожную станцию в Нише я застала переполненной солдатами, крестьянами и женщинами, они целыми часами сидели на земле в ожидании санитарного поезда. Раздался паровозный свисток, и вся масса людей ринулась на платформу первого перрона, но из вагонов этого поезда стали выходить пленные, выглядевшие вполне прилично, а мы пали духом. Это были австрийские солдаты, на них все смотрели не иначе как со злостью, но внезапно один пленный высунулся в окно и возбужденно воскликнул: „Джуро! Джуро!“ Один из находившихся на перроне солдат, услышав это, оглянулся, подбежал и обнял кричавшего, который именно в этот момент выскочил из вагона. Это были братья Янко и Джуро Танкосичи из одного села в Среме, где для Австрии и Сербии началась Великая война. Брат Джуро сбежал от австрийской мобилизации еще в августе 1914 года, а Янко сбежать не удалось, и вот братья-сербы и сражались друг против друга, пока „австриец“ не воспользовался первым же подходящим случаем, чтобы сдаться в плен. Сейчас он был готов надеть сербскую военную форму, а на голову — нашу воинскую шайкачу[11].

Трогательной была эта встреча братьев. Оба плакали и обнимались так, словно имели одну душу на двоих. Те, кто был к ним поближе, слышали, что они обещают друг другу больше никогда не расставаться — ни в жизни, ни в смерти. Мы стали аплодировать, а какой-то пожилой господин с длинной седой бородой приказал не разлучать братьев. Этот господин обращался к окружающим настолько авторитетно, что они немедленно подчинялись ему. Когда я к нему присмотрелась поближе, то увидела, что это не кто иной, как г. Пашич, ожидающий поезда вместе со всеми.

Поезда для господина первого министра все еще не было, а Янко и Джуро немного погодя, обнявшись, ушли в город. Они пели при этом так, что мало-помалу их песню подхватили все цыганские оркестры, а затем посетители кафан и всякого рода кутилы и пьяницы, а потом запел и весь город, во главе которого, как звезды первой величины, сияли два Танкосича из Срема».

Так писала госпожа Даница, организатор сербского «Синего креста». Поэтому статью этой же дамы опубликовали в первом после Колубарской битвы номере «Политики». Эта статья была залита слезами в той же степени, как предыдущая — песнями и радостью. В ней говорилось:

«Я недавно писала о встрече двух братьев. Но я должна поведать читателям и конец этой истории. Предшествующий рассказ о братьях Янко и Джуро завершился песней, которую подхватил весь город Ниш. Но взошло солнце, такое яркое, каким оно бывает только при сильном морозе, или проще: на этот раз взошло недоброе солнце. В воскресенье 19 ноября был совершенно другой день, чем накануне. Два брата пошли в комендатуру, и Янко пожелал стать солдатом первой роты четвертого батальона Седьмого полка кадровой сербской армии, куда Джуро уже был распределен. Они и на этот раз пришли обнявшись, с улыбкой на устах, убежденные в том, что их несчастьям пришел конец. Но это было не так.

В комендатуре на Янко посмотрели с подозрением. Ему сказали: „А что это ты, в отличие от Джуро, не перебежал на нашу сторону сразу, а воевал против нас на Дрине, и Бог знает, сколько наших ты убил, а сейчас хочешь смыть с рук их кровь“. Напрасно Янко клялся, что он был в санитарной части, что служил в Зворнике под началом доктора Мехмеда Грахо и вообще ни разу не выстрелил. Его задержали в комендатуре, а его брат был страшно подавлен происходящим. Позже дежурный офицер сказал Джуро: „Это на несколько дней, это ведь не арест. Мы его только задержали, потому что вокруг сколько угодно чешской и словацкой сволочи. Они хорошо знают сербский и выдают себя за наших, а на самом деле — шпионы“. — „Но ведь это мой младший брат Янко. Я знаю его с тех пор, когда он был совсем крохой, какая вам нужна проверка, кроме моей“, — отвечал Джуро и клялся своими ранами, полученными на Ядре, но служащие комендатуры оставались упорными в соблюдении бюрократических правил. „Нет, нет, пусть ненадолго останется, нам нужна каждая рука, способная держать оружие, особенно сейчас, когда идет подготовка к решающему сражению, мы его, братец, выпустим, когда придет время“.

