1915 ГОД ТОРГОВЦЕВ

ЗАПАХ СНЕГА, СМЕШАННЫЙ С БОЛЬШИМИ УГРОЗАМИ

В Стамбуле человек должен прожить шесть дней, если он путешественник; шесть недель, если он житель Запада и хочет познакомиться с Турцией только с хорошей стороны; шесть лет, если он купец, неверный из Бейрута или Александрии, и хочет быстро разбогатеть; шесть десятков лет, если он правоверный купец и намерен осесть в Стамбуле; шесть веков понадобится ему и его потомкам, если они хотят раствориться в камнях мостовой, деревьях, воде и кровообращении этого города над водой, и шесть тысячелетий, чтобы стать падишахом, владыкой правоверных…

Так гласит народная мудрость, и торговец восточными приправами Мехмед Йилдиз часто повторял ее в чайных и в обществе досужих возниц. Сам он мог насчитать уже почти шесть десятилетий, проведенных на улицах Стамбула. Да, так он считал, поднимая свои толстые пальцы и отмечая десятилетия. Его отец, Шефкет Йилдиз, торговец тканями и мехами, перебрался в столицу из Измира в золотые времена реформ Махмуда II и здесь, на Галате, среди еврейских торговцев, открыл скорняжную мастерскую и солидную меховую лавку. Мехмед в это время ходил в руждию — исламскую начальную школу, а его мать была при смерти, что не мешало отцу целые дни — с утра до вечера — проводить в трудах. Он предлагал свои товары, как пророк, а не как купец. На каждый мех у него был особый взгляд. С легким поклоном султанского дегустатора вина он произносил «норка», подчеркнуто растягивая «р», когда показывал товар настоящему покупателю; уже чуть сильнее согнувшись в поясе, как какой-нибудь западный слуга, он важно произносил «соболий мех» словно «сервус»[13] и демонстрировал шкурку, подчеркивая ее тонкость; в полном поклоне произносил «горностай» и приглашал покупателя в заднее помещение мастерской, чтобы там за чашкой мятного чая договориться о цене.

И дела шли хорошо, вот только Шефкет Йилдиз становился все более одиноким и уже походил не сам на себя, а на кого-то другого. И когда его жена умерла от чахотки, и когда его сын Мехмед навсегда остался печальным и изувеченным, его глаза оставались сухими — он просто запирался на складе в Хасеки и уже на следующий день предлагал соболей, как настоящий еврей. Так Йилдиз еще в ранней молодости понял, что существуют турки, которые находят себя, и те, что вывихнуты из своих суставов. Первые остаются на месте в ожидании перемен, чтобы сломаться самим или сломать эти самые перемены. Представители второй группы отправляются изучать медицину и приходят к выводу, что она — враг человечества; уезжают, чтобы под фонарями Рима или Парижа стать западниками, и понимают, что Европа — враг ислама; они влюбляются в революцию, и обнаруживают: чем больше она обещает, чем больше ждут от нее в будущем, тем меньше она дает. Тогда эти, из второй группы, возвращаются, но — увы! — не могут попасть в свое гнездо, ибо форма, отлитая для них, давно треснула.

Этого торговец Мехмед Йилдиз боялся больше всего: того, чтобы стать вот таким другим и похожим на отца, который говорил, что для торговли стать другим — это хорошо, ибо меховщики продают не товар, а мечты и статус. Поэтому сын без сожаления продал отцовское дело, как только Шефкет Йилдиз перенес первый инсульт, без раздумий оставил общество евреев, последний раз спустился по холодным, обледеневшим ступеням Камондо и покинул Галату. Под Топкапы на деньги, вырученные от ликвидации меховой торговли, он открыл лавку по продаже приправ и специй, но отцовский образ мыслей и теперь продолжал ему угрожать, как будто он мог передаться ему по воздуху или по крови. Поэтому он хотел быть только турком и любить своих помощников. В конце концов ему стало казаться, что у него есть все, что он прочно сросся со своей формой, но Великая война на пороге его семьдесят шестого дня рождения и шестого десятка торговли в Стамбуле угрожающе показала, что он может присоединиться ко второй группе, к тем, кто после шестидесяти лет должны покинуть Босфор и пуститься в скитания без обличия и идентичности. Но все-таки он надеялся, что этого не произойдет. Пятеро его помощников были в армии, но на всех фронтах пока что было спокойно. Только бы прошла и эта зима, зима его плохого настроения, грозящая уже здесь, у ворот Азии, снегом и холодом. Говорили, что температура даже на уровне воды опустится ниже минус пяти, а ветер из Анатолии доносил запах снега, смешанный с большими бедами.

Сербская печать не сообщала, упала ли температура в Стамбуле ниже нуля. В Белграде между тем все замерзло: заледенело железо, стены Калемегдана превратились в ледяной камень, в земле невозможно было выкопать даже ямку для сдохшей кошки. Январь 1915 года принес с собой звенящую тишину после гибели целого поколения на Дрине и Сувоборе. Легкомысленные компании поющих скандалистов, славивших свободу в сентябре 1914 года, давно заразились тифом и поредели, а веселье с их уст уже унес зимний ветер, летящий с рек и несущий с собой стоны смертельно больных людей. Те, кто еще не заболел, — ни веселые, ни печальные — выходили на улицу, закутавшись во всякое тряпье. И дым из импровизированных печурок благотворительных обществ, казалось, обратился в воск и колыхался над головами добровольцев, предлагавших прохожим плохонький, но спасительно горячий чай.

«Ну и страшная же эта зима!» — обычно кричал с порога журналист «Политики» Пера Станиславлевич Бура, бросая на вешалку франтоватый, слегка поношенный полуцилиндр, снимая затвердевшее на холоде пальто и складывая черный зонт, защищавший его от редкого снега, который вроде бы и не мог идти при такой низкой температуре. «Бура, разве эта ощипанная курица вместо зонта может защитить тебя от снега?» — шутили над ним журналисты, а он отвечал им незлобивой улыбкой. Бура принадлежал к числу тех людей, что весь день чувствуют себя счастливыми. Он и сам не знал почему. Великая война началась для него в тот день, который казался ему удивительно прекрасным. Кто-то рождается счастливым и во всем видит только светлую сторону. Таков был и этот весьма незначительный журналист столичной газеты.

Может быть именно потому, что Бура был весельчаком, редактор поручил ему вести рубрику «Пока они были здесь: записки о тринадцати днях». В этой развлекательной и циничной колонке нужно было освещать интересные происшествия в среде сербских ловкачей за время двух неполных недель австрийской оккупации Белграда в декабре 1914 года, и Бура воспринял задачу очень серьезно. Заходил в бакалейные лавки, разговаривал с какими-то мужеподобными дорчольскими бабами, у которых из родимых пятен на лице росли черные волосы, выслушивал сплетни досужих трепачей. Коллеги утверждали, что он даже со скотиной разговаривает и знает, как пережил оккупацию каждый вьючный вол у железнодорожного вокзала. Вопреки пренебрежительному отношению собратьев по перу, Бура приобрел известность. Читателям понравились его остроумные рассказы о стажере из Палилулского квартала, придумавшем, как заставить австрийцев выплатить долги, о суеверном хорватском солдате, упавшем с коня на углу улиц Короля Александра и Короля Милутина, о невероятной храбрости одного сербского раненого, сперва прятавшегося от австрийцев, а потом осмелевшего настолько, чтобы не только украсть австрийскую форму и разгуливать в ней по улицам, но и распивать вино с оккупантами, считавшими его своим…

Редактор скрывал от Буры, насколько тот стал популярным, «чтобы не разбаловать его», а веселый журналист возвращался в свой дом в Савамале и был счастлив. Бура не отличался красотой: у него сохранилось лишь немного волос около ушей, а лицо было вытянуто вперед, как будто кто-то еще в материнской утробе потянул его за нос — и вытянул наискось и морщины на лбу, и брови, и глаза. Но Бура был счастлив даже с такой непривлекательной внешностью — «мирный журналист», не скандалист, не крикун. Проживал он вместе с матерью и женой. Детей у супружеской пары не было. Казалось, ничто не может нарушить гармонию этого дома, куда Бура ежедневно привносил хорошее настроение. Вопреки сербским нравам, мать не ссорилась со снохой, и обе они любили Буру. А потом в доме журналиста в Савамале поселился тиф. Вначале заболела старушка и очень скоро умерла. Ее похоронили в тот день, когда Бура опубликовал в своей колонке статьи «О чем мечтал г. Шварц, правитель города Белграда» и «Практикант Аброд охраняет Скадарлию». Смерть матери не очень опечалила Буру. «Она была старенькой, таков порядок вещей», — сказал он себе почти весело.

Но через две недели заболела и жена Буры. У нее поднялась высокая температура, а когда-то красивые зубы покрылись черным налетом. Она сильно мучилась, а в конце просто глубоко откинулась на подушке, устремив свой последний взгляд на мужа. Ее похоронили в тот день, когда популярный журналист напечатал заметки «Пока у нас есть русские, нам нечего бояться» и «Кельнер из кафаны „Македония“». Бура стоял возле неглубокой, с трудом выкопанной могилы и плакал. Плакал горько, как будто его бросили, как будто он своей жене Стане не муж, а сын… Вернулся домой с надеждой, что врожденная веселость и на этот раз выручит его, но пустой дом, где гулко отдавался каждый шаг, что-то надломил в нем. Коллегам казалось, что внешне Бура не изменился. Умело скрывая собственное состояние, он оставался прежним «веселым Бурой» и какое-то время продолжать вести рубрику «Пока они были здесь». Однако через некоторое время окружающие заметили, что он очень сильно изменился — некогда беззлобный человек на глазах превращался в заносчивого и амбициозного журналиста, каким он никогда не был.

Вскоре он потребовал от редактора повышения, заявив, что хочет писать передовицы. Сказал, что, прославившись своей рубрикой, теперь будет освещать беды в стане врага: голод, болезни, финансовые кризисы. Редактор ничего не имел против. Более того, идея даже понравилась ему. О страданиях врага должен был писать кто-то столь же озлобленный, как Бура. Так он стал автором передовиц. Каждое утро Бура отправлялся на Савскую пристань и у каких-то парней, распространявших вокруг себя неприятный запах угольной пыли из корабельных бункеров, покупал «императорскую и королевскую» (kaiserlich und könglich) прессу Двуединой монархии. Обмен происходил быстро, однако не потому, что по-прежнему было холодно. В Белграде немного потеплело, и мокрый снег падал на непокрытые головы курьеров. И Бура, и его поставщики торопились: они — потому что рисковали жизнью, доставляя ему газеты на немецком и венгерском, а он — потому что не видел смысла в обоюдных любезностях. Он молча платил и забирал газеты, без тени улыбки на своем когда-то всегда веселом лице.

Затем он писал о том, о чем даже не упоминалось во вражеских газетах: Германия стоит на пороге банкротства, в деревнях на севере Венгрии царит голод, а в австрийской армии столько солдат, добровольно сдавшихся русским, что следовало бы организовать их переброску из России в Сербию… Редактор полюбил Буру и считал, что жизненные потери закалили его и превратили в выдающегося журналиста. Однако он ошибочно оценивал прежде такого веселого Перу Станиславлевича Буру.

Тоскующий и в глубине души безнадежно уязвленный тем, что ни одна сербская газета даже не упомянула о тифе, уничтожившем его семью, Бура придумал план, который дерзко осуществил в передовице на первой странице «Политики». Краем уха он слышал, что в Австрии распространилась холера, и предложил регулярно сообщать о ходе эпидемии. Совершенно ясно, что это предложение не вызвало протеста, хотя его идея написать о тифе в Сербии была категорически отвергнута. Так в начале января 1915 года слово «холера» стало часто мелькать на первой странице «Политики», но в текстах Буры оно было только синонимом слова «тиф». Что же сделал Бура, доверительно разговаривавший с волами у железнодорожного вокзала? Ему были доступны секретные данные о тифе в Сербии, и он придумал, как их опубликовать.

Он изучил список хорватских жупаний[14] и за каждой закрепил название какого-нибудь сербского среза[15]. Сремская жупания играла роль Моравичского среза, Пожегская жупания на самом деле означала Левакский срез, Карповацкая жупания — Мачванский, Сисакская жупания — Шумадийский и т. д. Загреб, само собой разумеется, выступал как Белград. Потом и каждый город из упомянутых жупаний получил своего «побратима» в Сербии, и Бура начал публиковать данные о количестве заболевших и умерших от тифа в Сербии на первой странице «Политики» — под прикрытием тщательного подсчета заболевших холерой в Хорватии. Оставалось только запустить ключ к своей «шифровке» в массы. Сперва он хотел напечатать небольшую листовку, но от этой идеи пришлось отказаться из опасения, что его быстро «вычислят», да и необходимости в этом не было, как оказалось. Несколько его самых болтливых коллег быстро распространили новость повсюду, и теперь читатели могли легко получать сообщения о ситуации с «запрещенным» в Сербии тифом.

Жители Моравичского среза следили за «ситуацией с холерой» в Сремской жупании. Те, у кого были близкие в Чачаке, смотрели, сколько «заболевших холерой» в Товарнике, интересующиеся Иваницей следили за положением дел в Шиде. А сами жители Белграда были хорошо информированы о «распространении холеры в Загребе». Нетрудно догадаться, почему обман достаточно долго оставался нераскрытым. Политики, да и сами журналисты не имеют привычки прислушиваться к народу, который, покупая «Политику», повторял: «Бог тебя благослови, Бура!» Сыщики остались с носом, «Бюллетень Буры» продолжал выходить в течение следующих десяти дней, пока журналист не обнаружил у себя первые признаки тифа. Вначале он почувствовал слабость и отсутствие аппетита. На первых порах это его не обеспокоило: он, такой худой, и раньше почти ничего не ел. Но потом Буре все время хотелось спать. Он приходил в редакцию с отекшим лицом, с синевой под глазами и обновлял свой ежедневный бюллетень, считая это самым важным делом. Редактор предложил ему отдохнуть, но он не согласился. Превозмогая боль во всем теле, он из последних сил, перед самым завершением гранок завтрашней газеты, увеличил число «умерших от холеры в Загребе» с 1512 до 1513.

Тысяча пятьсот тринадцатой жертвой тифа в Белграде стал журналист, бывший весельчак со сломанным черным зонтом, Пера Станиславлевич Бура. С его смертью перестали выходить бюллетени о холере в Австрии, а читателям еще долго рассказывали странные байки о «Буриных шифровках», тайну которых не смогли разгадать ни доносчики-любители, ни столичные сыщики-профессионалы. Таким образом для тысячи пятисот тринадцатой жертвы тифа в Белграде Великая война закончилась 16 января по старому стилю.

В тот же день на далеком Кавказе Великая война закончилась и для стамбульского продавца приправ, но об этом его хозяин эфенди Мехмед Йилдиз узнает позже, когда вспыхнет большой пожар в махалле[16] Эмирджан. Так уж ему суждено — узнавать плохие новости под полыхание огня. Пожары стали неотъемлемой частью пятивековой истории Стамбула, и его жители были постоянно готовы потерять в огне свои деревянные дома поблизости от Босфора, а вместе с ними и все имущество. И все-таки, вопреки всему или именно поэтому, пожар стал неизменной частью общественной жизни, и если где-то он разгорался, сотни тайных пироманов: детей, женщин, досужих зевак, почтенных господ и даже пашей — собирались, чтобы посмотреть на летящие в небо искры и вдохнуть дым от горящего букового дерева, неприятно щекотавший ноздри.

Было начало января 1915 года, когда загорелась фабрика красок. Эфенди услышал о пожаре вскоре после вечерней молитвы, так что и он, как старый житель Стамбула, поспешил взглянуть, как красные и голубые языки пламени лижут небо над фабричной крышей. Он добежал до берега, поймал какую-то лодку и вскоре оказался на противоположной стороне. На улочках, ведущих к фабрике, быстро собирались группы людей. Колыхание толпы, неотрывно созерцающей пожар, и огонь, уже охвативший деревянные дома, не вызвали у торговца ни слезы, ни вздоха. Смирение с судьбой и турецкое приятие всего происходящего охватили Йилдиза, но в этот момент к нему протиснулся сквозь толпу смутно знакомый человек. Он не мог вспомнить, кто же это был: деловой партнер, конкурент, чиновник или какой-то бездельник.

Тот сказал ему: «Эфенди Йилдиз, ты, конечно, слышал о гибели нашей армии на Кавказе?» Это был подходящий момент, чтобы сообщить нечто подобное. В будничных обстоятельствах никто не решился бы громко рассказывать такое на улицах, ведь в кафанах, на площадях и даже в своей махалле каждого турка сопровождала его верная тень. Этот обычно усатый и крепко сбитый, ничем не выделяющийся человек слушал певцов, пил содовую, не заказывая кофе, прогуливался возле лавок или трогал пальцами перезрелые фрукты, а на самом деле следил за каждым и слышал все. И эфенди Йилдиз выслушивал сообщения молча, ни с кем не обмениваясь мыслями, так же как научился читать свой «Танин» между строк. Он очень радовался, узнав о победе под Мияндулом и захвате почти всего Азербайджана, но затем военное счастье от турок отвернулось. Русская армия потеснила турецкую, это было понятно из слов «отступление на надежные позиции», «отход со стратегически бесполезных азербайджанских опорных пунктов». Наступил и самый страшный для кавказской армии день — битва под Карагулом и Остипом.

Никто не погиб; с турецкой стороны почти не было потерь — так говорилось в «Танине», но на улицах люди начали подходить друг к другу и передавать бумажки с именами погибших. Эфенди знал, что у него на Кавказе есть кое-кто свой, однако к нему никто не подходил… Впрочем, он и не пытался что-либо разузнать. Вести на Востоке, как известно, подобны ветреным танцовщицам. Прилетят к каждому, кому предназначена хорошая весть, но еще раньше вихрь принесет плохие новости. Поэтому он и сидел на своей скамеечке, обшитой красным сукном, а навстречу судьбе отправился тогда, когда решил увидеть большой пожар на фабрике красок в Эмирджане.

К нему подошел незнакомец и громко сказал: «Эфенди Йилдиз, ты, конечно, слышал, что на Кавказе в битве под Остипом погиб продавец Шефкет. Русская казачья конница порубила три сотни аскеров. Шефкета убили ударом в спину, разрубили от плеча до паха. Говорят, что отрубленные ноги Шефкета пробежали вперед еще десять метров, пока не упали на колени и не свалились вместе с половиной его тела». Так сказал незнакомец, а потом удалился. Кто это был? Как так получилось, что кто-то во время пожара на фабрике красок сообщил ему сведения словно из бюллетеня военного командования? Вряд ли эфенди Йилдиз размышлял обо всем этом. Такой способ передачи сообщений был типичен для военной Турции, а он и не подумал хорошенько разглядеть лица человека, принесшего дурную весть, — заметил лишь быстрый взгляд, шрам над правой бровью и прядь черных волос. Нет, это был голос эфира, ласковой певицы Аллаха под невесомым покрывалом, сообщающей плохие вести раньше, чем хорошие. Она выбирает первого попавшегося незнакомца и вкладывает в его уста то, что он должен сообщить.