И время пришло. Отдохнул Седьмой кадровый полк, где служил Джуро, и пришел приказ двинуться к склонам Сувобора — в решительный бой. Просит Джуро увольнительную на один час и снова приходит во временную тюрьму при комендатуре Ниша. Просит он начальников, говорит: „Время пришло. Мы идем в бой на Сувобор. Отпустите моего брата, чтобы мы могли воевать вместе, а если надо — вместе погибнуть за Сербию“. Однако офицеры остаются непреклонными. Говорят: „Данные на Янко еще не пришли“. Тогда Джуро просит дать ему возможность увидеться с братом. Они разрешили, и Джуро, опустив глаза, вошел в камеру, пропитанную запахом мочи, уборной там не было. Ему стало тошно. В глазах у него потемнело. Обнял он брата, повернул к себе спиной и вытащил ручную гранату. Говорит: „Видите, документы на Янко пришли, выпускайте брата“.

Увидев гранату, все попрятались, а братья по тем же самым улицам, по которым шли с песней две недели назад в окружении радующихся людей, пошли на железнодорожную станцию Ниша, откуда отправлялись поезда. В этот раз на перроне не было нашего неутомимого премьер-министра, иначе — я уверена — проблема была бы немедленно решена. А так Джуро и Янко прибыли в сопровождении взвода военной полиции, который дожидался момента, чтобы их убить. И уничтожили бы их как дезертиров, если бы на их сторону не встали четники майора Шарца, оказавшиеся на перроне. Горячие они всегда были, да и слышали, что случилось с двумя братьями из Срема, сразу же их узнали и окружили с криками: „Головы положим, а Танкосичей не отдадим!“ Военная полиция поняла, что может произойти вооруженная стычка, а вокруг много штатских, и отступила.

Братья вошли в вагон с мрачными лицами. Джуро с трудом вставил обратно чеку в свою гранату, а его командир, капитан первой роты, сказал, что сейчас они отправляются в бой, а когда вернутся, их обоих будут судить. Братья переглянулись, решив, что под суд не пойдут. Как вечером 3 декабря произошел первый бой на Дубравах под Сувобором, оба Танкосича пали во время безумной атаки, погибли на бегу. Так закончилась для них Великая война.

Я не знаю, что добавить к этой истории, но публикацией этой статьи предлагаю высокому командованию не судить Танкосичей после их гибели, а наградить и, когда эта Великая война закончится, отослать сербские медали „За храбрость“ их бедной матери в Срем».

Однако медалями Танкосичей не наградили, потому что воодушевление охватило человеческие души и все спали не больше часа или двух, чтобы не пропустить эти дни победы и славы после Колубарской битвы. И старый король Петр поспешил войти в столицу с первыми воинскими частями. Все пытались остановить его автомобиль, но тот продолжал движение и у полуразрушенного дворца переехал сброшенный флаг Двуединой монархии как символ военных трофеев. Много странного было в отвоеванном Белграде, но то, что было обнаружено в одном изысканном доме, все-таки очень удивило солдат тринадцатого полка «Гайдук Велько». Дело в том, что австрийцы готовились праздновать Рождество по своему календарю, и поэтому в двух домах — на улицах Бана Страхинича и Евремовой — были обнаружены запасы роскошных продуктов: большое количество обжаренного кофе, шоколад, ликеры, конфеты, печенье, сардины, изюм и прочие лакомства, о существовании которых солдаты даже не знали, пока не попробовали их с разрешения своего командира. Солдаты как солдаты, вначале они принялись угощаться сладостями, и только потом заметили, что их исподтишка разглядывают испуганные глаза.