Шефкет — его черноволосый продавец, отгонявший от них по вечерам усталость своими песнями, — теперь мертв. Эфенди не собирался проверять, ему просто не у кого было попросить подтверждения. Весть добралась до него, и он был уверен в ее точности. Он постоял в задумчивости, не заплакал, а просто повернулся и пошел в лавку. Размышляя о том, какими словами передать известие отцу Шефкета, он вдруг подумал, что в эту ночь вестница Аллаха в Стамбуле наверняка уже посетила всех, кому Шефкет был дорог, и оповестила их, так что нет нужды стаптывать подошвы и заменять ее в этом горьком деле. О смерти Шефкета, конечно же, знают и его отец, и рыжеволосый брат во Фракии, некогда до войны ловко обманывавший покупателей; знает и восьмилетний мальчишка, самый младший брат Шефкета, отправленный к Мехмеду вместо двух крепких продавцов. Все знают. Шефкет погиб. И к тому же позорно, как зверь, рассеченный пополам казачьей шашкой на какой-то пустоши…

Город Остип не знал, что в ту ночь умерла часть души старого торговца пряностями. У него оставались еще четыре помощника, сражавшихся на этой Великой войне, и теперь он усердно молился Аллаху о сохранении их жизней, а для милого Шефкета мог просить только об его упокоении в райских садах. Между тем на следующее утро все в жизни торговца осталось прежним: так, как нужно и как должно быть. Будильник зазвонил. Эфенди встал. Сел в трамвай, идущий к Айя-Софии. После молитвы пешком спустился вниз к берегу. Посвистел возле стен дворца, желая увидеть, не высунется ли клюв одного из зеленоватых соловьев падишаха. Потом открыл лавку. Определил цены на этот день, начал выкрикивать их и торговаться с покупателями, будто бы не умерла навсегда часть его души. На миг он сам себе удивился и подумал, что во всем виноват будильник: звонит каждое утро и докладывает о неизбежном приходе нового дня.

О неизбежном приходе нового дня сообщал и еще один необычный будильник. Звонивший каждое утро на французских позициях ровно в десять часов, он стал объектом подробных немецких донесений. Будильник звонил во французских окопах к северо-востоку от Вика на реке Эне. Он начал регулярно звенеть после непродолжительного празднования нового, 1915 года. Сначала немецкие солдаты думали, что этот звонок что-то предвещает: артиллерийский обстрел, атаку пехоты, запуск сигнальной ракеты, но выяснить это было невозможно, так как будильник привычно звонил и в те дни, когда на французской стороне наблюдалось движение, и в те дни, когда его не было.

Это было знаком того, что на такую эксцентричную деталь окопной войны не следует обращать внимания, но армия есть армия, и рассказы о французском будильнике продолжали обрастать различными версиями. Сперва распространились слухи, что каждый звонок означает смерть как минимум одного немецкого солдата (вопреки малой интенсивности военных действий на данном участке фронта это могло оказаться верным), потом — что противники пытаются вывести из строя немецкое оружие, и в конце концов французский будильник стал причиной распространения болезней и даже опозданий при доставке питания. Чтобы пресечь эти слухи, унтер-офицеры доложили о них капитанам, те — командирам батальонов и бригад. «Случай с будильником» стал известен и командиру корпуса, но никаких особых приказов не последовало.

Тогда солдаты в немецких окопах нашли выход. Они попросили родственников прислать им будильники, и воинственные прусские женщины прислали им небольшие деревянные часы с кукушками. Часы были подвешены на подпиравшие стенки окопов столбы так, чтобы гири могли свободно управлять часовым механизмом. По истечении каждого часа кукушкам «сворачивали шею». Нужно было, чтобы все немецкие часы «закуковали» одновременно. Так и произошло, но это не смутило французский будильник, он перекрыл своим звоном хор немецких кукушек, что повергло кайзеровских солдат в еще большее уныние.

В четырехстах километрах западнее, на том же Западном фронте, никому не приходило в голову заводить будильник. Там, на позициях у французского городка Авьон, все еще говорили о первой военной опере, закончившейся гибелью великого баса из Эдинбурга Эдвина Макдермота, о великолепном пении Ханса-Дитера Уйса с немецкой стороны и о том, как все в эту рождественскую ночь стали братьями и больше не могли стрелять друг в друга. Сейчас напротив частей 92-го шотландского полка и 26-й французской бригады стояли какие-то другие немецкие подразделения, и солдаты, стиснув зубы, не сводили глаз с противника и стреляли, как только чья-нибудь голова показывалась над бруствером окопа.

Новогодний вечер под Авьоном стал объектом серьезного расследования с обеих сторон. Никогда в обычном французском имении не собиралось столько генералов. Солдат всех трех армий обвиняли в измене родине за то, что они собрались в ночь перед Рождеством под крестом отца Донована. Затем последовали аресты, за ними — расстрелы. Отец Донован тоже был в списках приговоренных, но в 1915 году еще никто не решался расстрелять священника за измену родине, и армейский капеллан был помилован.

Обе враждующие стороны поняли, что солдаты, вместе стоявшие на коленях перед крестом, не смогут стрелять друг в друга, и поэтому выжидали, кто первым начнет атаку. После двухдневных колебаний это сделали немцы. Солдаты 93-й немецкой дивизии в вагонах для скота были отправлены на восток, в предстоящее сражение на Мазурских озерах, и теперь против шотландских и французских солдат должны были сражаться другие немцы, ненавидевшие их после произошедшего еще сильнее. Эта ненависть доставила удовольствие немецким генералам, возвратившимся в свои штабы на черных автомобилях с высокими крышами.

На фронте под Авьоном на первый взгляд все было нормально. В ночном небе подобно зловещему фейерверку рассыпались сигнальные ракеты, немецкая артиллерия била из ближайшего лесочка, французские дальнобойные 75-миллиметровые пушки отвечали бесперебойно. Пятого февраля 1915 года был отдан приказ на штурм. Несмотря на трехдневную артподготовку, пруссаки встретили атакующих таким неожиданно плотным огнем, что шотландские солдаты быстро отступили. Те, что продвинулись недалеко и были легко ранены, скатились обратно в окопы, а те, что оказались поодаль, скоро перестали стонать, и на них — как покрывало — опустился мелкий снег. Наступила ночь, но отец Донован не мог заснуть. Далеко за полночь он завел разговор с раненым, лежавшим на ничейной земле и умолявшим о помощи. Почему он с ним разговаривал? Почему сразу не помог? Причиной тому была английская пунктуальность. Шотландские полки, как и вся британская армия, имели шесты с крюками для вытаскивания раненых с ничейной земли. Длина в шесть локтей для таких шестов считалась оптимальной, поскольку более длинные сломались бы, да и сам способ спасения раненых с большего расстояния мог вызвать у них такое кровотечение, что попытка все равно была бы бесполезной. Вот почему рядом с отцом Донованом в эту ночь был шест длиной в шесть локтей. И ни на пядь длиннее.

Раненый, ужасно стонавший и умолявший о помощи, находился на расстоянии в десять локтей…

Вот какой разговор состоялся между пастырем и его прихожанином в эту ночь.

— Отец Донован, я умру молодым! У меня страшная боль, я зажал рану рукой, чтобы остановить кровь. Помогите! Ради бога, помогите!

— Сын мой, хватай шест, я его тебе протягиваю. Видишь его?

— Темно, отец. Я умру. Я ничего не вижу.

— Дождись осветительной ракеты, вот она, я слышу ее шипение. Теперь ты видишь крюк?

— Вижу, отец, но я не могу до него дотянуться. Он далеко от меня, в добрых четырех локтях. Проклятый британский порядок! Почему шесты должны быть длиной именно в шесть локтей?

— Подползи, сын мой, потихоньку подползи, ведь это всего четыре локтя, это всего ничего.

— Не могу, отец мой, я весь в крови. В глазах темнеет и кружится голова. Помогите мне, отец, вы же наш пастырь и нет другого бога, кроме Отца нашего…

— Кто ты? Как тебя зовут? Откуда ты? Ты меня знаешь, а я тебя нет. Расскажи мне о себе.

— Меня зовут Гамильтон… Джон Гамильтон. Я родился в Глазго в 1893 году. Я студент, математик… У меня есть брат и сестра, она вышла замуж за англичанина. Я люблю вторую половину дня… Что я говорю? Я люблю сумерки в Глазго. Раньше я занимался спортом. Я люблю запах чиппендейловской мебели. Один столик…

— Говори, мальчик мой.

— В детстве я очень любил один столик. На нем моя мама сервировала чай и джем из айвы. Никогда я не забуду аромат черного чая и материнскую руку, подносящую ложечку джема к моим губам. А потом — темнота, такая же, как сейчас. Ах, отец, тогда я был ребенком. Был здоровым, а не изуродованным, как сейчас. Мама укладывала меня в постель, на накрахмаленные простыни, и гладила по голове. Бедная моя мама… Когда она услышит, что я погиб вот так…

— Как зовут твою маму и как ее девичья фамилия?

— Ребекка. Ребекка Ситон.

— О боже! Мы же родня. Мое имя — Донован Ситон, а твоя мама, должно быть, моя дальняя племянница. Сын мой, ты не смеешь умереть. Мы с тобой одной крови, мы из одного клана Монтгомери.

— Тогда спасите меня, отец… дядя… как хотите. Найдите шест подлиннее, вылезьте из окопа…

— Я пробовал, но один шваб целился прямо в меня. Чуть не убил.

— Я слышал выстрел. И что теперь? Мы снова вернулись к началу. До окопа десять локтей, а ваш шест длиной в шесть.

— Расскажи мне еще о себе.

— Не могу, отец. Сейчас я думаю о том, насколько мало расстояние между жизнью и смертью. Четыре локтя. Четыре локтя — это длина стойки в пабе «Арта» на улице Альбион, куда я заходил. Бармену нужно было всего три секунды, чтобы толкнуть кружку с темным пивом по направлению к посетителю, сидевшему на расстоянии четырех локтей от него. А потом, подождите, шотландской винной мушке нужно меньше секунды, чтобы пролететь это расстояние…

— Это нас, племянник, никуда не приведет, а шест в шесть локтей до тебя не дотянется. Расскажи мне о себе.

— А что рассказывать? Я был отличным студентом. Предполагали, что я останусь в университете ассистентом, но я очень любил спорт. Как только заканчивались занятия, я бежал в «Хемпден Парк» на футбольные и беговые тренировки. О, я был прекрасным спортсменом, бог мне свидетель. Я пробегал сто ярдов за десять и три десятых секунды. Надеялся, что превзойду рекордсменов Вильямса и Келли, но не смог опуститься ниже десяти секунд. Знаете ли вы, дядя, что бегуну надо сделать сто десять шагов, чтобы с хорошим результатом пробежать сто ярдов? Одним шагом больше, и результат будет уже плохим. Нужно всего три шага, чтобы преодолеть расстояние в четыре локтя. Три шага, отец Донован! Всего только год назад я мог бы пробежать это расстояние меньше чем за секунду. Всего за секунду, а сейчас мне так больно, что я не могу дотянуться до шеста в шесть локтей…

— Давай еще поговорим о спорте. Это мы, англичане, выдумали футбол, что бы ни говорили об этом наши союзники французы. Ты был футболистом. На какой позиции ты играл?

— Я был… больно… я был центрфорвардом.

— А, это тот, кто должен быть невидимкой, ему даже играть не нужно, только забить гол?

— Ага. Когда моему тренеру сказали, что меня «не видно на поле», а я все-таки забиваю голы, он ответил этим людям, что они ничего не понимают в игре центрфорварда, что им стоит посмотреть на китайский пинг-понг. Центрфор… сейчас я не могу смеяться… центрфорварду нужно быть невидимым, чтобы усыпить оборону противника, а потом забить мяч в ворота. Ему не нужно играть… нужно только… забить гол…

— А теперь, сынок, давай забьем гол швабам.

— Больно, чертовски больно…

— С какого расстояния легче всего промазать по воротам?

— С «пятерки», дядя… да, так, с четырех локтей промазать легче всего.

— Я слышал об этом раньше, но не мог поверить. Объясни мне это. Центрфорвард забивает гол с расстояния в двадцать локтей, но может промазать с четырех? Как это?

— Штанги и перекладина ворот слишком близко. Ты думаешь: ударю по мячу, и он влетит в сетку, но черта с два… простите, святой отец, это совсем не так. Если ты просто ударишь по мячу, он перелетит через перекладину, а если прицелишься — пролетит мимо штанги. Нужно зажмуриться и бить как попало, только так он влетит в ворота.

— Давай так и сделаем. Зажмурься и представь, что ты в пяти ярдах от ворот. Не думай про рану. Толкни свое тело, словно оно мяч, просто толкни как выйдет. Если же попробуешь приподняться, то шваб, который не спит в эту ночь только из-за нас двоих, продырявит тебя пулей, если попытаешься поймать шест, что я тебе протянул, то промахнешься. У тебя всего одна попытка, сними руку с раны на животе, закрой глаза и протяни обе ладони вперед.

— Не могу, святой отец, вы говорите с мертвым человеком.

— Можешь, клянусь всеми святыми. Спартанцы в Фермопильском ущелье тоже были мертвыми и все-таки оставили за собой много мертвых персов. Я вознесу молитву Господу, а ты вцепись ногтями в землю. Вспомни девиз клана Монтгомери, «Garde bien. Будь упорным». Ночь темная, двигайся вперед, ни вправо, ни влево. Вперед, сынок, вот так… Это кровь, это пахнет твоей кровью, но тебе ее еще хватит для жизни, ты молод… Вот так, шотландский центрфорвард, враг тебя не видит, а ты в этот момент забиваешь ему гол. Вперед… Велика наша церковь, Eaglais па h-Alba, велик и наш Бог. Толкай себя, сынок… ухватись за крюк. Теперь расслабься. Я тащу тебя. Не отпускай. Не смотри на кровавый след, тянущийся за тобой. Вся кровь вернется к тебе. И народ возблагодарит тебя за нее. Волынщики! Волынщики, просыпайтесь! Санитары, сюда! Ты жив, сынок. Ты еще будешь забивать голы немецким футболистам после этой страшной войны!

Только эти слова: «Волынщики! Волынщики, просыпайтесь! Санитары, сюда!» — и были услышаны историей. Весь предшествующий разговор между отцом Донованом и его дальним племянником Джоном Гамильтоном остался известен только им двоим, однако раненый был спасен. Множество других не пережили ночь с 5 на 6 февраля 1915 года, но о них в тылу не думали. Командующие фронтами склонялись над топографическими картами и видели на них только отметки высот, линии и некие крестики, которые не помогали сохранять жизни солдат на фронте, а, наоборот, отнимали эти жизни. В ночь с 5 на 6 февраля под Авьоном погибли двадцать шесть солдат. Девятнадцать из них были убиты, семеро умерли от ран на расстоянии в пятьдесят и более локтей от шотландских окопов. Только один раненый, оказавшийся на расстоянии в десять локтей, спасся, но Ханс-Дитер Уйс ничего не знал об этом.

Он возвратился в Берлин, по которому разносилась одуряющая вонь дезинфицирующих средств, смешанная с запахом свернувшейся крови. Его любимая улица Унтер-ден-Линден была пуста, так же как и омертвелая, на этот раз навсегда, душа великого певца. Он решил больше никогда не петь, хотя его и заставляли, поскольку только этого от него и ждали. Некоторые знали о том, что случилось с ним в Северной Франции, другие — нет. И все-таки никто не был готов оправдать его слабость, потому что так было легче скрыть слабость собственную. Его оставили в покое всего на два дня, а потом пригласили в Военное министерство. Принял певца какой-то старый генерал с серебристыми усами, вытянутыми в стиле кайзера Вильгельма, участвовавший, наверное, еще в франко-прусской войне.

«Вы, вероятно, не знаете, что нашей стране катастрофически не хватает селитры, необходимой для артиллерийского пороха, — начал свою не совсем понятную тираду генерал, — селитру, если вам неизвестно, мы получали из Скандинавии, но сейчас неприятель перекрыл нам этот морской маршрут. Вероятно, вам также неизвестно, что в нашей стране недостаточно меди, свинца, цинка, продовольствия. Вероятно, вы слышали, что приказано экономить резину и пользоваться автомобилями только в крайнем случае. Но вас это не касается. Вы, маэстро, лишаете нашу страну того, что необходимо ей так же, как медь и селитра. Вы лишаете ее музыки. Почему вы отказались от запланированного турне в Польшу?»

Только в конце Уйс понял смысл речи, хотя по-прежнему не видел связи между селитрой и своим голосом. Он захотел солгать, сослаться на больное горло, слабое здоровье, но потом вспомнил загнанных в подвал стариков и в очередной раз понял, что цивилизация после окончания Великой войны исчезнет так же, как его публика. А тогда зачем лгать? «Господин генерал, я больше не могу петь. Случилось нечто, о чем нет смысла рассказывать, нечто, что лишило меня голоса и дыхания. А я художник».

«Художник! Вы не художник, — нервно вырвалось из-под серебристых усов, — вы солдат, Уйс!» Маэстро мешало то, что генерал обращался к нему по фамилии, будто следователь, но он не собирался отступать. «Я уже сказал вам, и хочу еще раз повторить, господин генерал: горло больше мне не подчиняется. Когда я пытаюсь петь, из него выходит только свистящий воздух… Когда я смогу петь, вы и моя публика первыми это узнаете».

Был вечер. В чистом зимнем небе над берлинской равниной сияла вечерняя звезда, когда великий довоенный баритон вышел на Фридрихштрассе. Он удивился обстоятельству, которому раньше не придавал значения: вокруг него повсюду были женщины. Женщины работали кондукторами в трамваях, сидели за рулем автомобилей, женщины правили телегами, подметали улицы, женщины улыбались у входа в пивные. Он подумал, что находится в каком-то женском мире — как последний мужчина, который не может воевать, потому что его предало его единственное оружие — собственное горло.

«Великая война, — думал он, — для меня закончена». Он мог уехать в провинцию, на север, в родной город Л. на берегу Северного моря, где он вырос. Там можно было бы начать все сначала, давать уроки пения каким-нибудь молодым людям и приучать их к новому миру, если тот вообще будет существовать.

«С выступлениями на фронте покончено», — сказал он себе, надевая на голову шляпу, но он ошибался…

НЕКОТОРЫЕ ВСЕ ДЕЛАЮТ ДВАЖДЫ

Его звали Вильгельм Альберт Владимир Аполлинарий Костровицкий. У него были ресницы в форме запятой. Он был enfant terrible парижской художественной сцены. Никто не мог выпить столько, сколько он выпивал у дядюшки Либиона в «Ротонде». Никто не мог влить в себя столько бокалов, сколько удавалось ему у дядюшки Комбеса в «Клозери де Лила». Разве что Амедео Модильяни. Используя этот опыт, он написал сборник «Алкоголи», но… Вильгельм Альберт Владимир Аполлинарий Костровицкий хочет на войну. Будучи польским итальянцем, он собирается вступить в Иностранный легион. Однажды, во вторник, направляется на улицу Сен-Доминик. Шагает тяжелой поступью. Вместе с ним вербовочный пункт Легиона осаждает толпа каких-то помятых иностранцев. Для Гийома Аполлинера Великая война началась, когда ему сказали, что Легион укомплектован. Укомплектован?! Разве войне не нужен каждый «Король Убю», готовый сложить голову за Францию? Нет, Легион принял всех необходимых новобранцев! После этого он направляется в интендантский центр в Тампль. Там сомневающийся Владимир все-таки хочет купить военную форму. И газовую маску. Интенданты продают ему шинель, бриджи, мундир и кепи с козырьком, в котором он позже будет щеголять.

Он сердится, что ему не удалось сразу же стать солдатом. Осуждает Ромена Роллана за то, что тот «стал немцем». Выходит на улицу. Громко кричит: «Боши!» Сообщает, что немцы напечатали его стихи и не заплатили за это ни единой марки. В «Клозери де Лила» он пьет меньше прежнего. Цена за рюмку пастиса повысилась на шесть су. Выходит из кафе и видит молодых людей. Они ругают каждого, кто только и делает, что пьет «во славу войны». Ему хочется крикнуть им, что он тоже хочет на войну. Но он глотает эти слова. Думает, что его не поймут. Во всяком случае не потому, что он плохо говорит по-французски.

Месяц спустя он хочет выяснить некоторые вещи. На этот раз он отправляется в муниципалитет. Утверждает, что он любит Францию. Но у бюрократии на это свой взгляд. Он родился в Риме. А мать у него по происхождению полька. Что означают все его имена? Владимир еще сойдет. Но кого так зовут в Польше? Он не знает. Возможно, он выдумал это имя. С Альбертом, говорят, все в порядке. Ведь так зовут и отважного бельгийского короля. Аполлинарий им кажется более подходящей кличкой для пса. Самое большое подозрение вызывает первое имя — Вильгельм. Не так ли зовут немецкого императора? Обстоятельства заставляют обо всем хорошенько подумать.