В доме, сбившись в какой-то змеиный клубок, находились женщины со спутанными волосами и растекшейся тушью на бледных лицах. Все они в один голос твердили, что их насиловали по несколько раз в день и что к занятием проституцией их принудил известный Гавра Црногорчевич, представлявшийся их отцом, а на деле являвшийся жестоким хозяином борделя. На вопрос, где же этот Гавра Црногорчевич и не сбежал ли он вместе с австрийскими войсками, женщины отвечали, что не знают, но думают, что он еще в городе.

Это было сигналом для начала повсеместного поиска Гавры на Нижнем Дорчоле. Заглядывали в дома и покинутые квартиры, но теперь в освободителей никто не стрелял — призраки умерших жителей Белграда успокоились в своих могилах. Чтобы схватить Гавру, оказалось достаточным осмотреть всего-навсего несколько домов.

Во время краткого судебного разбирательства — для организации долгого не было ни времени, ни желания — он твердил, что «был вынужден», что «его шантажировал некий Отто Гелинек» и «у него не было выхода». Несмотря на это, военный трибунал вынес смертный приговор. Пока его зачитывали, пересохшие губы под хорошо ухоженными и подкрашенными усами прошептали только одно: «Вот моя беда». В последнюю ночь он думал, что ему не удастся уснуть. Встал, позвал охрану, попросил сигарету. Ему дали только окурок, из которого он страстно извлек три затяжки. После первой он вспомнил свою победу на дуэли, после второй перед его глазами предстали успешные дни во время кратковременной оккупации Белграда. Затянувшись в третий раз, он решил бежать в Америку. Вытащил из-за подкладки пиджака кучу немецких купюр и попытался подкупить охрану, но безуспешно. Его разбудили в пять утра и предложили принять последнее причастие. Он был расстрелян в этот день вместе с тремя спекулянтами, арестованными в окрестностях Белграда и Смедерева. Для Гавры Црногорчевича Великая война закончилась перед расстрельным взводом на песчаном берегу со стороны Дуная ниже Вишницы. Тысячи немецких марок, зашитых под подкладкой пиджака, вымокли в савской воде, когда его тело упало на речную отмель. «Был бы у меня „Идеалин“, почистил бы запачканные ботинки…» — это было последнее, о чем подумал Гавра Црногорчевич.

«Если бы со мной были мои помощники, которых я люблю как сыновей», — подумал Мехмед Йилдиз, пока сам выкрикивал цены предлагаемых товаров. Рядом с ним находился мальчишка лет восьми. Всех остальных пятерых крепких продавцов и учеников забрали в турецкую армию и послали в разные концы света, где его империя защищала восход и закат солнца. Самого старшего, рыжеволосого, который так ловко обманывал при взвешивании, чтобы и хозяин был доволен и покупатель ничего не заметил, послали во Фракию. Его черноволосый брат с нежным пятном на лбу, так хорошо прогонявший песней усталость по вечерам, отправился на Кавказ. Третий ученик, долговязая жердь со звонкой улыбкой, разгонявшей все их заботы, поехал в Палестину. У эфенди Йилдиза было еще двое приказчиков, 1895 и 1897 года рождения, их тоже мобилизовали. Один был уже почти взрослым мужчиной, а другой — еще почти ребенком. Призвали и самого сметливого приказчика, новоиспеченного счетовода, его послали в Месопотамию. Да и самого младшего, мальчишку-озорника из соседнего дома, отправили в турецкую армию в Аравию. Это торговец пряностями воспринял особенно тяжело. Разве Порте в этой войне нужны и малые дети?