Поэтому Аполлинер едет в Ниццу. Там сияет солнце Средиземноморья, не ведающее о войне на севере. Предательское солнце будет согревать предателя, избегающего войны. В эти дни поэт старается забыть о своей предвоенной музе Мари Лорансен. Она уехала в Испанию. Без единого слова. Даже кольцо не вернула. Предательница! Убежала с Отто фон Веткеном, художником. Шесть недель спустя вышла замуж за этого самого Отто. По сути, ее второй муж никакой не художник, он скорее гравер. Так говорит их общий друг Андре Сальмон. Такого она и заслужила. Поэтому сейчас поэт ищет новую возлюбленную. Отчаянно! Едет в поезде из Марселя и видит красавицу с длинными ресницами. Они бросают тень на ее глаза цвета радуги. Он сразу же начинает за ней ухаживать. Видимо, неудачно. На вокзале их пути расходятся. Она садится в одно, он — в другое такси. Они расстаются. Похоже, навсегда.

Потом его выбор падает на Луизу де Колиньи-Шатийон. Она требует, чтобы он называл ее Лу. Хочет называть его Ги. Лу говорит, что она медсестра. Он выдает себя за добровольца Великой войны. На самом деле она обычная вертихвостка. В каждом ее взгляде сквозит похоть, как на каждой винтовке блестит штык. Но он уже ее «пожизненный слуга». Вскоре они начинают вместе выходить в свет. Он хочет полноты отношений. Ему нужна дикая девятидневная оргия. Она предпочитает большую дистанцию. Скорее платоническую любовь. Они вместе девять дней посещают опиумные курильни. Их содержат какие-то китайцы. На самом деле они не китайцы. Просто китайские курильни пользуются популярностью. Поэтому некоторые эмигранты выдают себя за китайцев. Кожа у многих явно белая. Просто они подтягивают глаза к вискам, чтобы стать похожими на китайцев. Однако курильщикам это безразлично. Им разжигают трубку с опиумом. Укладывают на лежанки. Они выпускают дым. Искусственный рай, как кладбище разбитых надежд, поселяется прежде всего в глазах. Потом в конечностях. Проникает повсюду до костей.

Лу и Ги курят опиум. Занимаются любовью. Дико. Девять дней. Девять ночей.

Через пару недель в Иностранном легионе вспоминают о Вильгельме Альберте Владимире Аполлинарии Костровицком. Его вызывают в вербовочную контору. С наркотиками покончено. Поэт уходит на войну. Его посылают в учебный центр в город Ним. Выходит, происхождение его имен прояснилось? Нет! 1914 год обглодал целое поколение. В 1915-м Иностранному легиону нужны и те, кого зовут Вильгельмами. Аполлинер об этом не знает. Он думает, будто все произошло потому, что им не хватало именно его. Он откликается на вызов. Говорит себе: «Некоторым приходится отправляться на войну дважды». Снова едет на поезде. Быстро привыкает к казарменной жизни. Учится ездить верхом. От седла у него болит задница. У него понос. Нет денег — это действует ему на нервы. Но на положение курсанта школы подготовки унтер-офицеров он не жалуется. Ему не хватает, и с каждым днем все больше, только минувших девяти дней. И девяти ночей. Он хочет Лу. Пишет ей. Без всякого стыда. Напоминает ей, как они занимались любовью в позе 69 из книги Камасутра. Требует, чтобы и она была более непристойной в своих письмах. Требует, чтобы она вырвала несколько стыдных прядок и послала ему. Вначале она отказывается. Он снова настаивает. Когда наконец приходит письмо с прядками, Ги останавливается. Прядки завернуты в бумагу. Они должны были собраться в кучку на сгибе листа. Вместо этого они прилипли на середине к кляксе синих чернил. Как раз возле слов «я хочу только тебя» они образовали крест. Это, без сомнения, были стыдные прядки. Они принадлежали Лу. Золотистые. Без сомнения, ее. У них даже был аромат тех девяти дней. И девяти ночей. Но они прилипли к бумаге в форме креста. Поэтому поэт порывает с Лу. Не хочет, чтобы она стала его могильщиком. Гийом Аполлинер ищет новую возлюбленную.

По другую сторону фронта немецкие солдаты тоже мечтали о своих возлюбленных. Подразделение Штефана Хольма было переброшено в вагонах для скота на Восточный фронт на пополнение поредевшей Десятой германской армии. На позициях в Восточной Пруссии их встретила северноевропейская зима. Ртуть опускалась ниже тридцати с лишним градусов, и многие солдаты спасались от вшей и клопов, по два часа лязгая зубами на морозе, а потом, смеясь, вычесывали перхоть и вытряхивали из брюк замерзших насекомых. В городе Браунсберге, где подразделение Штефана расположилось на отдых в здании местной гимназии, он нашел в кармане пуговицу Станислава Виткевича, несчастного поляка, которого он должен был привязать впереди себя и подставить под «дружественный» огонь французов во время одной из неудачных атак 1914 года. Увидев пуговицу, он заплакал. Он вспомнил, когда она оторвалась. Вспомнил и то, что обещал поляку пришить ее, как только найдет иголку и нитку. Но найти ни той ни другой ему не удалось. Приказ пришел. Свисток просвистел. Любое неподчинение каралось расстрелом.

Позднее Хольм был награжден солдатским Железным крестом второй степени. О, какая ирония заключалась в том, что он носил его — якобы с гордостью — на левой стороне своего мундира. А что делать с пуговицей? Несколько дней он продолжал ее хранить. Их перебросили на позиции восточнее Мазурских озер. Им ничего не говорили, но солдаты догадывались о подготовке к большому сражению, поскольку несколько дней стояла полная тишина и регулярно увеличивались запасы продовольствия. Штефану было нечем заняться. Он думал о том, что ему делать с пуговицей. Потом его осенило: он пришьет ее на том же месте, где прикреплен Железный крест, но с внутренней стороны. Пуговица, таким образом, станет метафизической основой креста, основой для ордена, который они получили вдвоем, связанные как две платоновские половины одного существа. Поэтому он стал искать по всему окопу иголку и нитки, а простодушные товарищи смеялись ему в лицо, кашляя между двумя затяжками сигаретного дыма. У одного солдата из Франкфурта все-таки нашелся набор для шитья, который ему дала мать, и он передал его Штефану, предварительно вдев нитку в иглу, словно тайком передавал заряженное оружие. Штефан отошел в угол и пришил пуговицу Виткевича с гербом Французской республики на то же место, где был прикреплен крест, только с обратной стороны. Поначалу она натирала ему кожу, но потом он к ней привык. Его дорогой поляк снова был рядом с ним, но долго размышлять об этом ему не пришлось, поскольку наступило 8 февраля 1915 года и началась вторая, зимняя битва на Мазурских озерах.

Бяле, длинное Августовское и еще целая сотня озер поменьше вскоре увидят то, что их могучие воды никогда не видели, хотя одна битва в минувшем 1914 году здесь уже произошла. Но теперь была зима, вероятно самая суровая из всех военных зим. Немецкая Восьмая армия под командованием Отто фон Бюлова, невзирая на страшные холода, начала внезапное наступление в снежную метель 8 февраля. Наступление развернулось по направлению на Вуковишки и Лик. Русские понесли большие потери и отступили на двадцать километров. Больше всех пострадал русский 20-й корпус. Немецкая Десятая армия генерала фон Эйхгорна окружила в лесу на берегу Августовского озера около ста тысяч русских солдат генерала Булгакова.

Несмотря на то что термометр показывал минус тридцать восемь, русские солдаты не прекращали сопротивления. Вскоре была перерезана единственная дорога из Серпца в Полоцк, и на позициях русского 20-го корпуса начался голод. Вначале использовали остатки продовольствия, а потом стали ловить в лесу мелких животных, позже стали искать развороченные снарядами кротовые норы и вытаскивали из них спящих зверьков. Солдаты обдирали с них шкурки и ели еще теплыми, не дожидаясь, пока мясо замерзнет. На десятый день окружения деревья стояли голыми, потому что солдаты съели всю кору. Земля повсюду была перекопана, но ничего съедобного ни в ней, ни вокруг больше не было. Ожидать спасения от стального неба не приходилось, и казалось, что оно, украшенное далеким туманным солнцем, насмехается над русской армией. Никто из солдат не знал, что их поражение скрывают, что через три дня после того, как окружение замкнулось, председатель Совета министров Горемыкин заявил в Думе под крики «ура»: «Сейчас, когда счастливейший конец войны вырисовывается все яснее, ничто не может поколебать глубокую веру русского народа в окончательную победу. Наша героическая армия, несмотря на все потери, является как никогда сильной». Если бы кто-нибудь попросил солдат 20-го корпуса подтвердить последние слова председателя Совета министров, те ответили бы, что таких потерь у них не было еще никогда. С каждым днем становилось все холоднее, и на вторую неделю окружения многие начали подумывать о каннибализме. Возможно, люди и начали бы есть своих мертвецов, но раньше них до окоченелых трупов добрались одичавшие собаки, обитавшие в густых лесах, откуда по ночам непрестанно доносился жуткий концерт лая и завываний.

За несколько дней до окончательного поражения один солдат решил — вопреки всему — устроить большой пир для своих товарищей из 12-го взвода. Для Бориса Дмитриевича Ризанова Великая война началась тогда, когда он вместе со своим нехитрым воинским снаряжением прихватил с собой любимую книгу — «Сатирикон» освобожденного римского раба Петрония Арбитра. Ризанов не случайно выбрал эту книгу. До Великой войны, в той жизни, когда он и сам на Невском проспекте чувствовал страх, смешанный с решительностью толпы, Борис был студентом университетского классического отделения. Цитировал Софокла и знал наизусть последние слова Сократа перед тем, как на глазах у своих учеников он выпил черное молоко цикуты. Незадолго до начала Великой войны он прочитал «Пир Трималхиона» из «Сатирикона» на латинском языке и решил перевести эту книгу. Поэтому он и взял ее с собой в надежде, что у него будет свободное время между небольшими маршами и стрельбой по неприятелю, находящемуся где-то далеко. Но свободного времени как-то не случилось, а маршей, обстрелов и стрельбы по врагу было более чем достаточно. Вскоре он говорил себе, что перестал быть филологом и стал мясником.

И свои филологические способности, и свой интерес к ремеслу мясника он употребил для того, чтобы организовать настоящий пир Трималхиона на севере Европы, за день до окончательного поражения русской армии в окружении возле Мазурских озер. Прежде чем войти в роль богатого Трималхиона, Ризанов, как подлинный патриций, пригласил гостей. Это были его оголодавшие товарищи и их офицеры. Для начала он перевел и вслух прочел им вот этот отрывок из «Сатирикона» Петрония: «Гениальное пиршество, — воскликнули мы, когда вошли слуги и расстелили перед нашими обеденными столами небольшие ковры с изображениями охотников с копьями и сетями для ловли дичи. За ними вплыл огромный поднос, и на нем огромных размеров кабан. На его клыки были повешены корзинки из пальмового луба: одна со свежими сирийскими, вторая со свежими египетскими финиками. Для разделки кабана, к нашему удивлению, появился какой-то бородатый великан. Он вытащил охотничий нож и с силой вонзил его в бок кабана. Вначале из кабана появились жареные поросята, потом великан взрезал и их, и из них выпали жареные дрозды».

Нужно признаться, что Борис не совсем точно перевел Петрония, но его товарищей больше интересовало то, что последовало за чтением. Из ближайшего лесочка, рискуя тем, что его пристрелит какой-нибудь немецкий снайпер, Борис Ризанов с помощью двух своих товарищей приволок огромного дохлого коня. Конь, вероятно, погиб недели за две до этого, а в лесочке он был разморожен и потом нафарширован… Жарка этого животного продолжалась до поздней ночи; солдаты с песнями рубили деревья и приносили все новые и новые охапки сучьев для разожженного большого костра. Никто не понимал, как это вьючный коняга уцелел среди голодных солдат, но было похоже, что Ризанов держал его закопанным в земле, мясо пахло глиной, но от этого никто не морщился. Когда многочасовое переворачивание фаршированной туши закончилось, Борис-Трималхион надел на голову коня нечто вроде «освобождающего венца» (никто из его товарищей не знал, что это такое) и выбрал одного русского великана, чтобы тот вонзил нож в бок коню. Мясо слегка пованивало, но гости были снабжены самой лучшей приправой — волчьим голодом.

Тем не менее все удивились, когда в качестве начинки из лошадиной утробы выпали два тощих пса, у которых даже в зажаренном виде были видны торчащие ребра, и сука с опаленными огнем сосками, — но и это был еще не конец. Ризанов, войдя в роль Трималхиона, приказал распороть собакам животы. Из них вывалилось мелко порубленное мясо, похожее на измельченную требуху. В других условиях и в другое время все бы остановились, но возле Мазурских озер, накануне того дня, когда падут русские позиции, все закричали «ура» и накинулись на угощение. Началась страшная давка и толкотня. Ни Борис, ни его великан, вспоровший брюхо коня, не смогли поделить порции так, как было бы достойно пира Трималхиона. Конь, фаршированный собаками и таинственной начинкой в них, был расхватан в одну минуту. Возле погасшего костра, словно после какой-то вакханалии, остались только три огромных конских ребра, один вытаращенный глаз и несколько кровавых пятен, когда кто-то отважился спросить у великого повара, кому же принадлежали те самые вкусные потроха, которыми были фаршированы жилистая сука и два ее костлявых товарища.

Ризанов долго увиливал от ответа. Объяснял это тайной рецептуры. Переводил разговор на другую тему или превращал разговор в шутку. Но его друзья, как настоящие римляне уже блевавшие после пира, поскольку их съежившиеся желудки не могли вынести столько мяса, продолжали допытываться. «Послушай, Борис Дмитриевич, — сказал один из них, — самое мягкое мясо в желудке собаки — чье оно было? Ты, что ли, припрятал каких-то кротов или хорьков?» До полудня русский Трималхион увиливал от ответа, но в тот момент, когда уже казалось, что он загнан в угол и вынужден признаться, началась артиллерийская канонада, ставшая началом конца русского 20-го корпуса. Пули свистели, как дрозды. А над импровизированным «дворцом патриция», где происходило пиршество с фаршированным конем, разорвалось несколько гранат крупного калибра, солдаты называли их «корзинка с углем». К полудню все было кончено. Сто тысяч русских солдат сдались немцам, Борису так и не пришлось выдать свой секрет.

Еще раз или два в деревянном бараке под Кёнигсбергом, где немцы вначале содержали русских военнопленных, Борис Дмитриевич собирался сказать товарищам, что они ели своих собратьев, но тогда у всех выживших хватало забот похлеще прежних, к тому же солдаты, присутствовавшие на «пиру Трималхиона», вспоминали о нем так по-доброму, что филолог-мясник не видел причины портить им эти впечатления, ведь только они и помогают выжить в плену.

О печальной и вместе с тем героической судьбе 20-го корпуса сразу же доложили главнокомандующему русскими вооруженными силами великому князю Николаю. Он провел ночь не в каком-нибудь реквизированном доме рядом с теплой печкой. Нет, он заставил себя, своего любимого начальника штаба Янушкевича и большую часть Генерального штаба русской армии ночевать в палатках при тридцатиградусном морозе. Палатка князя находилась в каком-то чернолесье между Гродно и Белостоком. Здесь главнокомандующий русской армией принимал ежедневные сообщения и отдавал приказы командирам; в палатке он ел и пил чай, подслащенный сахарином. Ему было невероятно холодно, но он ни единым мускулом лица не показывал этого своим подчиненным. Он представлял себе, что находится на даче, в русской бревенчатой бане, где вода, испаряясь на горячих камнях, заставляет его потеть.

Он каждое утро выходил, такой высокий, голый до пояса, и растирался снегом. Потом садился на пень и смотрел вдаль. Его не беспокоило, что сегодня минус тридцать пять, что с каждым днем температура становилась все ниже, достигнув минус тридцати восьми 25 февраля 1915 года. Только офицеры из близкого окружения могли заметить, что в руке он держит за рукоятку нечто невидимое. Это невидимое «нечто» великий князь поворачивал так, словно каплю за каплей выливал что-то на сверкающий, почти сухой снег. Потом он неопределенно улыбался, глядя в направлении лесов, где остались сто тысяч его попавших в плен солдат, или поворачивал голову, и его взгляд устремлялся на северо-восток, как будто он с высоты своего исполинского роста — взглядом летящей птицы — мог увидеть столицу с заледеневшей дельтой Невы и Эрмитажем, дворцовый балкон, с которого царь Николай шесть раз прокричал «ура-а-а», призывая свой народ на Великую войну…

Потом главнокомандующий вставал и с тяжелым вздохом шел надевать военную форму. Нужно было что-то предпринять. Сто тысяч солдат попали в плен, но русские армии перегруппировались и пошли в контрнаступление в районе Осовца и в направлении Пьянишле и Полонска. Каждое утро великий князь направлялся к своей «парной» перед палаткой. Потел на морозе и растирался снегом. Ему казалось, что этот ритуал помогает русской армии. Однажды ему доложили, что отбиты атаки на левом берегу Вислы, на следующий день — что войсковые части продвигаются вперед под Витковицами и южнее Равки, на третий — что под Болинеком остановлено немецкое наступление. Наконец ему сообщили, что пал упорно оборонявшийся Перемышль, выдержавший, как античный Илион, годовую осаду. Только тогда великий князь перестал растираться снегом, да и зима 1915 года наконец-то немного смягчилась.

Это потепление не понравилось фельдмаршалу, воевавшему на противоположной стороне. Его раздражало, что битва при Мазурских озерах не превратилась в триумф его армии и особенно то, что пала осажденная крепость Перемышль. Имя этого фельдмаршала было Светозар Бороевич фон Бойна. Все в этом офицере свидетельствовало о том, что его интересует только война. В его осанке, взгляде не было ничего, кроме безусловной воинской дисциплины. Маленькие, абсолютно спокойные глаза могли с таким упорством сосредоточиться на какой-то точке лица собеседника, что перед ним опускали взгляд не только все генералы, но и сам император. Светозар Бороевич был потомком сербских военных переселенцев, сыном Банийского граничарского[17] полка, где служил когда-то его отец Адам Бороевич. То, что его воспитала скорее армия, чем его мать Стана, то, что молоком военной службы его поили простые и решительные граничары, могло сделать из него только солдата и никого другого. По служебной лестнице он продвигался с молниеносной скоростью. С 1905 года Бороевич становится венгерским дворянином с добавлением имени фон Бойна, генералом австрийской армии он стал еще в аристократическом девятнадцатом веке. А когда перед Великой войной в объединенных военных маневрах в Боснии он победил войска германского императора Вильгельма, то получил за это звание фельдмаршала.

Светозар фон Бойна общался со многими, но мало кто знал его по-настоящему, поскольку фельдмаршал считал, что командующий должен всегда оставаться в одиночестве. Поэтому никто и понятия не имел, что фон Бойна все делает дважды. Но это, вероятно, не является чем-то удивительным. В нем уживались два человека: православное сердце билось в такт с австрийским военным сердцем, преданным только императорской короне. И все-таки сербские слова пересиливали в его уме немецкие, а некоторые воспоминания о скромном родительском доме в Банийе никак не сочетались с видами дворца, где он обычно пребывал. Поэтому у фельдмаршала все было в двойном количестве. У него было два ординарца, две штабные локации, так что и в битве у Мазурских озер он отдавал приказы с двух командных пунктов, а офицеров своего штаба он всегда размещал в двух местах. У фон Бойны было два коня, два комплекта военной формы, два комплекта копий орденов (настоящие он хранил дома) и две пары форменных сапог, которые он по вечерам чистил сам.