Вот так эфенди и остался в одиночестве. Сосед отослал к нему своего самого младшего сына, брата рыжеволосого и черноволосого продавцов, чтобы тот был у Йилдиза под рукой, но выглядело это как турецкий деловой реванш, совсем неподходящий для сложившихся обстоятельств, ибо восьмилетний ребенок не умел ни подойти, ни представиться, ни крикнуть. Через два дня эфенди сказал ему: «Иди домой, сынок» — и сам встал за прилавок. Улицы Стамбула опустели. Какая-нибудь замужняя женщина из хорошей семьи в лиловой парандже иногда заглядывала в его лавку, но это случалось редко. «Какая тишина, какая тишина», — повторял торговец, у него теперь было достаточно времени, чтобы осмотреться вокруг. Вот в одном доме с открытой террасой он сквозь окно видит слугу, разворачивающего рулон обоев. Сквозь промежуток между двумя другими зданиями он может любоваться Босфором, блестящим, как сброшенная змеиная кожа…

По ночам эфенди Йилдиз спал совсем мало. Очнувшись ото сна, звал кого-нибудь из своих продавцов. В одну из ночей ему не хватало одного, в другую — второго, в третью — третьего, в четвертую — четвертого, в пятую — пятого, а на шестую ночь эфенди звал всех пятерых. В четыре утра он отправлялся на склад в конец Золотого Рога и доставал оттуда новые запасы красных приправ. Перед рассветом ехал на трамвае на молитву в Айя-Софию, чтобы еще до семи утра самому открыть лавку. Выкрикивал цены, с трудом находя время, чтобы прочесть одну или две суры из Священного Корана, и думал о себе как о последнем турке, хранящем древние традиции. Он больше не забавлялся своей маленькой игрой с приправами. Красные каждый день настолько превосходили по продажам зеленые и коричневые, что торговец потерял всякую надежду на то, что хотя бы один день окажется хорошим.

Совсем потерял надежду и великий маэстро Ханс-Дитер Уйс. Концерт, который он дал в оккупированном Брюсселе, теперь казался ему последним моментом умирающей цивилизации. После он наблюдал только за голодом, отступлением и смертью. Его пригласили к двум немецким принцам, тяжело раненным в Голландии и Франции. Это было самым трудным из всего, что когда-либо делал певец. Когда маэстро позвали, принц Шаумбург-Липпский уже умер, и его пение над смертным одром было по сути реквиемом, но принц Мейнинген еще подавал признаки жизни, когда певца срочно привезли к нему на санитарном автомобиле. Принц хриплым голосом попросил исполнить для него арии Баха, а он, сам не зная почему, стал петь один из канонов Баха, что было глупо и почти невозможно для одного исполнителя. Он начинал верхним голосом, как тенор, а потом опускал дрожащий голос в нижний регистр, но ему казалось, что рядом с ним кто-то глухо подпевает холодным тенором. Нет, это пел не умирающий принц, у того едва хватало сил, чтобы дышать. Уйс слышал, очень хорошо слышал, как смерть вместе с ним в верхнем регистре поет двухголосный канон. А потом принц умер. Какие-то орденоносные офицеры, только и ждавшие смерти принца, вошли в комнату, сказали один другому: «Кончено!» — и грубо выставили певца вон. На выходе он увидел врача с металлическим тазом, где уже был приготовлен тестообразный гипс для изготовления посмертной маски.

Потом какие-то увешанные орденами офицеры предложили ему спуститься в подвал. Там он сел за стол с двумя стариками, говорившими только по-французски. Он завел с ними разговор и узнал, что они — владельцы этого дома, превращенного в штаб немецкой армии. Старики упорно твердили, что дом принадлежал их семье триста лет, вплоть до 23 сентября 1914 года, а потом спросили, не он ли пел на верхнем этаже. Он подтвердил это и представился, в ответ те вскочили и поцеловали ему руки. Сказали, что два раза слушали его в Париже, а маэстро Уйсу все это казалось настолько необычным, что он не знал, плакать ему или выругать этих стариков, целующих ему руки. Выходит, цивилизация все-таки выжила, но загнана в подвалы и настолько стара, что умрет еще до конца Великой войны, подумал он.