Однако что в этом было необычного? Светозар Бороевич никогда не надевал две пары сапог, не ездил одновременно на двух конях и никогда не надевал на себя сразу два мундира с одинаковыми наборами копий воинских наград. Одна пара сапог, один мундир и один конь предназначались для того Светозара, который жил на дне его горькой души: того, кто не может умереть, и поэтому должен жить. Но этот второй — или лучше сказать — первый Бороевич был всего-навсего фантомом, не имеющим ни плеч, ни ног, ни желания сесть на коня, тем не менее у него должно было быть все…

Таким он был и на войне. Настоящее чудо — об этом знал только он, — что никто раньше не заметил его шизофренической природы и что она не мешала предназначенному ему великому служению. Фон Бойна считал, что ему просто повезло. На маневрах у него всегда было две цели, и он мог выбирать одну из них; армию он всегда в последний момент направлял по одному из двух одинаково хороших маршрутов. Так все это и шло год за годом. Самый большой экзамен его двойственность выдержала в предыдущий год войны, когда он командовал 6-м корпусом и когда ему было приказано снять осаду с крепости Перемышль.

Почему город Перемышль и его укрепленная крепость оказались настолько важны? Эта крепость стала символом немецкой храбрости и выдержки. Во время наступления в Галиции русские выиграли сражение за Львов и отодвинули фронт на сто шестьдесят километров, вплоть до Карпат. Крепость Перемышль единственная сопротивлялась до 25 сентября 1914 года, хотя и оставалась глубоко в русском тылу. Поэтому оборона города, похожего на орлиное гнездо, в которое набилось сто тысяч немецких солдат, стала для германского командования особенно важной. И более того, немецкая Троя была на устах каждого солдата, а командовавшего обороной крепости Германа Кусманека называли германским Приамом. Так что Перемышль было необходимо защищать и доставлять осажденным все необходимое, ибо народ, настолько любящий классические образцы, не мог допустить, чтобы и его Троя тоже пала…

Но враг думал иначе. Командующий Третьей русской армией Радко-Дмитриев 24 сентября 1914 года начал штурм Перемышля. У русского генерала не хватало осадной артиллерии, но он все-таки приказал атаковать крепость, пока австрийцы не прислали войска на помощь. Три дня русские, подобно объединенным греческим войскам, штурмовали немецкую Трою, но ничего не добились, хотя и возложили на алтарь военной удачи сорок тысяч невинных жертв.

Тогда-то фельдмаршалу Бороевичу и было приказано на волне наступления Гинденбурга осуществить прорыв силами своего 6-го корпуса и деблокировать Перемышль. Получив приказ от главнокомандующего, он, как дисциплинированный солдат, бросил в бой оба своих штаба, двух коней, две пары сапог и два мундира. Теперь он не двигался в двух направлениях и двумя колоннами, потому что все немецкие пути вели в Перемышль. И все-таки фон Бойна колебался. Ему казалось, что в одном и том же месте стоят два Перемышля: подлинный и ложный. Если он освободит настоящий, все закончится триумфально, а если ложный — военное счастье обернется химерой и продлится всего неделю или две. Куда двигаться? Разумеется, из Кракова по направлению к Львову.

Так он и поступил. Нанес жестокий удар неприятелю, и генерал Дмитриев 11 октября 1914 года отступил за реку Сан. Фон Бойна въезжал в крепость, словно какой-нибудь султан, возвращающийся из победоносного похода в Индию. В этой крепости не было ни женщин, ни детей, и поэтому их роли пришлось исполнять солдатам. Улицы Перемышля были усыпаны лепестками роз, из окон офицеры разбрасывали конфетти из разорванных вражеских листовок. На церкви под звон всех колоколов подняли огромное знамя. Оба коня — и тот, на котором ехал фельдмаршал, и тот, которого вели за уздечку — не упрямились, а мирно вышагивали, как арабские жеребцы, преданные падишаху, а фон Бойна усмехался… Он подумал, что все это слишком красиво, чтобы быть настоящим, и с этого момента его стали мучить сомнения: уж не освободил ли он ложный Перемышль, а все эти люди только плод его воображения, его фельдмаршальского тщеславия…

А настоящий Перемышль? Он, как невидимая сущность, находится где-то под этим неосторожно обнаженным, бездумно впавшим в эйфорию городом, и мучается, и страдает в своей трансцендентности и одиночестве, продолжает стрелять залпами по настоящему и не склонному к милости врагу. Если все это правда, то снятие осады Перемышля будет непродолжительным.

И это, к сожалению, было правдой.

Пауль фон Гинденбург 31 октября 1914 года потерпел поражение в сражении на Висле и приостановил наступление на Варшаву. Вследствие этого и Бороевич отвел войска с реки Сан. Русская Одиннадцатая армия под командованием Андрея Селиванова начала вторую осаду Перемышля. Селиванов не отдавал приказов о лобовых атаках упрямого гарнизона, вместо этого он решил измучить осажденных голодом и принудить их сдаться. Напрасно все солдаты пели гимны во славу германского Илиона и, словно Кассандры, все до единого предрекали его новое освобождение от блокады…

И лишь фон Бойна знал, что в этом виноват только он. На этом самом месте он освободил ложный Перемышль, и поэтому теперь, в феврале 1915 года, после неопределенного исхода сражения у Мазурских озер, он отчаянно стремился получить от командования разрешение на прорыв блокады настоящего Перемышля. Он повторял, что теперь знает различие, что он сумеет найти дорогу к подлинному окруженному городу, но было поздно. Секретной депешей в Вену сообщили, что фельдмаршал находится на грани нервного срыва, и потомок сербских граничар Светозар Бороевич фон Бойна был отправлен на лечение в Карлсбад, курорт, очень похожий на тот, с которого на Великую войну отправился сербский воевода Радомир Путник. Путник выехал с курорта без багажа, взяв только шинель. Фон Бойне было разрешено взять с собой все, что принадлежало ему: двух адъютантов, двух коней, два мундира и две пары до блеска начищенных военных сапог с высокими голенищами. «Omnia теа тесит porto»[18] — сказал про себя фельдмаршал, увидев, что все отлично подготовлено, и, все-таки неохотно, отправился на курорт Карлсбад.

«Omnia теа тесит porto», — повторял про себя и Сергей Честухин, когда увозил свою Лизу из страшной зимы Восточной Силезии в чуть более теплый, но все-таки оледеневший Петроград. Во время сражения при Мазурских озерах Лизочка была ранена в голову шрапнелью. Ее сразу доставили в его вагон, под его скальпель. Не было времени передать ее другому хирургу, да и кто бы провел эту операцию лучше известного доктора Честухина? Сергей сбрил вокруг раны жены волосы цвета меди, вскрыл крышку черепа и извлек осколок из мягкой серой массы. Остановил кровь, вернул на место кость, как будто закрыл детскую деревянную коробочку, и сел возле кровати жены. Когда она открыла свои глаза цвета сепии, не было более счастливого человека, чем он; когда она заговорила, не было человека печальнее. У Лизы не были нарушены никакие жизненно важные функции, но, по выбору слов и лепетанью, она стала на удивление похожей на их дочку Марусю.

Весь персонал санитарного поезда «В. М. Пуришкевич» пришел проводить их, когда они отправлялись домой. В доме на набережной Фонтанки не было более счастливого ребенка, чем Маруся, увидевшая свою живую маму. Лиза обняла ее и почти целиком укрыла своими распущенными волосами цвета меди. Потом Лиза показала ей все подарки, которые обещала привезти с фронта, а после этого они сели в детский уголок и играли как две сестрички. Горничная Настя, тетя Маргарита и Сергей смотрели на них, как боги с небес, а мать и дочка, удивительно похожие, теперь были преданы одна другой до последней незамысловатой детской тайны.

А Сергей мысленно снова и снова возвращался к этой операции. Вскрывал теменную крышку, останавливал кровотечение, извлекал осколок, проверял все жизненные функции мозга Лизочки, закрывал теменную крышку, и жена просыпалась как один из его чудесно исцеленных раненых. И потом снова: вскрывал теменную крышку на голове жены, останавливал кровотечение, извлекал осколок… В чем он ошибся? С этими размышлениями он вернулся на фронт, но без Лизы Сергей уже никогда не будет прежним.

МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА: ОТНОШЕНИЯ В ВОЕННОЕ ВРЕМЯ

Екатерина Викторовна Гошкевич походила на Геру: волоокая, с пышной — как у оперной певицы — грудью с крупными сосками, ясно проступающими даже сквозь блузку и жакет, она была, как говорят русские, «дамой в самом соку». Хотя она и окончила женскую гимназию, свой «гражданский дух» она проявляла в том, что еще в девятнадцатом веке начала работать в одной из киевских адвокатских контор. Там ее заметил скромный помещик Бутович и женился на ней. Для того чтобы Екатерина Викторовна стала его «Катенькой», он должен был согласиться с тем, что она не откажется от работы и не переселится из Киева в его имение. Так они и жили отдельно друг от друга, виделись только по субботам и воскресеньям и посещали какой-нибудь спектакль в театре Соловцова, так что у Геры было достаточно времени, чтобы найти в Киеве своего Зевса.

В театре Соловцова во время спектакля «Бедные люди» ее, сидящую где-то на втором ярусе, заметил киевский генерал-губернатор Владимир Александрович Сухомлинов. Он — наверное, от скуки — рассматривал зал в свой театральный бинокль и, хорошенько повернувшись, увидел Екатерину Викторовну. Прежде всего он заметил ее грудь («Бог мой!»), потом соски (снова «Бог мой!») и в конце волоокий взгляд голубых глаз (еще одно протяжное и тихое «Бог мой…»). Случилось это в 1904-м или в следующем, 1905 году. Генералу в то время было под шестьдесят, а прелестной секретарше тридцать, но это не помешало им очень быстро договориться. Она работает? Не имеет значения. Замужем? И того меньше. Генерал обладал импозантной фигурой, а на его лице, напоминавшем надутый воздушный шарик, красовались слегка подкрученные усы и густые рыжие брови, которые он каждое утро зачесывал вверх. Низкий голос и запах черного табака на губах дополняли его портрет. Волосы того же самого рыжего цвета, что и усы, сохранились только возле ушей, и он тщательно скрывал это под головным убором. От всего его облика исходило ощущение опасности. Так Гера нашла киевского Зевса, но в дальнейшем все шло не очень гладко, так же как это случалось и в мире греческих богов.

Скромный помещик Бутович любил жену и не собирался так просто отпускать. Вместо этого, сжав зубы, он отправил ее в свое имение Силки, под бдительный надзор одного из своих слуг. Это ожесточило рыжеватого генерал-губернатора, сразу же решившегося на «лобовую атаку» и «освобождение из ссылки», но тут ему вручили секретную записочку, попахивающую небольшим нарушением правил этикета, и это настолько заинтересовало Сухомлинова, что он сразу же принял у себя австрийского консула Франца Альтшуллера, представившегося старым другом Екатерины Викторовны и изложившего ему свой план. Не следует «поднимать конницу» (генерал-губернатор был кавалерийским офицером и автором нескольких трудов о роли конницы в современной войне). Жена может потребовать развода, если докажет неверность мужа. В доме Бутовых служила французская гувернантка, некая мадемуазель Гастон. Все, что нужно, это распустить по Киеву слух, что мадемуазель Гастон — любовница помещика, и уже тогда развод будет делом само собой разумеющимся. Но кто распустит слух? Для этого нет более подходящей кандидатуры, чем иностранный подданный господин Альтшуллер.

Сказано — сделано. Весь Киев направлял бинокли на второй ярус — разумеется, из злорадства — и искал там Екатерину «Сухомлинову», как ее уже называли, но в ложе никого не было. Услышав, что она замешана в скандале, мадемуазель Гастон упаковала вещи в единственный чемоданчик и сбежала в Париж. Вслед ей Сухомлинов и Альтшуллер послали некоего сомнительного и весьма опасного субъекта Дмитрия Богрова, привычного к оружию и хорошего знатока парижского дна опустившихся душ, в конце концов оказывающихся в ломбарде «Монт-Пиета». Богров должен был найти мадемуазель Гастон и предложить ей приличную сумму, но она всех удивила, отказавшись от денег и потребовав медицинского освидетельствования, которое установило, что она девица.

Услышав об этом, Сухомлинов не знал, что делать. «Как?! Француженка тридцати лет — и девственница? Этого не может быть!» Так скандал вскочил на одного из невидимых коней и без труда добрался до столицы, где вскоре стал известен самому царю. Что же делать генералу от кавалерии, как не обратиться к царю, который, по непонятным причинам, очень любит его? А царские решения диктовали обстоятельства. Поскольку в скандале был замешан очень важный военный чин, французская дипломатия сразу же приняла сторону гражданки Гастон, и у царя не было иного выхода, как только быстро разрубить этот гордиев узел. В присущем ему стиле Николай II заявил, что «мадемуазель Гастон может быть девственницей во Франции и не быть ею в России». Это послужило сигналом к тому, чтобы смиренный помещик Бутович, не тратя попусту времени, подписал развод с Екатериной Викторовной.

Теперь она могла триумфально возвратиться в свою ложу на втором ярусе в театре Соловцова. Ее всегда сопровождал второй муж. Она не снимала свою черную шляпу, а он форменную фуражку, чтобы не была видна изрядная лысина во весь круглый и кажущийся надутым череп. Это был беспокойный 1905 год, однако новоиспеченным супругам он казался одним из самых прекрасных. Они переехали в столицу, в престижный район недалеко от собора Спаса на Крови, и начали строить дом, но госпожа Сухомлинова вскоре стала показывать свой генеральский нрав. И дело не только в том, что у ординарцев и денщиков стало сразу два командира, не только в том, что круг ее друзей сразу же был причислен к наиболее доверенным лицам генерала, не только в том, что австрийский консул Альтшуллер сделался самым дорогим гостем за их столом, а в том, что волоокая Екатерина Викторовна меняла планы строительства дома. Так случилось, что из будуара хозяйки можно было легко — открыв всего одну дверь — попасть в кабинет генерала, где он — теперь уже военный министр — принимал посетителей, владеющих весьма важной государственной информацией, и тот же самый будуар с другой стороны примыкал к комнате для посетителей.

Сказано — сделано. С большой помпой, песнями и плясками, на тройке, украшенной как на свадьбу, в феврале 1906 года супруги переехали в новый дом, где и началась их сладкая жизнь. 1909 год они вспоминали очень охотно; в 1911-м впервые побывали на Капри и посетили Помпеи; в 1912-м получили разрешение царя вместе присутствовать на маневрах сухопутных войск, вот только для Екатерины Викторовны не пошили генеральскую форму и не украсили ее такими же орденами, как у мужа… Однако люди старятся даже в сладкие годы. С годами ее грудь становилась все пышнее, а у него росло все больше рыжих волос, правда только возле ушей. Гера смягчала соски парижскими кремами, чтобы худо-бедно сделать их не такими заметными, а у него до утреннего умывания торчали два рыжих рога, как у настоящего Зевса. Самым дорогим другом дома оставался австриец Альтшуллер. Казалось, генерал любил его больше других еще со времен их заговора, да и всех тех, кто тогда ему помогал, возвеличил сверх всякой меры.

Между тем в Петербурге и Царском Селе Альтшуллер был наиболее влиятельным из всех иностранных посланников. Сухомлиновых он навещал на одной неделе в среду, пятницу и субботу, а на следующей — в понедельник, четверг и воскресенье. Он настолько освоился в доме, что генерал слышал его голос даже в те дни, когда его визита не ждали. В первый раз это случилось, когда супруги только вселились в новый дом. Екатерина Викторовна была в своем будуаре, а генерал принимал каких-то военных в кабинете, когда ему между двумя собственными фразами впервые показалось, что он — за своей спиной — слышит голос Альтшуллера. Что поделать, он стал немного нервничать, но Гера нашла способ заткнуть Зевсу уши лучше, чем это сделал Одиссей со своими моряками. Она обнажила перед ним свою грудь с торчащими сосками, положила под живот две подушки и улеглась на них, предоставив ему возможность заняться ее голой задницей. После этого Сухомлинов продолжал слышать голос Альтшуллера, но больше не обращал на него внимания, а если и обращал, то делал это только для того, чтобы еще раз насладиться обнаженными ягодицами Екатерины Викторовны. Поэтому посланник продолжал посещать их, и всегда с подарками из Вены. Всякий раз, когда генерал спрашивал: «Как я могу вас отблагодарить?» — Альтшуллер отвечал: «Все уже оплачено».

Так бы все и продолжалось, гладко и безо всяких помех: в одну дверь, ведущую в будуар, Альтшуллер входил, у другой подслушивал, о чем говорит Сухомлинов, а затем потихоньку выходил через первую дверь, одарив страстным поцелуем надутые губки Екатерины Викторовны. Одним словом, все шло гладко до тех пор, пока в последний день июля 1914 года «наиболее влиятельный посланник» не исчез из Петербурга. Оставалось совсем немного времени до того, как Германия и Австро-Венгрия объявят России войну. Военный министр стал называть Альтшуллера не иначе как «проклятым венцем». Наконец-то он перестал слышать его назойливый голосишко, а подарки и так не имели особого значения. Генеральша, однако, думала иначе. Теперь ей не приходило в голову оголять грудь и упитанную задницу для своего рыжеволосого козла. Через полуоткрытую дверь кабинета она сама подслушивала, что говорит ее муж, а затем пыталась сообщить эту информацию австрийской стороне.

Однако все это выглядело смешно, ибо все эти годы она держала дверь своего будуара открытой ради нежных чувств, а вовсе не для того, чтобы заниматься шпионажем. Сейчас, во время Великой войны, она не знала ни что необходимо слушать, ни что нужно сообщать, ни к кому по этому поводу обратиться. Наступил 1915 год, и у Екатерины Викторовны скопилось множество не связанных между собой сообщений, подслушанных ею под дверью кабинета мужа. О том, что многие из них устаревают уже через несколько дней, она даже не думала, как будто никогда и не была помощницей в адвокатской конторе. Что делать со своим «архивом»? Кому его предложить? Посольства враждебных стран были закрыты, а настоящие шпионы — само собой разумеется — избегали сотрудничества с волоокой генеральшей, что наносило дополнительный удар по ее самолюбию.

После того как русской армии едва удалось избежать полного поражения у Мазурских озер, для министра Сухомлинова начались тяжелые времена. «Железный князь» Николай Николаевич присылал с фронта требования немедленно сменить Сухомлинова, царица в письме к мужу писала, что Сухомлинов способен пойти против их общего «друга» Распутина, так что конец генеральской карьеры был уже ясно виден. Между тем этого некогда сильного и опасного человека свалили не петербургские интриги, а донос, который прибыл окольными путями от недругов из самой Вены. «Шпионка из будуара» Екатерина Викторовна начала крайне неосторожно отправлять друзьям, друзьям своих друзей и друзьям этих последних письма для Альтшуллера, сопровождая их некоторыми документами Верховного главнокомандования русской армии, смысла которых она не понимала. Шум вокруг этой шпионской аферы необходимо было немедленно унять, чтобы настоящие австрийские шпионы могли отличать подлинную информацию от «липы». Сообщение пришло от лица двойного агента Виктора Бедного, а на самом деле его послал некий сотрудник военной разведки под оперативным псевдонимом «Божий человек».

Только через много лет после войны стало известно, что под этим псевдонимом скрывался Франц Альтшуллер. В то время когда эта афера стала достоянием гласности, о ней знали немногие. Сухомлинова отправили в отставку. Было опубликовано заявление о создании комиссии по расследованию «деятельности бывшего военного министра по вопросам снабжения армии». Председателем комиссии стал член Государственного совета генерал Николай Петров, но это для нашего рассказа уже не важно. После краха своих карьер Зевс-Сухомлинов и Гера-Сухомлинова… Да что об этом говорить? Это уже неинтересно нашему читателю, он любит рассказы только о блистательных взлетах и падениях. Кого интересует, что происходит с головой человека, упавшей в корзину подле гильотины, и куда потом уносят обезглавленное тело…

Обезглавленное тело уносят, разумеется, в какую-нибудь мертвецкую, но было маловероятно, что тело Владимира Александровича Сухомлинова попадет на стол Мехмеда Грахо, тем более что инцидент с русским военным министром замяли и ни один рыжий волос не упал с остатков его шевелюры возле ушей, так что для многих и это не является предметом повествования. Последние дни сараевского патологоанатома, относящиеся к 1915 году, тоже не могли стать сюжетом для рассказа — разве что только в его голове.

После поражения австрийских войск под Сувобором он вместе со своим персоналом спешно покинул старую больницу в белградской Ятаган-мале, где он так удобно устроился. Вернулся в Сараево. Увидел первые признаки появившейся у населения холеры. Присоединился к инфекционистам. Без слов. Тоже заразился. Умер две недели спустя. Суеверные люди сказали бы, что это кара за тот год, когда он выступал в роли доктора-смерть. Менее склонные к предрассудкам могли бы проявить интерес к последним словам патологоанатома, которые, может быть, объяснили бы, как он стал доктором-смерть. Но последних слов Грахо не произнес. Возле него была только медицинская сестра. Новые ботинки, купленные им в начале 1915 года, он не успел даже разносить…

Таким мог бы быть рассказ о конце доктора-смерть в соответствии с теми данными, что сохранились об этом человеке. Но патологоанатом, под нож которого попали тела мертвого эрцгерцога Фердинанда и герцогини Гогенберг, умер погруженный в свои мечты. Перед смертью он влюбился в ухаживающую за ним медсестру. Когда болезнь усилилась и его прежде полное и рыхлое тело стало терять по литру жидкости в час, Мехмед Грахо вообразил, что он красив. Он представлял себя красивым, и таким же в своих мечтах казался ухаживающей за ним медсестре. На третий день дряблая кожа свисала у него с боков, а грудные мышцы болтались, как вымя тощей коровы. Но фантазии Мехмеда Грахо стали еще более яркими. Между двумя приступами горячки он с сумасшедшей настойчивостью убеждал себя, что неотразим и именно поэтому медсестра так старательно утирает ему пот со лба белым бинтом.

Умер он, когда уже вся комната пропахла его испражнениями, именно в тот миг, когда в своем внутреннем воображаемом мире он, неотразимо красивый и разодетый как сирийский принц из «Тысячи и одной ночи», собрался признаться в любви медицинской сестре. Но слов не осталось. И сил тоже. Сморщенная, высохшая как пергамент кожа покрывала зараженное тело, которое могильщики сразу же отнесли на кладбище в Бараево и там сожгли. Из имущества Мехмеда Грахо остались карманные часы и пара широких ботинок с ортопедической подошвой. Никто не торопился получить наследство, ведь у патологоанатома не было семьи. Ботинки передали австро-венгерскому Красному Кресту, а часы послали на фронт, чтобы их вручили какому-нибудь солдату. Что в дальнейшем случилось с этими часами, отправленными на Великую войну, неизвестно, но вот другие часы с Западного фронта не переставали вызывать недоумение.

Это был тот самый будильник, который звонил на французских позициях под Виком на Эне каждое утро ровно в десять часов. После того как его не смогли победить все часы с кукушками, присланные из Пруссии, один немецкий солдат, студент, говоривший по-французски, начал перекрикиваться с французами через ничейную землю. Никто не смел показаться над бруствером окопа, и этот разговор на ломаном французском и искаженном немецком длился целыми днями. Но и после этого не прояснилось, почему звонит тот самый будильник; так продолжалось до того дня, когда наступило перемирие и стало возможным собрать убитых и с той и с другой стороны. Студент вызвался выйти из окопа вместе с теми, кто должен был собирать замерзшие тела своих товарищей. Однако он не стал носить трупы, а сразу же направился к французам. На него с недоверием смотрели какие-то чужие лица, удивительно похожие на его лицо. Студенты или лавочники, художники или механики — у всех на лицах лежала печать войны, и они, как монголоиды, были похожи друг на друга. И на него. Как братья. Но братья готовы были убивать друг друга, и только один-единственный день давал им возможность не делать этого. В этот день немецкий студент искал хоть какое-то объяснение, почему будильник звонит именно в десять часов, — и нашел его.

Ответ был настолько простым, что он сначала не мог в это поверить. Будильник подавал голос потому, что один лейтенант 86-го французского полка обещал своей жене в Туроне, что он звонком будильника будет сообщать ей, что еще жив. В ответ она — со своей стороны — заводила будильник на то же самое время, чтобы сообщить любимому мужу, что ему верна… Вначале засмеялся немецкий студент, а потом в окопе раздался дружный хохот. Все эти догадки, предсказания, десяток прусских часов с воинственными кукушками… Его товарищи долго ждали, когда он перестанет смеяться и объяснит остальным, почему в 1915 году этот будильник звонил точно в десять. Наконец, он рассказал им. Остальным солдатам уже было не до смеха. Особенно тем, что писали женам и просили прислать часы. А будильник продолжал звонить, только теперь для немцев в окопах это не было зловещим предзнаменованием. Звон будильника уподобился выстрелу из пушки, сообщающему точное время, и враждующие стороны еще долго проверяли свои часы по будильнику лейтенанта 86-го французского полка.

Неизвестно, звонил ли будильник в Туроне столь же регулярно: каждый день в десять утра. Если бы кто-нибудь прошелся по улицам и расспросил жителей этого города в бассейне Роны, слышали ли они о будильнике, то многие, вероятно, сказали бы, что ничего об этом не знают. В эти военные дни в Туроне гораздо больше говорили о войне двух виноторговок, которые вместо ушедших на фронт мужей продолжали вести дело и поставляли вино в два знаменитых столичных кафе — «Ротонду» и «Клозери де Лила». Эта война, начавшаяся в Туроне, где родились Рабле и Декарт, продолжилась в Париже, где в схватку вступили дядюшка Либион, содержащий сборный пункт художников «Ротонда», и дядюшка Комбес, владелец артистического кафе «Клозери де Лила».

Все началось из-за плохого вина, но затем «виноторговая война» с территории города Турона переместилась в Париж. Это событие так бы и осталось столкновением двух амазонок-виноторговок, если бы в него не вмешались двое почтенных дядюшек. Виктор Либион был горд своим кафе «Купола», но особенно дорожил «Ротондой», которую открыл в 1910 году на углу бульваров Монпарнас и Распай. Будучи хорошо упитанным, но гораздо хуже воспитанным человеком, Либион приобрел обветшавшее кафе и превратил его в некий художественный центр. Здесь начиналось питие, здесь же оно перед Великой войной и заканчивалось. Виктор Либион никогда не любил конкуренцию, и поэтому — что вполне естественно — смотрел на дядюшку Комбеса с подозрением. А второй дядюшка, соответственно, не любил первого и утверждал, что у «этого субъекта» подают вчерашние блюда и кислое вино и поэтому к дядюшке Либиону отправляются только те, кто хорошо поел и выпил в его заведении. Дядюшка Комбес признавал, что «Ротонда» является местом с высокой прибылью, хотя и мусора за гостями остается несоизмеримо больше, однако упрямо придерживался своей версии: у него едят и пьют, а уже потом, хорошо набравшись, пьяные «художественные бездельники» идут к Либиону, чтобы рассказывать там веселые истории, привлекающие молокососов из провинции и заокеанских американских дикарей, которые думают, что станут художниками, как только услышат один-единственный анекдот Пикассо или примут участие в драке на террасе «Ротонды».

Так вот вражда двух владельцев кафе и теплилась, пока не началась настоящая, Великая война. Тогда казалось, что оба неприятеля устанут от соперничества, тем более что «Ротонда» и «Клозери де Лила» наверняка опустеют. Но этого не произошло. Бродяги, трусы, патриоты-теоретики, инвалиды и освобожденные от военной службы не были настолько разочарованы, чтобы прекратить визиты к дядюшке Либиону. Правда, визитеров все же стало поменьше и между пустыми столиками на террасе «Ротонды» кружился мусор, но соотношение количества посетителей в обоих заведениях оставалось прежним. Вплоть до того дня, пока в «Ротонде» один из гостей не был найден мертвым. Вот так просто. За столиком. Он — как утверждал позже дядюшка Либион — ел немного, не пил лишнего. Дядюшка Либион вспоминал, что посетитель не делал ничего особенного. Сидел один. Ни с кем не затевал ссор. Не мочился рядом со столиком. Не разглагольствовал. Не стремился улучить момент, чтобы прочитать какой-нибудь манифест. Заказ сделал на чистом французском, без какого-либо странного акцента, хотя позднее было установлено, что покойник выдавал себя за поэта Де Гроса родом из Бельгии. Но для расследования это было неважно. Покойный был освобожден от воинской службы, поэтому сначала не возникло подозрений, что это убийство, связанное с военным шпионажем. «Мертвяк» между тем был мертв, а убийство нужно было расследовать, невзирая на то, что идет война… Поэтому несчастного отправили в морг. Когда патологоанатомы вскрыли его желудок, из него вместе с остатками пищи брызнуло, как из пузыря, прокисшее вино. Вино как вино, подумали они в первый момент, но потом в нем были найдены следы хлороводородной кислоты и каких-то других добавок, не слишком пригодных к употреблению в пищу.

Это стало сигналом для начала расследования того, где дядюшка Либион покупал вино. В Туроне. У кого? У веселой мадам Марион, муж которой стал дважды героем в битвах на Марне и Эне. Хорошо, муж — невинный герой, а жена? Торговлю сомнительной винодельни сразу же прикрыли, а дядюшке Либиону было предписано на неделю закрыть кафе. Теперь не было никого счастливее дядюшки Комбеса! Бессловесная гурьба молокососов, художников, поэтов и ложных гениев сразу же перешла в «Клозери де Лила», и в борьбе двух владельцев кафе уже наметился победитель. Но беда никогда не стучится только в одни двери: в самый обычный день, когда дядюшка Комбес только-только привык к толкотне, — за одним из столиков его кафе был обнаружен мертвый посетитель. И он тоже мало ел и не очень много пил; в нем тоже не было ничего необычного — какой-то гений из Литвы, а точнее, еврей по имени Авраам Сафин. Для следствия неважно, что он был евреем. Он тоже был освобожден от воинской службы, но поначалу и здесь не увидели связи с военными проблемами. Второго мертвеца отправили к судмедэкспертам по тому же адресу, где он на прозекторском столе стал безжизненным анатомическим телом и где ему нацепили картонную бирку с номером на большой палец ноги. Когда и этого несчастного вскрыли, из него тоже брызнуло прокисшее вино… Только на этот раз в нем была обнаружена муравьиная кислота.

След снова вел в городок Турон, точнее — в одну небольшую винодельню на берегу Роны, которой управляла мадам Лилия, еще одна очень самостоятельная женщина, вдова еще одного героя войны, погибшего в пограничных боях в Арденнах. Торговлю и этой винодельни прикрыли, а дядюшке Комбесу было предписано на неделю закрыть кафе. Нужно было видеть лицо дядюшки Либиона! Не прошло и двух дней, а в «Клозери де Лила» тоже умер посетитель! Получалось, что дядюшка Либион откроет свое заведение на два дня раньше и будет работать без конкуренции. Нужно только найти новую винодельню. Однако это было не так просто, поскольку война владельцев кафе отразилась и на ситуации в Туроне. Уже упомянутая амазонка мадам Марион, не тратя времени понапрасну, прибыла в Париж междугородним автобусом и «самым дружеским образом» заявила дядюшке Либиону, что если он поменяет поставщика, то она немедленно потребует от него все деньги, которые он ей задолжал. Владельцу кафе не оставалось ничего другого, как поверить в то, что ее вино «чисто, как слеза». Они вместе отправились в полицию. Марион была одета как роковая женщина: шляпа с перьями, черное платье до полу с длинным разрезом на юбке и соблазнительные сетчатые чулки. Она скрестила ноги. Заплакала. Сказала, что ее вино хранится в дубовых бочках тридцать месяцев и что сахара в него добавляют точно в соответствии с предписаниями Третьей республики. Вино проверили на месте изготовления в Туроне, не нашли ничего подозрительного, и расследование снова вернулось в «Ротонду».

Точь-в-точь то же самое случилось и в «Клозери де Лила», только распределение ролей здесь было следующее: в роли дядюшки Либиона выступал дядюшка Комбес, а в роли мадам Марион — само собой разумеется — мадам Лилия. И они тоже отправились в полицию, но виноторговка Лилия в этой комедии с плачем и позированием играла роль не роковой женщины, а печальной вдовы. И в ее подвалах не было найдено ничего необычного, поэтому и кафе «Клозери де Лила» было открыто. Но оба дядюшки были людьми хитрыми и желали себя обезопасить. Откуда, например, дядюшке Либиону знать: придет посетитель к конкуренту, выпьет бокал отравленного вина и завернет к нему в заведение, пока отрава еще не начала действовать. Закажет вина у дядюшки Либиона и рухнет у него за столиком. То же самое думал и дядюшка Комбес, и оба хозяина ввели в своих кафе абонентские карты. Тот, кто приобрел такую карту у дядюшки Либиона, не имел права посещать другие заведения. Разумеется, нашлись такие, кто попытался приобрести сразу же две карты, но это им не удалось. В течение длительного времени ты можешь ходить и налево, и направо, но в один прекрасный день тебе придется выбирать: или налево, или направо. Этот день наступил, и стало ясно: тот, кто отбросит коньки у дядюшки Либиона, умрет только от его вина, а тот, кто отравится у дядюшки Комбеса, заплатит жизнью именно за его вино. Ситуация в Туроне тоже была напряженной. Две амазонки-виноделки, встретившись на улице, едва не вцепились одна другой в волосы, называя друг друга «отравительницей». И одна, и другая продолжали поставлять вино в столицу, но теперь лично сопровождали бочки и бутылки на всем пути от своих виноделен до Парижа.

Невзирая на все предосторожности, там царила тягостная атмосфера ожидания. У кого снова умрет посетитель? Но как вскоре выяснилось — ни у кого из владельцев кафе. Полиция обнаружила сторонника немцев, отравившего поэта Де Гроса и Авраама Сафина. Это был какой-то непримечательный человек без криминального прошлого, отравлявший вино по дороге из Турона в Париж. У него не было никакого личного счета к жертвам. Между тем он утверждал, что ему не жалко этих двоих несчастных и он не видит никакого ущерба для искусства, ибо оба не были подлинными художниками. И хотя он был французом, его возмущало отношение соотечественников к немцам, к парижскому кафе «Дом», где они собирались и где теперь царило запустение, постыдная продажа картин из галерей немецких коллекционеров, заголовки в журнале «Парижский полдень»… Возмущало абсолютно все. Он собирался отравить и посетителей остальных кафе, но, к счастью, был арестован незадолго до того, как все владельцы кафе в Париже ввели абонентские книжки для посещения своих заведений, так что «локальное столкновение» двух дядюшек не стало войной для всего Парижа.

Отравителя арестовали. Дядюшки отменили абонентские книжки. Однажды Либион посетил Комбеса и чокнулся с ним вином, разлитым в бокалы «Ротонды»; на следующий день Комбес пришел с ответным визитом к Либиону и попробовал его вино. Оба констатировали, что вино у них кислое и от него наутро болит голова, но умереть от него невозможно. Ситуация в Туроне тоже успокоилась, но, в конце концов, не было никого счастливее пьяниц.

Вообще-то отравленное вино могло унести гораздо больше жизней, в том числе и жизнь Жана Кокто, который в это время находился в очередном отпуске в Париже. Он тоже мало ел и выпил один или два бокала у дядюшки Либиона, но в его бокале не оказалось «дополнительных винных кислот». По правде говоря, это было маловероятным, поскольку «поэт войны» в этот раз не обретался в «Ротонде» целыми днями, зная, что не встретит там Пикассо. Солдат санитарной части под командованием Этьена де Бомона на этот раз прибыл в Париж с другой целью. Питание на фронте плохое, это было ему совершенно ясно, и теперь он явился для того, чтобы в качестве бывшего солдата интендантской службы посетить консервную фабрику, поставлявшую французским солдатам мясо с известной фронтовикам этикеткой «Мадагаскар». Он слышал рассказы о том, что в банках содержится не говяжье, а обезьянье мясо, но это его не интересовало. Он хотел наполнить эти банки чем-то более съедобным, и нашел возможность подружиться с замарашкой, которая была в некотором роде общей сиротой довоенного Монпарнаса.

Ее звали Кики с Монпарнаса. Эта девушка-девочка еще до Великой войны слыла более чем опытной в любви, но три-четыре веснушки с каждой стороны носа, короткие черные волосы и полноватые, всегда плохо выбритые ноги делали ее похожей на похотливую школьницу или девицу в поиске своего первого мужчины. Кики носила мужскую шляпу, потертое пальто и слишком большие туфли. С 1914 года она работала на фабрике, производившей консервы для солдат на фронте. С Кокто она познакомилась еще до войны в обществе художника Сутина. Теперь кавалер в кепи с красным верхом напоминал Кики о том, какой она была прежде и какой веселой была их пестрая компания. Они вместе вспоминали довоенные шутки многих художников, которые Кокто выдавал за свои собственные остроты. Понравилась ли Кики поэту, стал ли он за ней ухаживать? Ни в коей мере. Маленькие бестии были не в его вкусе. Кокто просто хотел использовать Кики, так же как и она хотела просто использовать его.

Ей нужны были деньги, а ему — усиленное питание, потому что он снова начал нащупывать свои ребра даже через сукно шинели. Поэтому Кокто накупил провансальского гусиного паштета, черной икры (он думал, что русской, но она оказалась прибалтийской), розовых раков (без панциря) и прочих роскошных продуктов, а Кики — за его счет — должна была спрятать их в банки, предназначенные для обычных консервов «Мадагаскар». Для нее это не составляло особого труда. Кики работала именно за механизмом для запечатывания банок, и ей потребовалось всего несколько дней, чтобы вложить в банки его продукты и вручить их радостному заказчику. Не мог же Кокто не мудрствуя лукаво вернуться в часть с едой для богачей, не так ли? А так она была замаскирована лучше любого миномета. С ранцем, полным консервов, Кокто вернулся на фронт и еще долго поедал запасы своего «обезьяньего мяса». «Посмотрите, — говорил он товарищам, показывая им розовое мясо омара, — разве это похоже на говядину?» — «Да это все обезьянье мясо», — отвечали они ему, а некоторые добавляли: «Это сорочьи проделки».

Почему «сорочьи» — этого солдат Кокто так и не понял, но известно, что сороки любят воровать блестящие вещи, и стаи бельгийских сорок утащили у многих солдат Западного фронта зеркальца для бритья. Одна «сорока-воровка» в Лондоне тоже вела себя подобным образом. Этой птичкой была необычайно красивая женщина, водевильная певичка Лилиан Смит. Не единожды случалось, что все кафе для офицеров высшего ранга вместе с ней громко распевало «It’s a Long Way to Tipperary»[19]. Лили была утонченной и любезной. У нее было холеное лицо фарфоровой куклы и ухоженные, абсолютно прямые черные волосы, собранные в узел. Особое внимание привлекали ее большие глаза с блестящими зрачками, но больше всего она пленяла своим самоуверенным и властным меццо-сопрано.

По военным меркам Лили была богата. Участие в водевилях приносило значительный доход, и, кроме того, она «питала слабость» к солдатам британских экспедиционных сил, отправлявшимся погибать в Европу, и за весьма умеренный гонорар соглашалась петь на их проводах, а в ее договоре даже было прописано, что она должна поцеловать сто солдат «for goodye»[20].

Несмотря на то что ее приглашали в самые разные круги, Лили жила замкнуто, в сельском доме вместе со своим Дядей. Это был костлявый человек с согнутой, как у официанта, фигурой, желтыми кривыми зубами и моноклем, висящим на серебряной цепочке. Никто не знал, чем занимается Дядя. Никто не знал, чем на самом деле занимается Лили. Никто не знал, что ее мать — немка и что ее настоящая фамилия Шмидт. Наконец, никто не знал, что никакой это не Дядя, а связной, который передает из Дувра в Кале для дальнейшей отправки в Германию сведения, собранные Лили на Острове. Никто об этом не догадывался, потому что Лили была осторожной. Она не хохотала вызывающе в обществе офицеров высшего ранга, не бросалась на первого попавшегося генерала, героя франко-прусской войны, поцеловавшего ей руку; ей даже петь песню «It’s a Long Way to Tipperary» было не очень приятно. Она, как настоящая сорока, искала человека, который сияет по-настоящему, и нашла его в лице майора военно-воздушных сил Лайона Джорджа Хокера, первого командира британского авиационного корпуса.