Эти мысли занимали его и две последующие недели, пока его возили где-то за линией фронта и заставляли петь, как заводную куклу. Но разве он сам не признался себе, что лишился всех чувств и потерял веру в искусство? И разве тогда не все равно, где он поет и кто приказывает ему петь? Так он невольно соглашался с воинскими порядками. Его возили, представляли распоряжающимся офицерам, он выступал… 1914 год он должен был завершить рождественским концертом в штабе верховного командования под Лансом в присутствии принца-престолонаследника Фридриха Вильгельма, формально командовавшего Пятой немецкой армией. Ему сообщили, что вместе с ним будет петь и великая Теодора фон Штаде. Престолонаследник встретил певцов так, слово на дворе стоял семнадцатый, а не двадцатый век. Сказал, что ему очень приятно, что они пожаловали в его владения, а собравшиеся вокруг него генералы озабоченно посмотрели друг на друга. Потом за певцами закрылись двери. Принц оказался единственным слушателем. Теодора запела свою партию чистым, хорошо сохранившимся голосом, а когда нужно было вступать Хансу-Дитеру, тот закашлялся фронтовым кашлем недокормленного человека с подорванным здоровьем. Принц поднял брови, посмотрел на них своими влажными глазами, а старик с цимбалами снова заиграл тему хора Санктуса из мессы Баха си-минор. Теодора спела прелюдию, а затем и Уйс, на этот раз очень удачно, ответил ей. Принц смотрел на них с жадным вниманием. Улыбался счастливо, но с каким-то отчаянием, словно находился на грани нервного срыва. В конце небольшого концерта а капелла он сказал певцам, что они внесли немного цивилизации в эту страшную войну, почти слово в слово повторяя то, что говорили Уйсу его генералы после концертов. Маэстро был огорчен этим. Об ужине он даже не подумал. Воспользовавшись случаем, он попросил у его высочества разрешения посетить на фронте берлинские полки, находившиеся всего в нескольких километрах. «Нашим солдатам на Рождество тоже нужна музыка», — сказал он, и престолонаследник сразу же подписал ему пропуск и распорядился насчет транспорта.

В окопах возле Авьона, пахнувших могильной глиной, его встретили представители 93-й дивизии, все любители оперного пения. Среди них он узнал и многих сотрудников «Дойче-оперы». Сейчас это были усталые солдаты со вшами в волосах, румяными от мороза щеками и красными от алкоголя носами. «Sing für sie»[12], —сказал ему один тенор из оперного хора, первым закричавший «ура» при появлении Уйса. Но что петь, когда он больше не верит в искусство? Что-нибудь немецкое? Баха? В конце концов выбор сделали солдаты. Они во весь голос кричали: «Дон Жуан, Дон Жуан!» — и он запел арию «Fin ch’han dal vino». Начал на итальянском: «Fin ch’han dal vino / calda la testa / una gran festa / fa’preparar» («Пока существует вино, пей его холодным, сразу будет праздник, приготовленный для тебя») — а продолжил на немецком: «Triffst du auf dem Platz / einige Mädchen / bemüh dich, auch sie / noch mitzubringen» («Если вы встретите на площади каких-нибудь девушек, постарайтесь взять их с собой»). Во время пения Уйс вдруг заметил, что происходит что-то необычное. Солдаты растрогали его. Это была не прежняя угрожающая публика с биноклями перед глазами, да и голос, казалось, стал литься из глубины груди, где он столько лет держал взаперти свою душу, душу художника. Он вспомнил Эльзу из Вормса, разрешил наконец появиться своей несчастной тени в эту рождественскую ночь и надышаться звездным воздухом, и запел так, как не пел уже пятнадцать лет. Он ухватился за одно из рождественских деревьев и стал подниматься по высоким окопным ступенькам на простреливаемую полосу между немецкими окопами с одной стороны, а с другой — французскими и шотландскими. Напрасно ему говорили, что еще вчера там не смогли даже подобрать раненых, лежащих с припорошенными снегом лицами и зовущих на помощь.

Нет, Уйс сделал несколько шагов и оказался на ничейной земле. Его голос был хорошо слышен и во вражеских окопах, а один солдат из 92-й шотландской дивизии раньше других сообразил, что так исполнять арию Дон Жуана может только великий Ханс-Дитер Уйс. Это был Эдвин Макдермот, бас из Эдинбурга и постоянный партнер Уйса, исполнявший роль Лепорелло во время гастролей маэстро в Шотландии. Солдат Эдвин дождался конца арии, а затем поднялся из своего окопа и, словно в ответ, запел арию Лепорелло: «Madamina, il catalogo è questo / delle belle che amò il pardon mio / un catalogo egli è che fatt’io, / osservate, leggete con me» («Моя госпожа, вот подлинный список любовниц моего господина, список, который составил я, а теперь вместе со мной посмотрите и вы»).

Два певца невольно двинулись навстречу друг другу. Когда оставалось пройти не более ста метров, они друг друга узнали. Они улыбались, их глаза сияли. Казалось, с Уйсом под руку идет его подруга Эльза из Вормса. Внезапно все обрело смысл. Лепорелло пел все громче: «In Italia sei cento e quaranta, / in Almagna due cento e trent’ una, / cento in Francia, in Turchia novant’ una» («В Италии шестьсот сорок дам, в Германии — двести тридцать одна, сто во Франции и в Турции — девяносто одна»).

Два старых друга и соратника обнялись; в этот момент раздался крик. С французской стороны кто-то запел арию Командора: «Don Giovanni, a cenar teco / m’invitarsi, e son venuto» («Дон Жуан, я иду на ужин, ты пригласил меня, и я пришел») — и вслед за этим сразу же раздались пулеметные очереди. Едва увидев улыбающегося Дон Жуана, Лепорелло пошатнулся и упал. Своим крупным телом он прикрыл Уйса от пуль гневного певца из французских окопов, адресовавшего свои выстрелы явно немецкому великому баритону, а не шотландскому басу.

Вместо Дон Жуана на ничейной полосе потерял жизнь его верный слуга Лепорелло. Так Великая война началась и закончилась для славного шотландского артиста, когда он решил ответить на голос маэстро Уйса и спел в первой военной опере 1914 года. Как только шотландец упал, кто-то закричал. Немецкие солдаты подбежали к Уйсу, чтобы оттащить его назад в окоп, а тот никак не хотел оторваться от Макдермота. Он едва не задохнулся от слез — оплакивал Эльзу, а теперь и Эдвина из Эдинбурга.

Имя убийцы Лепорелло навсегда осталось неизвестным, в том числе и потому, что эта смерть повлекла за собой цепь неожиданных благоприятных перемен на фронте под Авьоном. Казалось, погиб мессия: смерть шотландского солдата положила начало переговорам, а затем, в канун Рождества, и перемирию между частями 93-й немецкой дивизии, 92-м шотландским полком и 26-й французской бригадой. Шотландский священник, отец Донован, в полночь отслужил мессу для тысячи человек, а не следующий день, в Рождество, были похоронены все мертвецы, которых долгое время невозможно было собрать между окопов. На похоронах Макдермота играли шотландские волынщики, а Уйс пел над его неглубокой солдатской могилой, клянясь, что исполняет моцартовского Дон Жуана в последний раз.

С ТИФОМ ДЕЛА ОБСТОЯТ ТАК

Человек чувствует, как в нем рождается озлобление, которое быстро углубляется и превращается в усталое отчаяние. В то же время им овладевает некая психическая слабость, распространяющаяся не только на мышцы и сухожилия, но и на функции всех внутренних органов, включая желудок, с отвращением извергающий любую пищу. Несмотря на сильную потребность в сне и общую усталость, сон бывает беспокойным, неглубоким, наполненным страхом, не приносящим свежести. Мозг страдает; он становится тупым, растерянным, словно бы окутанным туманом. Голова кружится, во всех членах ощущается какая-то неопределенная боль. Временами, без каких-либо причин, начинается носовое кровотечение. Это начальная фаза.