Потом все выглядело как настоящий военный роман. Майор отправлялся с опасными заданиями на восточные берега Англии и во Францию, возвращаясь с пригоршней информации для своей возлюбленной, а Лилиан сообщала Дяде цифры, отметки высот, даты налетов, маршруты, сведения о тоннаже грузов и составе конвоев. Она работала непрерывно и уже заслужила немецкий Железный крест первой степени, когда все пошло шиворот-навыворот. В равносторонний треугольник между ней, майором и Дядей вторглась любовница майора по прозвищу Алая Роза. Сорока не могла поверить, что ее потеснила какая-то Роза, даже если эта Роза тоже была певицей. Неужели ее сельское сопрано с непроработанными колоратурами могло сравниться с полным достоинства, можно даже сказать, патриотическим меццо-сопрано Лили Смит? Ни в коем случае. Поэтому ей нужно было отомстить и вернуть майора, по крайней мере, по двум причинам: не только из-за оскорбленной женской, но и шпионской гордости.

Вероятно, Лили совершила бы первый необдуманный шаг в своей карьере, если бы в ее дверь не постучали сотрудники британской контрразведки. Они сказали ей, что Алая Роза является немецкой шпионкой и за ней уже давно следят. Предложили Сороке сотрудничество и пообещали титул «баронессы», если она будет им помогать. Лили замерла, но потом пришла в себя и подумала о двух вещах: как хорошо, что вместо нее нашли другую шпионку, и как бы было прекрасно, чтобы к ней обращались «Dame Lilian Smith». Так что она легко согласилась на роль двойного агента. А остальные (Дядя, садовник и служанка) в тот же вечер на заседании небольшого «военного совета» согласились с этим.

Майор Лайон Джордж Хокер приобрел двух боевых подруг, два места дислокации и две пары внимательных ушей, но… С Лили он все чаще был замкнут. Ему больше не хотелось говорить о боевых действиях или делиться планами. Они, словно две совы, отправлялись в «Скотт», и там она всякий раз, когда майор напивался, должна была петь «It’s a Long Way to Tipperary». Потом совы ложились в постель, но сова-самец даже там ни разу не ухнула.

Что могла подумать опытная шпионка Лилиан Шмидт? Она предполагала, что настоящая информация не циркулирует в кровати Алой Розы, ведь она догадывалась, что та не является немецкой шпионкой, но думала, что в этой кровати — и еще как — циркулируют мужские соки майора. Поэтому она решила убрать соперницу с дороги. Этого — решила она — в какой-то степени ожидает от нее и британская контрразведка. Сотрудникам бюро Секретной службы она обещала, что вскоре ей удастся заставить майора рассказать ей о роли Алой Розы, на самом же деле у нее был иной план. На этот раз она не поделилась им со своим штабом, а именно это и нужно было сделать. Шмидт решила представить Алую Розу шпионкой. Но как это сделать? Убеждением? Вербовкой? Нет, элементарной инсценировкой. Однажды вечером она пошла в «Савой», где выступала Алая Роза, и подбросила ей свою немецкую шифровку.

Она позаботилась о том, чтобы Дядя немедленно сменил шифры. А британской контрразведке она сообщила, что они найдут у Алой Розы самое убедительное доказательство ее шпионской деятельности. Теперь ей оставалось только ждать. Прошло всего несколько часов, и возле обычного сельского домика остановилось несколько темных автомобилей с высокими кузовами. Над британской равниной лил дождь, и щетки, нервно дергаясь, с трудом успевали смахивать воду со стекол. Какие-то люди в мокрых полуцилиндрах вышли из автомобилей, но среди них не было ни одного посланника королевы, прибывшего вручить Лили Смит титул «баронессы». Первым вошел майор Лайон Джордж Хокер в мокрой парадной форме. Лили это не удивило. За ним последовали два ее знакомца из британской контрразведки, промокшие до костей, но и это ее не удивило. Настоящее удивление возникло тогда, когда за ними — совершенно сухая, словно на улице и не было никакого дождя — в гостиной победоносно появилась сотрудница бюро Секретной службы Алая Роза, держа в руке подброшенную шифровку. По дороге к Хайесу низко на горизонте сверкали молнии, сияли ордена майора, у Дяди из-под брови выпал монокль и бросил отблеск на стенку кабины, а карьера «сороки-воровки» была закончена.

Завершение успешной карьеры певицы Лилиан Смит не прошло незамеченным. Руководство варьете «Империя» сначала приказало прикрепить на афиши с ее фамилией листок с надписью «отменяется», которую позже сменило сообщение «исполнительница больна», и наконец без обиняков было объявлено: «Спектакль „It’s a Long Way to Tipperary“ снят с репертуара». Еще некоторое время кое-где в английских семьях, ютящихся в маленьких квартирках на Фулам-роуд недалеко от Эдет-гроув, вспоминали Лили Смит и ее звонкий голос, но вскоре и там о ней позабыли, ибо люди не помнят даже героев, а уж тем более певиц-шпионок.

Одиннадцатого апреля 1915 года Лилиан Смит обменяли на трех британских шпионов. Одиннадцатого апреля 1915 года майор Вильгельм Аполлинарий Костровицкий нашел новую любовь. Двенадцатого апреля Лили получила свой «Железный крест». Двенадцатого апреля пришла первая открытка от Мадлен. С этой девушкой поэт познакомился еще тогда, когда любил Лу. Это случилось в скором поезде, следующем по маршруту «Париж-Марсель». Она подняла глаза. Посмотрела на него раздевающим взглядом. Своими глазами цвета радуги. Здесь, в присутствии других пассажиров, родилась Любовь. Но сквозь жизнь артиллериста должна была промчаться Лу. Пассажирский поезд послушно пропустил грохотавший колесами скорый. Мадлен вернулась в Оран, в Алжир. Как только закончился роман с Лу, поэт написал своей новой возлюбленной. Он нанизывал нежные слова при свете керосиновой лампы. В окопе. Мадлен сразу же ответила. Страстно. Она читала сборник «Алкоголи» и оросила слезами «Одиннадцать тысяч палок…». Теперь она посылает ему любовные открытки. Насколько они отличаются от того, что пишет ему мать, мадам Костровицкая! Мама пишет: «Будь осторожен, когда едешь по лесу». Мадлен пишет: «Дорогой, я люблю тебя от мизинца на ноге до бровей». Мама добавляет: «Самыми опасными будут снаряды, разлетающиеся по лесу, они могут повалить на кого-нибудь дерево». Мадлен добавляет: «Я вырву с лобка несколько волосков и вложу их в сгиб письма, дорогой».

Нет! Только не это. Он отвечает ей: «Почему бы тебе не протереть ответным письмом свою вагину после чтения „Алкоголи“? Мне хватит даже запаха». Приходит следующее письмо от пламенной жительницы Орана. Конверт пахнет модными духами. Артиллерист со страхом открывает конверт. Испытывает облегчение. Бумага пахнет вагиной Мадлен. Но она не отказывается от своего намерения. Сегодня запах, завтра волосы. «Нет, ради бога, нет, — повторяет он, — пусть в следующем письме будет капля менструальной крови». Он получает каплю. Сходит с ума от любви. Но угроза выполнена, письмо с лобковыми волосами отправлено. В конце концов этот день наступает. В письме лобковые волосы Мадлен сложились в зловещий крест. Аполлинер отбрасывает письмо. Еще одна муза молодого артиллериста переселяется в забвение…

Умел ли поэт любить по-настоящему? Кто знает. Все-таки тот, кто действительно умеет любить, не забывает своих возлюбленных с такой легкостью. У одного кота было девять жизней, и он передвигался между британскими, французскими и немецкими позициями под Шиви так, как будто еще не израсходовал ни одной. У французов кота звали Нестор, у англичан — Эликет, а у немцев — Феликс. Кормили его солдаты Глостерширского полка, которых не так давно провожала на фронт Лилиан Смит, солдаты 91-й дивизии немецкого ландвера и 21-й французской дивизии. В каждом окопе у кота было несколько кошек, родивших от него десятки котят. И его, и кошек, и котят все любили, потому что они помогали людям в окопах худо-бедно избавляться от крыс и мышей, так что жизнь двухцветного солдатского кота проходила в ритме тихого и радостного мурлыканья — самой лучшей военной дипломатии.

ОТЕЦ ВСЕХ ГОТИЧЕСКИХ ДОКТОРОВ

— Господин доктор…

— У телефона была моя жена…

— Господин доктор, прошу вас, это важное дело…

Мужчину, вошедшего в большой кабинет, где уже находилось трое генералов, звали Фриц Габер, доктор Фриц Габер. Он вошел озираясь, словно стараясь ступать по невидимым следам кого-то, кто уже прошел длинный путь от высоких дверей до массивного стола, стоявшего прямо перед окном. При взгляде на нескладного, сгорбленного Фрица Габера все первым делом замечали его крупную лысую голову с хорошо обрисованным черепом, наверняка бы заинтересовавшим лоботомистов. На коротком курносом носу он носил пенсне в тонкой оправе с пружинкой. Из-под стеклышек выглядывали два выпуклых слезящихся глаза, прячущих свое обычное жесткое выражение.

Фриц Габер, основатель Института физической химии и электрохимии имени кайзера Вильгельма, некогда придерживался иудейского вероисповедания, но это не имеет значения для нашего повествования, хотя о его переходе в христианство можно было бы написать отдельную повесть. Его родным городом был польский Вроцлав, который немцы называли Бреслау. Он появился на свет в состоятельной еврейской семье — его отец был известным торговцем дорогими тканями. Рано остался без матери, но все это было бы несущественным для повествования, не родись Фриц с предназначением стать химиком. Еще мальчишкой он создал у себя в доме небольшую лабораторию. Потом он был первым во время учебы в Гейдельберге, лучшим студентом в Берлинском университете, самым молодым преподавателем в университете Карлсруэ — и все для того, чтобы перебраться в Берлин и основать в столице Институт химии и электрохимии имени кайзера Вильгельма.

Однако всего этого вряд ли бы удалось достичь, не будь рядом с нескладным Фрицем преданной жены. Свой самый лучший выбор в жизни Фриц сделал, женившись на Кларе Иммервар, — сама химик по образованию, эта женщина пожертвовала всем для своего мужа и была страстной поклонницей его таланта. С самого вступления в брак в 1901 году они провели вместе прекрасные годы. Сын Герман появился на свет уже в 1902 году. Он был хорошим ребенком, молчаливым, с детства привыкшим к резким запахам химической лаборатории, и поэтому Клара могла постоянно помогать Фрицу. Кто стоял за доктором Габером, когда он открыл реакцию Габера-Вейса? Кто переводил его работы с немецкого на английский? Кто был самым счастливым человеком, когда Фрицу Габеру и Карлу Бошу удалось синтезировать аммиак? Кто сопровождал его на переговорах в цехах BASF, где был изготовлен первый большой механизм высокого давления Габера? Само собой разумеется, Клара Иммервар, верная Клара, которая не раз говорила, что жена-химик испытывает величайшее счастье, когда поддерживает мужа-химика…

— Господин доктор…

Мужчина, вошедший в большой кабинет с находившимися в нем тремя генералами, был Фрицем Габером. Он шел по скрипучему паркету осторожными шагами. Его угловатое тело с большой головой раскачивалось то влево, то вправо, а взгляд, минуя генералов, был устремлен на берлинские деревья за окнами. Было начало апреля после страшной зимы 1915 года, и даже деревья Северо-Германской равнины гордились своими почками и первыми листиками, как будто бы весна может стереть все зимние раны.

— Это была моя жена. У нее была истерика, она сама не знала, что говорит…

— Господин доктор, поймите нас, это дело представляет важнейший интерес для хода наших военных действий, мы не можем ждать, когда ваша жена поправится…

Но шла Великая война, и Фриц очень скоро показал свое лицо заклятого националиста. Он считал, что химик должен быть солдатом и служить своей нации. То, что он может убить одновременно сотни врагов вместо нескольких, он считал привилегией образованного солдата. Но его жена, умолявшая его отказаться, думала иначе. Все ее мольбы были напрасны. В тот момент, когда летом 1914 года он показал Кларе на листе белой бумаги короткую формулу, Фриц потерял свою верную жену, преданно служившую ему тринадцать лет. Это было прощальным письмом, написанным не словами, а, как положено химикам, в виде формулы. Для того чтобы прочитать и понять ее, Кларе понадобилось столько же времени, сколько другим прочесть обычное «auf Wiedersehen»[21]. На листе бумаги была написана простая формула: C x t = K, где буква «С» означала концентрацию отравляющего газа, буква «t» — временной интервал, а буква «К» — константу, постоянную величину, то есть саму смерть.

Доктор Габер доказал, что при меньшей концентрации смертоносного газа в течение длительного времени достигается тот же эффект, что при большей концентрации в течение короткого. И в том и в другом случае константой, отмеченной буквой «К», была смерть. Клара не могла в это поверить. Пыталась в последний раз отговорить мужа. Убеждала, что науку нельзя ставить на службу смерти, она должна служить жизни. Все было напрасно. Фриц молча повернулся к ней спиной и отнес свою формулу в генеральный штаб. Понадобился год, чтобы он со своими сотрудниками Отто Ганом и Густавом Герцем, будущими лауреатами Нобелевской премии, определил самый лучший состав смертоносного газа в первом немецком отравляющем веществе. Он выбрал хлорин, старого друга, в 1907 году едва не уничтожившего и его самого, и всю его семью. Сейчас «старого друга» нужно было науськать, чтобы он стал жестоким убийцей.

Он не хотел останавливаться. Ему не было стыдно. Он не чувствовал за собой никакой вины. Он думал, что сможет в дальнейшем и без Клары. А она? Впала в подавленное состояние, а из пропасти молчания ее не мог извлечь даже сын Герман. Поэтому Фриц Габер отослал их в Карлсруэ: чтобы не мешали и не напоминали ему постоянно о себе…


— Господин доктор, вы нас слышите?..

Мужчина, вошедший в кабинет, приблизился к большому столу перед окном и склонился над картой Западного фронта.

— Моя жена… моя Клара… Она тяжело больна…

— Господин доктор, перейдем к делу. Сегодня 19 апреля 1915 года. Полностью ли мы готовы перейти на более высокий уровень химической войны?

— Господин генерал… — Фриц Габер вздрогнул и наконец взял себя в руки, — с позиций химии мы находимся в состоянии готовности. Мы будем использовать газообразный хлор, или хлорин, известный как бертолит. Хлорин очень быстро распространяется по воздуху и приносит смерть тому, кто его вдохнет, поскольку в контакте с водой на слизистой оболочке легких образуется хлороводородная кислота.

— Хорошо, хорошо, мы не на уроке химии. Готовы ли мы со стороны военных?

— Газ в достаточных количествах произведен в цехах компании «И. Г. Фарбен», закачан в баллоны и доставлен на Западный фронт.

— Где нам лучше всего атаковать?

— Метеорологи сообщают, что наиболее благоприятная обстановка для атаки наблюдается на фронте в районе города Ипр. Там постоянно дуют ветры с Атлантики, которые, в силу особенностей рельефа местности, поворачивают на юг, в направлении к вражеским позициям. Сейчас весна, погода часто меняется, нужно только определить наиболее подходящий день.

— Господа, какие войска находятся там перед нашими частями?

— Господин генерал, мне доложили, что на этом участке фронта небольшое количество французских войск территориальной обороны, а основную силу составляют колониальные части, состоящие из марокканцев и алжирцев.

— Превосходно. Если французов погибнет немного, так называемый цивилизованный мир не будет слишком возмущаться, а об этих дикарях и так никто не беспокоится. Следовательно, доктор, вам остается дунуть в свисток и подать сигнал к началу атаки. У вас есть разрешение высшего командования. Вы сразу же отправитесь в Бельгию — и мы ждем от вас хороших вестей.

— Слушаюсь.

— Не забудьте, что сказал наш кайзер, когда мы вступали в эту войну: «Мы окружены и должны взмахнуть мечом. Бог даст нам силу, чтобы использовать его как надо, так, чтобы мы могли носить его с достоинством».

— Буду стараться.

Затем Фриц Габер вышел, а генералы просто-напросто заменили одни карты другими. В ту же ночь химик уехал. На следующее утро 20 апреля он уже был на фронте. Его встретил один из самых страшных дождей, которые он видел в жизни. Два дня ожидал благоприятную метеорологическую сводку, а 22 апреля решился на атаку. С его сухих губ не слетело ни единого слова, обращенного к себе, когда он дал хлорину приказ атаковать врага, но в пятистах километрах юго-восточнее другие сухие губы прошептали: «Боже, помоги нам!» Эти слова слетели с губ жены доктора Клары Иммервар.

Вскоре после того, как жена Фрица Габера произнесла слова молитвы, на позиции под Гравенсвальдом недалеко от Ипра, которые занимали 45-я дивизия территориальной обороны Франции и 78-я колониальная дивизия, был дан приказ выпустить хлорин. Было пять часов пополудни. Какие-то птицы стаями расселись на ветках, как будто озабоченные тем, что может случиться. А потом были открыты 5730 газовых баллонов, и южный ветер погнал зеленовато-желтый газ на неприятеля. Газ вел себя тихо. Шел на цыпочках. Хлорину понадобилось всего несколько минут, чтобы преодолеть пространство между окопами. Никто не мог причинить ему вред ни пулями, ни артиллерийскими снарядами. Первые солдаты, которые его вдохнули, почувствовали металлический привкус во рту. Потом уже тысячи солдат болезненно стонали и корчились в окопной грязи. Жизнь быстро вытекала из зрачков этих бедняг марокканцев и алжирцев. Некоторые падали сразу, другие в панике выбегали на ничейную полосу, где их поджидала немецкая артиллерия, готовая открыть огонь. На людей падали погибшие птицы из рассевшихся на ветках озабоченных стай, и прошло совсем немного времени до того момента, когда почти все солдаты, у которых не оказалось никаких средств защиты, в радиусе семи километров были мертвы.

Успех казался полным, но ветер вскоре переменил направление, поэтому и многие немецкие солдаты, имевшие дело с габеровскими баллонами, стали жертвами «дружественного газа». Все было окончено буквально за полчаса. Замешательство обеих сторон было настолько велико, что даже после знака Габера, что опасность миновала, немцы не смогли занять пустое пространство на фронте под Ипром, образовавшееся благодаря новому устрашающему «немецкому солдату» — хлорину по имени бертолит.

Казалось, что газ рассеялся. Весь, кроме одного облака. Точнее сказать, облачка.

Этот небольшой туманный сгусток хлорина пустился в путь: от Ипра к Лиллю, от Лилля — к Монсу, от Монса — к Шарлеруа. Над территорией от Шарлеруа до Сен-Кантена, казалось, облачко хлорина из Ипра исчезло, но оно решительно продолжило путь к Седану, а затем к Мецу. Возле Саарбрюккена отравляющее облачко вплыло в Германию и неторопливо, не обращая внимания на северногерманские ветры, направилось через Фельцерский лес прямо к Карлсруэ. Подгоняемое высокими воздушными потоками, оно опустилось ниже к земле и пронеслось мимо Бад-Бергцаберна и Оберхаузена. Миновав озеро Книлингер, оно оказалось совсем близко от Карлсруэ. Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы оказаться возле дома химика-смерть Фрица Габера, и именно в тот момент, когда жена доктора Клара вышла в сад.

У нее было лицо самоубийцы и пистолет мужа в руке, однако она не успела им воспользоваться. Последнее облачко хлорина из Ипра рассеялось над садом, и его окутал странный желтовато-зеленоватый туман. Первое, что Клара почувствовала, был запах перца, смешанный с запахом ананаса. Затем — металлический привкус на губах. Будучи химиком, она сразу определила, что это хлорин. Подняла руку и попыталась направить ствол пистолета себе в сердце, но было поздно. Бертолит быстро смешался с влагой слизистой оболочки ее легких, и она упала на землю с высунутым языком между некогда прекрасными губами, корчась от боли, как раненое животное в агонии. Мгновение спустя жена химика-смерть скончалась, а отравляющий газ, подобно опытному убийце, смешался со свежим воздухом над Карлсруэ и навсегда исчез, не оставив никаких улик для следователей.