Это было начальной фазой состояния многих белградцев, когда в конце декабря 1914 года началась эпидемия тифа. Сербские газеты с нескрываемым злорадством писали об оспе в Венгрии и холере в Австрии, но обходили молчанием сербский тиф. А болезнь надвинулась с дунайской стороны, через лужи и мелкие речные рукава, где скопилась мутная от крови и мертвых тел вода: ее своими волнами принесла больная Дрина и заразила и без того болезненную Саву, передавшую хворь нерешительному, полному ужаса Дунаю. О том, что необходимо что-то предпринять, догадались обессилевшие болотные цапли и небольшие мелководные лягушки, но они ничего не могли сказать людям, пьянствовавшим в кафанах и праздновавшим второе выдворение швабов из Сербии, певшим те же песни, что и в начале Великой войны.

Первые заболевшие обвиняли трактирщиков и кислое вино за плохой и беспокойный сон и головные боли, не прекращавшиеся с утра до вечера. Потом появились какие-то огни там, за Бара-Венецией, и люди подумали, что это цыгане, вместе с освободителями возвратившиеся в свои землянки и лачуги, жгут какое-то рванье. А это санитарные власти потихонечку жгли одежду первых заразившихся, еще не желая объявлять эпидемию, чтобы враг оставался в неведении и не смог использовать тиф в своих интересах.

Вскоре первые заразившиеся сыпняком свалились с ног. Теперь казалось смешным то, что они обвиняют в своем печальном состоянии разнузданные пьяные компании своих собутыльников. У них стучали зубы; на коже груди и живота появились черные фурункулы размером с чечевичное зерно. Бессознательное состояние становилось все более глубоким, а десны и зубы покрывались какой-то черноватой смолистой массой. Но даже когда из многих домов стали доноситься вопли, эпидемия тифа в Сербии объявлена не была.

В Белград, Шабац, Смедерево, Лозницу, Валево — во все города вплоть до Ужице и вновь освобожденных территорий на юге тиф вторгся как всадник, но топот копыт его коня не слышен был даже в самой глубокой тишине. Болезнь распространялась подобно сорняку на запущенном поле, и вскоре больницы были переполнены несчастными, за которыми ухаживали сестры Сербского Красного Креста, в свою очередь заражавшиеся от пациентов. Их лечили доктора всех званий, вскоре тоже превращавшиеся в пациентов. На помощь сербским докторам прибывали врачи из Греции и Британии, но и они становились жертвами сыпного тифа… Так болезнь уносила тех, кто не погиб в сражениях.

Тифом заразился и неудачливый торговец «Идеалином». Для Джоки Вельковича Великая война закончилась в тот момент, когда его бессмысленный водянистый взгляд остановился на картинке в новом календаре: сербский солдат с надписью на спине «1915» попирал австрийского солдата с надписью на груди «1914». У сербского солдата было решительное лицо святого Георгия, победителя под Цером и Колубаром, австрийский глядел снизу вверх, еще готовый — подобно подлой змее — ужалить врага…

В седьмом часу пополудни Джока Велькович испустил последний вздох, подобный пушинке, выпорхнувшей из пустой подушки. Был Новый год — 1915 год по юлианскому календарю.

В тот же самый день «Железный князь» Николай Николаевич нехотя праздновал Новый год в Генеральном штабе русской армии. Он мало говорил, мало пил и свысока посматривал на своих перессорившихся генералов. Рано отправился в постель. Нашел предлог. Сказал, что у него болит голова.

Сергей Честухин и его жена Лиза встречали Новый год по юлианскому календарю в Риге, на самом севере Восточного фронта. После времени побед наступило время поражений, но Сергею удалось на черном рынке купить для своей Лизочки янтарь из Кёнигсберга, он был невероятно красив, с застывшей в середине пчелой. Лиза вертела его в руках. Янтарь светился, как мед окаменевшей пчелы, как ее волосы цвета меди, выкупанные в солнце. «Лучше бы мне верховное командование подарило на Новый год Марусю», — сказала героическая медсестра, упрямо вытирая с лица слезы, лившиеся из глаз цвета сепии.

Самый известный немецкий баритон Ханс-Дитер Уйс не мог вспомнить, как он встретил новый 1915 год. Это было не странно, ведь многие солдаты позже тоже не могли сказать, где находились во время больших праздников.

Писатель Жан Кокто вернулся в Париж. Он получил отпуск. Прибыл в «Город света» как настоящий военный франт: выглаженная, обрызганная одеколоном форма, каска стального цвета. Всем в «Ротонде» и «Доме» он хотел продемонстрировать, как «роскошно воевал» в 1914 году. Пикассо он не нашел.

Люсьен Гиран де Севола канун Нового года провел возле радиотелеграфа. В тот день он прочел в «Паризьен», что у операторов беспроводной телеграфной связи есть профессиональные болезни, например вывих указательного пальца, которым они выстукивают знаки азбуки Морзе, и после всех увиденных им ужасов он смог — в новогоднюю ночь — только посмеяться над этим.

Жермен Деспарбес в новогодний вечер написал еще одно отчаянное письмо, начинавшееся с «Дорогая моя Зоэ…», а кончавшееся «Скажи мамочке, что я не монстр. Я все еще жду тебя, но рядом со мной лежит заряженный пистолет…»

Фриц Крупп провел новогоднюю ночь в экспериментальном самолете типа «Aviatik D.I». Он полюбил этот самолет, как женщину, и не мог дождаться 1915 года, чтобы направить его прямо на Париж. Он гладил авиапулемет и говорил про себя: «Ты убьешь Пикассо, уверяю тебя».

Так же как и маэстро Уйс, солдат Штефан Хольм не мог вспомнить, где и с кем он встретил новый 1915 год.

Эфенди Йилдиз диву давался, насколько опустели стамбульские улицы. Покупатели поредели, по улицам слонялись оголодавшие псы, а на противоположной стороне Золотого Рога кто-то постоянно жег костры, дым от которых низко стлался над водой и даже здесь, на другой стороне бухты, неприятно забивал ноздри. В первый день нового года неверных он даже не вспомнил, что это какой-то особенный день.

В первый день нового года по григорианскому календарю во всей Европе установился сильный мороз. Первого января по юлианскому календарю взошло лоснящееся солнце, оно боролось с восковыми облаками на горизонте. На Восточном фронте стояли немецкая, австрийская и русская армии — от Риги до Черновцов; на Западном окопались французская, британская и немецкая армии — от Остенде до Милхаузена. На Южном фронте Австрия готовилась наступать на Сербию — и все думали, что настал последний год войны, которая разразилась, чтобы предотвратить все будущие войны.

Вероятно, только Мехмед Грахо, тот самый патологоанатом, в морге которого и началась Великая война, думал иначе. Он почесывал на затылке немногие оставшиеся седые волосы и считал на толстых пальцах, по-детски их растопырив: в Зворнике тридцать, нет, сорок два дня, не меньше девяти обреченных в день, а потом в Белграде не меньше сотни, за исключением тех немногих, кому удалось спастись… Он нес ответственность не менее чем за пятьсот смертей, а как же все остальные доктора-смерть, генералиссимусы-смерть, химики-смерть? «Нет, большая погибель только начинается», — сказал он себе, не испытывая особенных угрызений совести.

Новый год шумных католиков, а за ним — тихих православных Грахо встретил в Сараеве, и обе эти даты значили для него немного. Для него гораздо более важным было то, что удалось найти ботинки, не жавшие его отечные ноги ни с одной стороны. «Молодец!» — похвалил он самого себя; так и закончился год одного патологоанатома.

Загрузка...