Смерть жены великого патриота Фрица Габера сохранялась в тайне. Настоящее следствие по делу так и не было завершено, хотя тело несчастной еще целый день лежало в ее доме. Химик-смерть посетил свой дом и сад в Карлсруэ на следующий день. Он видел, совершенно ясно видел, от чего погибла его красавица-жена Клара, но только повернулся, вышел из дома и отправился на Восточный фронт, где первое смертоносное отравляющее вещество будет использовано и против русских. Солдат не имеет права плакать из-за смерти близких, ибо во время войны его единственной женой является родина.

Так думал Фриц Габер, когда ему в холодной Восточной Европе сообщили, что он получил от кайзера чин капитана и стал единственным ученым, удостоенным такого воинского звания. А Люсьен Гиран де Севола ни о чем не думал, когда проснулся. Он со своим телефонным взводом, к счастью, был не под Ипром, а под Седаном, над которым проплыло только одно облачко хлорина, предназначенное Кларе Иммервар, но всю сцену, возникшую перед ним в зеркале мобилизационного пункта в Тампле, Севола на этот раз увидел во сне, и теперь она была гораздо более отчетливой, реальной и страшной. Он очнулся ото сна прохладным военным утром. А днем, услышав, как перешептываются солдаты, от которых правду официально скрывали, он понял, что недалеко, под Ипром, случилось что-то ужасное. Ни вслушиваться, ни расспрашивать о подробностях он не стал, потому что знал, что все произошло именно так, как в его пророческом видении еще в Тампле. Он никому не собирался ничего рассказывать, даже не подумал попросить отпуск из-за нервного истощения, ибо его напрасное пророчество — пророчество еще одной троянской Кассандры — не спасло ни одного из шести тысяч погибших, и теперь ему из-за этого было просто стыдно.

Если бы один немецкий солдат испытал чувство стыда, то, вероятно, с ним не случилось бы того, из-за чего он оказался в списке летчиков, пропавших без вести. Фриц Крупп относился к числу первых немецких пилотов, летавших на новом немецком боевом самолете «Aviatik D.I», и даже встретил в нем новый 1915 год, поглаживая пулемет и приговаривая: «Ты убьешь Пикассо, уверяю тебя». Но первые немецкие самолеты были двухместными, и поэтому Фрицу для осуществления своего упорного замысла нужно было найти достойного напарника, который, как и он, будет ненавидеть Пабло Руиса Пикассо, этого вожака всех современных художников. Он расспрашивал, нет ли среди молодых пилотов знатоков современного искусства, но оказалось, что в своем полку он единственный художник.

Скоро он нашел одного безусого паренька, едва достигшего совершеннолетия, который был помощником маляра в своем городке, и сразу же принялся его «образовывать». Начал он с рассказов об ужасном Париже, этой «надушенной клоаке», потом принялся за известных художников, «которые с каждой своей картиной отправляются целовать задницу дьявола во время посиделок на Шабат», и подкреплял ненависть к современному искусству готическими рассказами о Пабло Пикассо, изображая его моральным уродом и художественным ничтожеством. Этого редкостного Вельзевула, держащего в своей пасти и грызущего десятки художников, отнимающего у них идеи и души, паренек возненавидел до такой степени, что только и ждал, когда они полетят на Париж и уничтожат этого «самого большого врага немцев».

Однако немецкое командование ставило перед новыми аппаратами ближнего действия только разведывательные задачи, поэтому Фриц требовал, чтобы их с маленьким злым стрелком пересадили на первый немецкий дальний самолет «LVG С.II». Когда это удалось, он почувствовал себя альбатросом. У самолета было оперение хвоста в виде сердца, огромные крылья, более мощный «мерседесовский» мотор и гораздо большие скорость и дальность полета. То, что вскоре столь сильный в воздухе Фриц вместе со своим циничным помощником упадет и исчезнет с небосклона, никто не мог даже предположить. Самолет мог долететь до Парижа, и это было самым важным, но ненадолго. Не было человека печальнее, чем Фриц, когда он узнал, что Пабло Руиса вообще нет в Париже, что он — как трус — развлекается на Лазурном берегу и ухаживает там за дамами со свойственным ему шармом медведя из Малаги. Он едва не разрыдался оттого, что Пабло Руис оказался недосягаемым, но скрепился, дабы его подчиненный, которому он представлялся почти что причисленным к лику святых, не увидел ни малейшего следа его слабости.

Он долетит — решил Фриц — до Лазурного берега, он отправится и на край света, даже если его там будут ожидать чудовища со всех концов вселенной. Так он размышлял, и все, что он задумал, вскоре и случилось. Было начало мая, когда он получил задание пролететь глубоко в тыл вражеских позиций и сделать снимки дорог, пригодных для снабжения противника. Упустить такой случай было нельзя. Он сел в самолет вместе со своим злым помощником, который к этому времени отпустил редкие усы, как у командира, и ходил немного враскорячку, причмокивая губами и подражая ему во всем. Только один раз они с Фрицем посмотрели друг на друга и решили, что полетят далеко на юг. Оба знали, что оттуда они не вернутся, но были готовы даже попасть в плен, только чтобы бомбить Канны и их окрестности. Впрочем, они будут первыми немецкими летчиками, сбросившими бомбы на Лазурный берег, и прославятся этим, даже если под ласковым солнцем юга они будут в плену годами ожидать победы немецких войск. Но милое солнце юга не станет их согревать, поскольку уже в первый час после взлета все пошло наперекосяк. Вначале казалось, что они просто сбились с пути. Они были уверены, что двигаются на юг, избегая обычных воздушных путей и еще малочисленных тогда британских и французских перехватчиков. Железные дороги и составы на них они даже не снимали, так как и не собирались возвращаться с этого задания, на своей белой птице они летели прямо к Марселю и дальше — к морю.

Экипаж вначале весело распевал «Стражу на Рейне» и «Песнь ненависти к Англии», в то время как под ними мелькали прелестные, на их взгляд, французские пейзажи. Им чудилось, что они видят виноградники и зеленые горные склоны и вот-вот покажется Средиземное море, но вскоре все начало походить на ночной кошмар. Фриц Крупп и его циничный помощник не увидели моря, когда оно уже должно было появиться, хотя по показаниям авиаприборов они летели точно к нему. Несколько долгих часов виноградники сменялись полями, поросшими красными маками, словно Европа под ними чудовищно увеличилась в размерах. Запас топлива уменьшался с невероятной скоростью. Где же море? Где Лазурный берег, на который они собирались сбросить груз своих бомб и прищемить хвост величайшему обманщику за все века существования живописи?

Наконец они увидели воду. Сейчас нужно было сделать поворот влево. В небе — ни одного вражеского самолета. Но никто и не ожидал встретить их так далеко от фронта. Однако что это за побережье? Оно ничуть не похоже на залив с уютными пляжами Средиземного моря. Какой-то острый утес вздымался высоко в небо, а волны в бешенстве били в эти нечеловеческие карамелизированные пейзажи, словно стремясь каждым ударом уничтожить их. Двое немецких летчиков испугались. Они свернули налево, но тогда земля неожиданно осталась позади. Вместо того чтобы увидеть слева берег, они наблюдали вокруг только глубокую воду. Они надеялись, что смогут сориентироваться по звездам, но они летели над водой странного зеленоватого цвета уже часами, а солнце стояло неизменно в зените, в одном и том же положении, как будто над ними царил вечный полдень.

Через десять часов после взлета Фриц вынужден был признаться, что они заблудились и через несколько минут рухнут в пурпурную воду, больше похожую на расплавленный драгоценный камень. Они почти не разговаривали, просто ждали конца, но самолет все-таки продолжал лететь. Стрелка показывала, что горючего больше нет, между тем винт «LVG С.II» не переставал вращаться. Это придало им храбрости. Они повернулись в своих креслах один или два раза, когда увидели, что навстречу им движется эскадрилья самых странных летательных аппаратов из когда-либо виденных ими. Похожие на насекомых, взмахивавших крыльями с громадной скоростью, к ним приближались огромные боевые машины, в десять раз крупнее, чем самый большой немецкий самолет выпуска 1915 года. И Фриц, и его стрелок схватились за оружие и открыли огонь по чудовищному врагу. Крейсера снизу ответили им лучами света, проходившими сквозь их самолет и не оставлявшими никакого следа, так же как и пулеметные пули не могли причинить вреда этим невероятным летающим кораблям. Поэтому бой закончился тем, что каждый отправился в свою сторону. Немецкие летчики радовались, что пережили этот удар, когда поняли, что не управляют своим самолетом. Без горючего, в полете без ориентиров, он мог лететь только прямо вперед, на одной и той же высоте. Они не могли упасть, но и приземлиться тоже не могли. Им понадобилось три дня, проведенных в полете, чтобы понять, что они стали пленниками, заключенными в корпус летящего со скоростью 130 километров в час аппарата, который никогда не упадет. Они понимали, что идут навстречу своей судьбе и больше ничто не может их испугать, но… На четвертый день они встретились с флотилией в тысячу раз больше той, что увидели в первый раз. Теперь по небу летели огромные летательные аппараты, подобные вырванным из земли горам. Самолет «LVG С.II» с черными крестами на крыльях был таким маленьким, что немецкие пилоты даже не заметили, как тот прошел сквозь их строй. Они и не собирались стрелять, потому что эти летающие горы не могли быть ни французскими, ни британскими самолетами, и было понятно, что лихорадочные пулеметные очереди не смогут причинить им никакого вреда. На пятый день в кокпите самолета поселился голод. И пилот, и стрелок впали в отчаянье, потому что под ними беспрестанно волновалась все та же зеленая вода, а над головой неизменно сияло полуденное солнце. В последний раз — прежде чем они потеряли сознание от голода — они встретились с таким огромным летательным аппаратом, что им показалось, будто под ними одна планета, а над ними — другая. Затем они потеряли сознание, впав в диабетическую кому. Чуть позже оба пилота умерли, а самолет «LVG С.II» продолжал плыть по небу, но это уже не было частицей истории Великой войны, поскольку он упал в Южной Патагонии и вызвал немалую панику среди индейцев и скотоводов, никогда не слышавших о ней.

В старой Европе летчики Фриц Крупп и Дитрих Струнк были объявлены пропавшими без вести. Это были первые жертвы нового самолета, который, как и химическое оружие, был предназначен для того, чтобы обеспечить немецкой стороне военную победу.

А война в воздухе продолжалась и с нетерпением ждала появления асов. Самолеты и цеппелины участвовали в боях под Дюнкерком и на восточном побережье Англии. Один из цеппелинов, которым командовал капитан Карл Линарц, 20 сентября 1915 года вылетел с аэродрома севернее Брюсселя. В полной тишине он незаметно добрался до Лондона. Из гондолы под корпусом была сброшена первая бомба на британскую столицу, а за ней полетели тысячи листовок. Взрыв причинил небольшие разрушения на набережной Темзы, но листовки соблазнили даже сдержанных англичан. В них было написано: «Проклятые англичане, мы идем, чтобы или уничтожить вас, или вылечить». И подпись: «Линарц». Цеппелин тихо пробрался к цели и так же тихо улетел, а внизу, на земле, пожарные машины мчались по лондонским улицам, хотя в городе ничего не горело. Пожарные собирали листовки, сбрасывали их с памятников и вырывали из рук прохожих. Однако тысячи листовок все-таки оказались в карманах очевидцев и отправились в Солсбери и остальные близлежащие места, а некоторые — далеко на север до самой Шотландии. К вечеру все успокоилось, а последние постыдные угрозы капитана Линарца размокли под дождем.

В эту ночь и в Стамбуле шел дождь, вынудивший эфенди Йилдиза в неизменной феске спрятаться в лавке. Он успел своевременно убрать свой товар под крышу и, поскольку вокруг никого не было, начал негромкий разговор с пустой лавкой и находившимися в ней приправами. Долгое время размышляя о возможности завершения войны в следующем году с помощью торговцев, он и теперь задал четкий вопрос красным приправам: что им нужно, чтобы они стали продаваться хуже коричневых и зеленых. Ответа от красных и коричневых приправ он так и не дождался. Вместо них ему отвечал дождь, упорно барабанивший по ветхой черепичной крыше лавки. Капля за каплей, жизнь за жизнью — казалось, именно это ответил ему дождь — и никуда от этого не деться…

Дождь шел и на курорте Гляйхенберг, где лечился Бороевич фон Бойна. В санатории, походившем на огромный отель из лучших времен, где немецкие семьи отдыхали в твердой уверенности, что хорошие времена неподвластны плохим переменам, угнетенному духом фельдмаршалу с Восточного фронта были выделены просторные апартаменты с террасой, смотревшей на курортный променад. Он вошел в номер как командующий, но, как только за ним закрылась дверь, рухнул в кресло как сломленный жизнью человек. Нераспакованные чемоданы уставились на него, а солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели жалюзи, косо освещали только один его полуприкрытый глаз… В этих комнатах фон Бойна начал мучительно выздоравливать. Он больше не вспоминал два Перемышля — ни ложный, который он занял, ни истинный, в который не смог прорваться. Он только улыбался любезным докторам, приносившим ему странные лекарства, бдительно охраняя прибывший с ним багаж. Каждое утро он, так же как и на фронте, обсуждал распорядок дня с двумя своими адъютантами и аккуратно чистил две пары сапог. В шкафу висели два мундира и два блестящих шлема с черными перьями.

Точно в полдень фельдмаршал спускался в столовую, разодетый как на парад: в отглаженной форме и стальном шлеме, украшенном черными перьями. Он неизменно привлекал к себе всеобщее внимание, но ни с кем не сближался, считая, что раз идет война — его место на одном из фронтов. Но как узнать, который из них настоящий? Когда через несколько недель лекарства не оказали на него заметного действия, один молодой врач, принятый на испытательный срок из местной клиники, изъявил желание посвятить себя фельдмаршалу. Они подружились. Фельдмаршал даже стал относиться к молодому человеку, как к сыну. После двух совместных обедов тот наконец признался, что он не пациент, а врач. Через неделю фон Бойна пригласил его в свои апартаменты.

В большой гостиной молодой врач быстро заметил, что каждая вещь фельдмаршала имеет свою копию, словно эти резервные экземпляры предназначены духам прошлого: одежду стирают, гладят, наводят на нее лоск и… откладывают в сторону. Никто не надевает ее на себя. Ему сразу же стало ясно, что излечение этого выдающегося человека возможно, только если удастся уговорить фон Бойну начать носить «резервные вещи». Молодой доктор не удивился, когда фельдмаршал отказался это делать, но он знал, что в тот день начался сизифовский подъем Бороевича на утес шизофрении, который должен завершиться или отъездом из санатория, или полным крахом одного из самых блестящих офицеров армии Двуединой монархии.

Ежедневно в полдень доктор и прославленный пациент встречались за обедом: первый — в весеннем вязаном жакете с полотняным поясом; второй — в парадной форме. Доктор быстро научился различать близнецы-сапоги, близнецы-ордена, близнец-мундир и близнец-шлем. Ему понадобилось еще двенадцать обедов, чтобы однажды вечером уговорить фон Бойну примерить неношеную пару сапог. Для генерала это было нечто совсем новое. Он потел, колебался, отбрасывал сапоги, предназначенные православному Бороевичу, и в конце концов решился. Как только он потянул голенища наверх, перед ним воскресла позабытая картина из его жизни. Он вспомнил мать и колыбельную на сербском, которую для него никто не пел почти полвека. Генерал заплакал в своих апартаментах, но не захотел обнаружить слабость перед молодым доктором, который похвалил его, когда увидел обутым в «прокаженные» сапоги.

«Теперь мы пустились в длинный путь, — сказал ему доктор, от которого пахло кремом для волос, — на нем встретятся и тернии, и неверные повороты, и острые косы, но мы не смеем отказываться от этого». И Бороевич не отказался. Когда он надел форму, годами предназначавшуюся фантому его детства, то ощутил прикосновение колючих дедовских усов; когда впервые надел шлем, который никогда не надевал раньше, — уловил запах ладана в маленькой церкви в Бойне… Он сотрясался от рыданий и бил себя в грудь в своих апартаментах, однако все-таки не терял контроля над собой и «сохранял лицо» во время обеда, к которому он продолжал спускаться по-солдатски точно, аккуратным и собранным на вид. Однако врач знал, что процесс выздоровления закончится тогда, когда фельдмаршал перестанет делить еду на тарелке на две равные части и есть только ту половину, что ближе к нему. Еще шесть обедов понадобились доктору для того, чтобы уговорить фельдмаршала перейти на «территорию неприятеля» и «реквизировать там немного продовольствия» (он сознательно использовал военные термины), а когда ему удалось и это, фон Бойна мог бы смело явиться на первый доклад начальству.

Полностью выздоровевший или все же не до конца, он снова мог служить монархии. Прибыв на Восточный фронт, фельдмаршал тут же потребовал двух коней, двух адъютантов и двух начальников штаба, но теперь использовал и тех и других в полном убеждении, что такой двусторонний взгляд на вещи поможет ему избежать ошибок и выбрать правильную цель. Двадцатого апреля 1915 года Бороевич был направлен на Итальянский фронт, поскольку шпионы, более удачливые, чем Лилиан Шмидт, сообщили, что Италия вскоре вступит в войну против Австро-Венгрии. Так фон Бойна стал командующим армии накануне нескольких сражений при Изонцо. Штабы он разместил севернее реки Пьяве, сапоги надевал поочередно, до полудня ездил на одном коне, а после полудня — на другом, и ему казалось, что все его проблемы остались в прошлом.

На Итальянском фронте сначала не происходило ничего особенного, но фельдмаршал знал, что на другом конце Европы предстоит великое сражение, так как ему пришлось подписать приказ, согласно которому все корабли, находившиеся под его командованием и стоявшие на якоре в Риеке и Пуле, направились в Эгейское море, где они должны были встретиться с британскими и французскими судами, выдвинувшимися 25 апреля 1915 года в направлении южной стороны Дарданелл к полуострову Галлиполи, к турецкому местечку Кумкале. Рассказ эфенди Йилдиза об этой необдуманной высадке с целью завоевания Стамбула касается фон Бойны ровно настолько, насколько ему понадобилось времени подписать приказ. А само повествование гораздо больше касается шнурков.

Солдатам были известны два способа шнуровки ботинок: первый, со шнурком, разделенным на две неравные части, и параллельной шнуровкой только длинной частью от самой низкой к самой высокой дырочке на ботинке, и второй, со шнурком, разделенным на две равные части и перекрестными переходами шнурка слева направо и справа налево. Только один чистильщик обуви из Триеста с лицом смуглым, как коричневый гуталин, знал еще двадцать четыре способа шнуровки, но он открывал свои тайны лишь безмозглым детишкам, которых это страшно веселило. Солдаты в Великой войне шнуровали ботинки двумя способами, но должно было случиться так, чтобы пять австралийских солдат и пять турецких солдат уподобились дырочкам, через которые комедиантка-судьба протянет огромный шнурок Галлиполийской битвы.

Все началось с высадки. Когда корабли союзников сумели избежать западни в глубоких водах Северной Африки и собрали весь живой человеческий груз для высадки на турецкую землю, началось вторжение. Надо было сломить турецкое сопротивление — так думал британский военно-морской министр Уинстон Черчилль — и победным маршем войти в Стамбул подобно тому, как крестоносцы когда-то освобождали Царьград. Но возле города Чанаккале шесть турецких дивизий под командованием Эссад-паши и Вехип-паши думали иначе. Турки подготовили хорошие окопы для артиллерии и пехоты и, как когда-то эллины, здесь, недалеко от старой Трои, ожидали нападения новых ахейцев. Их не испугали ни ежедневные многомесячные бомбардировки с моря, ни десант, прибывший на кораблях. Эол уносил густой дым, поднимавшийся над кораблями, и совершенно открыто наступавшие 29-ю британскую дивизию, австралийский, новозеландский и французский экспедиционные корпуса ожидал мощный залповый огонь, разбрасывавший на песчаных отмелях жертвы, как собранный урожай.

Тем не менее нападающие все-таки добрались до травы и скал и вырыли неглубокие окопы юго-восточнее Анзака, и вот тогда, в первый день мая 1915 года, началась перестрелка и случай стал затягивать свой шнурок. Вначале он протянул его с австралийской стороны на турецкую сторону к позициям возле Кунук-Булаира… Солдат 2-го взвода 1-го батальона 9-й турецкой дивизии, бывший ювелир Эсад Саледдин, посреди обмена залпами внезапно почувствовал запах конского пота. Мгновение спустя перед ним возникла картина настолько живая, насколько живым может быть видение: он в австралийской церкви и говорит по-английски, укрощает коней, пьет кофе у костра и ради забавы на всем скаку подхватывает подковы с маленьких столбиков. Все это почувствовал мастер-ювелир с юга Турции, хотя никогда не ездил верхом и коня у него не было. Он посмотрел на свои ладони, и на них — прямо у него на глазах — появились борозды, как будто он только что выпустил уздечку. Мгновение спустя пуля с австралийской стороны прошла через голову бывшего ювелира Эсада Саледдина. Пулю с расстояния каких-нибудь ста метров с горы Рододентро выпустил Грэм Доу, табунщик и укротитель коней из Южной Австралии. Весь его опыт, прежде чем он убил турка, случай перенес на жертву — и вот так шнурок прошел через первые две дырочки.

Теперь было необходимо вернуться с турецкой стороны на австралийскую. Офицер связи Питер Д. Хаус весь день кричал до хрипоты. Поэтому он не мог ни вскрикнуть, ни рассказать кому-нибудь, что он внезапно узнал все секреты одного турецкого контрабандиста золотыми монетами. Ему мгновенно все стало ясным: и то, как эти монеты подделывали в Италии, и то, как их втюхивали крестьянам и что можно было на них купить. Офицер Хаус внезапно увидел Измир, показавшийся ему родным городом, почувствовал запах масла и шафрана, пропитавшие воротник его рубашки еще в детстве. Понюхал свои руки и понял, что от них пахнет медью, которую он использовал для замены золота в османских золотых монетах. Ему захотелось поделиться этими неожиданными знаниями с товарищами, но, не успел он поднять руку, как был уже мертв.

Теперь случай протянул шнурок с турецкой на австралийскую сторону, убившая Хауса пуля вылетела из винтовки Джевдета Бараклии, измирского контрабандиста, фальшивомонетчика и изготовителя поддельных золотых украшений. Следующая дырочка для зловещего шнурка снова была использована австралийцами против турок. Третьей жертвой этого галлиполийского шнурования был некий турецкий сапожник по имени Коджа Умур. Его внезапно охватило желание бежать, и Коджа вдруг понял, что он спринтер. Увидел Перт, как будто свой родной город, увидел первенство Австралии по бегу на сто ярдов и даже почувствовал запах красной пыли на беговых дорожках. Понял, что победил своего главного соперника из Сиднея, в тот самый миг, когда был убит пулей, выпущенной Саймоном Хэйтинсом, национальным австралийским чемпионом в беге на сто ярдов в Перте в 1913 году.

Следующим был Филипп Хэршоу, увидевший себя нищим турецким сапожником из города Абидоса, недалеко от позиций на Дарданеллах, — каждый вечер он вытаскивал из кармана две фальшивые золотые монеты и рассматривал их как самую большую святыню. «На них, — неожиданно для себя произнес Хэршоу на турецком, — я могу купить хорошего ловчего сокола с клеткой и перчаткой, сто двадцать лепешек; могу заплатить поденщику дервишу из Тебриза и купить место для трех могил» — и в этот момент его настигла пуля. Хэршоу убил бедный сапожник Шефик Кутлур, никогда не обидевший даже мухи. Два австралийца и два турка были мертвы, а для акта смерти недоставало еще двух дырочек. Теперь был необходим выстрел с австралийской стороны, и его сделал унтер-офицер Родни Кэллоу.

Пуля была предназначена для одного обычного продавца из торговой лавки восточных и европейских приправ и специй, считающего своим вторым отцом Мехмеда Йилдиза и каждый вечер вспоминающего его в своих молитвах. Этого рыжего продавца звали Орхан Фишкечи. У него был черноволосый младший брат, отправленный на Кавказский фронт и — как ему передали — зарубленный русскими казаками… Прежде чем превратиться в кого-то другого и умереть, он еще раз вспомнил и свою настоящую жизнь, и эфенди Йилдиза, и то, как он ловко обвешивал покупателей, причем оставались довольны и они, и хозяин. Он улыбнулся и в следующее мгновение стал Родни Кэллоу, адвокатом из Канберры. Он почти наизусть мог повторить некоторые статьи из Уголовного кодекса Британской империи, когда пуля угодила в его лицо чуть ниже левого глаза. Орхан Фишкечи был мертв, а факт его смерти зашнуровал ботинок и завязал узелок. Шнурок в облике выпущенных пуль состоял из выстрелов табунщика Грэма Доу в Эсада Саледдина, фальшивомонетчика Джевдета Бараклии в Питера Д. Хауса, спринтера Саймона Хэйтинса в Коджу Умура, нищего сапожника Шефика Кутлура в Филиппа Хэршоу и, наконец, столичного адвоката Родни Кэллоу в старшего продавца приправ Орхана Фишкечи. Пять живых солдат, пять мертвых солдат. Битва при Чанаккале, как называли турки свою первую и единственную великую победу в Великой войне, закончилась, и так был зашнурован один из многих солдатских ботинок на Галлиполи. Наступающие никогда не добрались до Стамбула, но известия о погибших — добрались.

Сейчас не было ни радости, ни больших надежд. Однако битву при Чанаккале газета «Танин», номер которой в то утро купил продавец пряностей Мехмед Йилдиз, описала весьма красочно. Так же двухмерно, как и должно быть в турецкой истории: враги напали со стороны моря — мы встретили их на прибрежных скалах; они попытались атаковать наши позиции и были нами уничтожены. Правоверные одержали триумфальную победу, неверные засеяли своими телами землю, где выросшие сорняки станут укрытием для змей. По сообщению корреспондента можно было подумать, что в этом священном бою правоверных с неверными не погиб ни один турок, но у эфенди Мехмеда Йилдиза было холодно на сердце, ибо он знал: нет ни одного дракона, который, прежде чем погибнуть, не перегрызет горло хотя бы одному правоверному Как там его самый старший продавец Орхан?

У кого спросить? Разумеется, не у кого. Пока он не получит никаких известий, все хорошо. Однако битва была жестокая, и много душ отправилось под крыло к Аллаху. Но пока до него не дошли никакие известия. Будет лучше, если он не пойдет им навстречу. Он закрыл лавку на несколько дней, потому что дождь над Босфором лил не переставая и покупателей все равно не было. Он молился на своей небольшой террасе, подстелив под колени молитвенный коврик. Двери держал закрытыми, но знал, что это не спасет. Если известие захочет дойти, оно войдет и в ворота, запертые на пять замков. Так и случилось.

На этот раз пожара не было. Не подходил к нему и незнакомец. Йилдиз-эфенди увидел плохой сон об Орхане. Рыжеволосый приказчик смеялся ему в лицо и пробовал на зуб золотую монету, показывая, что она фальшивая. Поэтому, проснувшись, торговец приправами взял в руки Коран и начал искать в нем слово «hazen» (печаль). Он решил подготовиться так, чтобы известие о смерти Орхана не застало его врасплох, как это было с Шефкетом. Он выяснил, что арабское слово «hazen» упоминается в двух аятах, а его турецкая форма — еще в трех аятах. Прочитал, что год, в который умерли дядюшка пророка Мухаммада, Абу Талиб, и его жена Хадиджа, называют «senetulhuzun» («год печали»), и подумал о том, что и он подготовился к близкой смерти в своей семье.

Когда он наконец узнал, что Орхан мертв, ему уже ничто не могло по-настоящему помочь. Тело его любимого приказчика должны были доставить на следующей неделе. Теперь, по крайней мере, было кого похоронить. Но как он переживет те три дня, пока Орхана не обернут в зеленую ткань? Нужно уйти от людей, как можно глубже погрузиться в себя и там погасить еще одну часть угольков, все еще тлеющих и поддерживающих его старческую жизнь. Из братьев Фишкечи теперь остался самый младший, тот самый восьмилетний мальчишка, которого к нему отправили в качестве помощника, прослужившего в лавке всего один день. О чем подумает этот восьмилетний мальчик? Оба старших брата отдали свою жизнь за падишаха. Ну да, он должен этим гордиться. Должен распевать песни на улицах Стамбула, этот ребенок. Может быть, эфенди Йилдизу нужно взять его на руки и торжественно проследовать к новому дворцу падишаха, но в силах ли он это сделать? Нет. Он может только умереть, но не умрет, не умрет, потому что где-то еще трое его продавцов готовятся защищать Турцию от неверных, наступающих с материка и с моря — проторенными и всегда двухмерными путями. «Да пусть разорвут их собаки», — сказал он про себя, а потом громко закричал:

— Собаки! Собаки!

Он должен жить за своих молодых продавцов, он должен молиться Аллаху и еще раз прочитать все аяты со словами «hazen» и «huzun».

С НАИЛУЧШИМИ ПОЖЕЛАНИЯМИ ИЗ АДА

«Дорогой господин, вы слишком мало знаете о человеке, о котором так просто говорите как о „мяснике с мыса Кинсейл“. Я, в отличие от вас, лучше знаком с капитан-лейтенантом Вальтером Швигером. Необычно одно: все, что вы говорите, по сути дела является правдой, но без личного знакомства с этим великим подводником и несчастным человеком ваши суждения неверны. Вы, предположим, не знаете, что все моряки, родившиеся у моря, похожи друг на друга, а каждый моряк, родившийся далеко от моря, — единственный в своем роде. Вальтер Швигер родился в берлинско-франкфуртской „сухопутной семье“. Я провел рядом с ним большую часть детства. Мы вместе учились: он был первым в классе, а я… не первым после него.

Мы вместе были зачислены в экипаж подводной лодки U-14 в тот день, когда Германия объявила войну Сербии. Последними всплыли на поверхность похожего на ртуть моря и потеряли наше судно на рассвете 15 декабря 1914 года, сразу же после того, как вышли из Северного моря. После краткого рассмотрения действий капитана мы получили новую подводную акулу, подводную лодку U-20, которая и потопит RMS[22] „Лузитанию“. Вы правы, я хорошо помню этот день, еще свежи мои воспоминания о том, как утопающие звали на помощь, когда их перемалывала гигантская воронка, которую оставил за собой корпус утонувшего корабля. Это произошло в двадцати милях западнее берегов Ирландии, возле мыса Кинсейл.

И все-таки, господин, вы, при всей своей осведомленности, не обращаете внимания или не хотите понять то, что потопление „Лузитании“ было страшной трагедией, в которой у каждого была своя роль: пирс № 54 в Нью-Йорке, откуда 1 мая 1915 года лайнер отправился в свое роковое плавание, капитан Дэниел Доу, который повел его в Ливерпуль, и все 1255 пассажиров на борту. Не говорите, будто они не понимали его двойного назначения: снаружи это RMS „Лузитания“, то есть торговое судно, а изнутри — замаскированный военный корабль. Вам, конечно же, известно, да вы этого и не скрываете, что в 1913 году Британское адмиралтейство приказало, чтобы на всех крупных пассажирских судах отсек под верхней палубой, остававшийся пустым и служивший поплавком в случае проникновения воды на нижние палубы, был опечатан и снабжен ротационной пушкой, которая могла за несколько минут появиться на верхней палубе рядом с пассажирами первого класса, где они, завернувшись в пледы, наблюдали за последними лучами тонущего в океане солнца. Наверняка вам известно, что все сто двадцать пять утонувших канадцев были военными в штатском, но у вас уже подготовлен новый аргумент.

Да, я знаю, что вы мне ответите, и даже будете правы в толковании этого момента. „Лузитанию“ толкнули на гибель с обеих сторон Атлантики. Ясно, что свою роль в этом сыграли иллюминаты[23]. Капитан Дэниел Доу был иллюминатом, в Британском адмиралтействе было немало иллюминатов, так же как и на Капитолийском холме, да и мой несчастный друг капитан-лейтенант Швигер — вот вам мое признание — был иллюминатом. Все они были связаны между собой и заинтересованы в том, чтобы втянуть Америку в войну. Действительно, торпеда была выпущена по запланированной цели — судно, подобное толстой беззащитной купальщице, шло прямо на нашу засаду, — но насколько же вы ошибаетесь, утверждая, что заговор иллюминатов, в котором участвовал и мой бедный друг, имел решающее значение, и даже спекулируете на том, что прекрасным летом 1913 года встретились капитан Доу, капитан Швигер и британский министр военно-морского флота Уинстон Черчилль!

Удивитесь ли вы, если я скажу, что „Лузитанию“ на самом деле утопили подводные змеи длиной в два километра и омерзительные кракены из морских глубин? Удивляетесь? Не имеет значения. Это, запомните, говорит надежный свидетель, который провел рядом с Вальтером Швигером пятнадцать лет, из них четыре — на подводной лодке. Все началось еще тогда, когда мы учились в Морском училище в вольном городе Любеке. Галлюцинации? Теснота, в которой жили и сражались первые подводники? Нервный срыв первого ученика в классе? Вероятно, все это и было причиной того, что капитану Швигеру стали являться приведения, реальные как сама жизнь. Уже первую нашу подводную лодку U-14 — по словам нашего капитана — сопровождали огромные морские змеи, мегалодоны с огромными челюстями и легендарные полипы-кракены. И я тоже, как мне кажется, стал слышать их шевеление, длительное постукивание по корпусу нашей подлодки, отдаленное попискивание и пощелкивание, похожее на смех пожилой женщины, но вы правы — ни одно из этих чудовищ я никогда не видел. А вот Швигер — да.

Он утверждал, что это наши мерзкие союзники и адские помощники и ни в коем случае нельзя их сердить. Когда наша подлодка U-20 тихо всплыла на поверхность 30 апреля 1915 года и недалеко от порта Эмден снова ушла под воду, капитан говорил, что чудища следуют за нами. Не смейтесь, господин, они были там, клянусь! Спросите других моряков с U-20, они подтвердят вам, что долгие рыдания, писк и ужасные крики из морских глубин сообщали об их близком, хоть и невидимом присутствии. Поэтому мы не могли ни подозвать, ни умилостивить их. Это мог только капитан. Тот, которого вы называете „мясником с мыса Кинсейл“. Должен вам сказать, ему ни за что не хотелось вступать с ними в контакт, но в конце концов он это сделал, потому что было бы невероятной глупостью отказаться от союза с такими могучими созданиями.

„Сейчас мы идем навстречу нашей судьбе, мы должны сделать все то, чего ожидают от нас и на воде, и под водой“, — сказал он мне, и стало ясно, что мы идем навстречу какому-то грандиозному событию.

Так и случилось. По Северному морю мы шли только полдня. Повернули возле морского пролива неподалеку от северных берегов Шотландии, всплыли и через три дня достигли определенной точки в двадцати километрах от мыса Кинсейл. После этого мы остановились, я подтверждаю сказанное вами, и стали поджидать „Лузитанию“. Но вы не знаете, что происходило в те четыре дня, пока это „невинное торговое судно“ подходило к месту, где мы организовали засаду. Для безопасности мы всплывали на поверхность лишь ненадолго, чтобы пополнить запасы воздуха. А пока мы находились под водой, капитан вел настоящую войну с чудовищами. Он был готов отказаться от задуманного, обмануть „тех, кто на поверхности“ и не топить „Лузитанию“, но морские чудовища требовали этого. Никто, кроме меня, не смел входить в каюту капитана, а когда я принес ему еду, он тут же прекратил „переговоры“ и сказал мне: „Ничего не помогает, морские змеи вынесли приговор: судно нужно потопить“. Прошел день, затем еще один. Чудовищные крики, клянусь вам, становились все громче, ответы капитана — все более решительными и резкими, поэтому вы понимаете, что все члены команды подлодки U-20 были очень напуганы в ожидании того дня, когда все будет кончено.

И это случилось. Была пятница 7 мая. Вскоре после полудня мы заметили плывущую металлическую гору, приближающуюся к нам с запада. Всего одна торпеда, выпущенная с расстояния семисот метров, уничтожила „Лузитанию“. Через пять минут взорвались боеприпасы в трюме, и я смею утверждать, что это не было взрывом нашей второй торпеды. Семь минут после этого раздавались крики пассажиров. Еще четыре минуты пытались спустить шлюпки… Через семнадцать минут после встречи с U-20 „Лузитания“ обрушилась в адские глубины и увлекла в тишину более тысячи жизней, чтобы накормить колонию гигантских обитателей моря. Сразу же после того, как корабль лег на подводные нивы и стал добычей чудовищ, на поверхности остались лишь немногие спасшиеся пассажиры, взывающие о помощи. „Теперь довольны и люди над водой, и змеи под водой“, — сказал капитан Вальтер Швигер, бледный, как будто он целыми днями сражался с невидимым противником.

Происходящее на поверхности моря во всяком случае было страшным. Все еще вращающиеся лопасти винта рассекали людей пополам, разбитые спасательные шлюпки выбрасывали потерпевших крушение на несколько метров, как будто выплевывали изо рта косточки от вишен; вскоре осталась видна только одна человеческая голова в центре спасательного круга, но мы опустили перископ и ушли в порт приписки. В Берлине „сухопутный“ Вальтер Швигер был награжден Железным крестом первой степени и произведен в чин капитан-лейтенанта. И теперь вы, господин, единственный знаете всю правду о потоплении „Лузитании“».

* * *

«Феррара, 23 мая 1915 года.

Дорогая мама!

Собачья жара в этом году установилась в Ферраре слишком рано, к тому же наступило время сбора конопли на полях, окруженных рукавами реки и болотами с затхлой водой, поэтому я пишу тебе, сторонясь людей, которые в это время просто сходят с ума и демонстрируют всю свою похотливую природу. Пишу тебе, поскольку знаю, что до тебя все равно дойдут слухи о том, что у меня сдали нервы и мне необходимо их лечить. Не беспокойся. Я разыграл нервный срыв, и симпатизировавший мне врач-майор отправил меня в санаторий недалеко от Феррары. Там был когда-то бенедиктинский монастырь с небольшим атриумом, окруженным колоннадой и множеством переходов и уединенных комнат, и у меня появилась возможность снова вернуться к краскам и написать несколько больших полотен с метафорическими переходами и брошенными портновскими манекенами, вплетенными в длинные тени, поднимающиеся по стенам, словно пауки.

Но представь себе, что со мной случилось. В мою жизнь вошел один дерзкий необразованный человек. В соответствии со своим поведением он именуется Карло Рота. Этот порочный человек называет себя художником и — не спросив у меня разрешения — моим эпигоном. Куда бы я ни направлялся, он шел следом и рисовал то же, что и я. Все это он делал с удивительным бесстыдством и sans gêne[24]. Как у человека, чьи руки лишены чувства меры, а сам он лишен способности осознавать свои намерения, у него все было гораздо более откровенным, чем на моих полотнах. Его портновские манекены были вывернутыми, изломанными, злой демиург какой-то черной силой вытащил из них паклю, пружины и нити, и в итоге на некоторых полотнах они даже стали кровоточить. Когда я спросил, зачем он это делает, тот ответил, что так диктует ему ад! Какое глупое объяснение для лишенной таланта мазни… Я бы не дал за его рассуждения и ломаного гроша, не утверждай этот разбойник, что его картины предсказывают вступление в войну Италии и он находится в контакте с будущими жертвами, изображенными им в виде расчлененных портновских манекенов. Но я не обращал на это внимания, пока не узнал сегодня, что наша страна вступила в Великую войну.

Что будет дальше, я не знаю. Знаю только, что Карло Рота еще сегодня вечером избавил меня от своего присутствия и так называемой дружбы. Он сбежал, и его разыскивают как дезертира. Свои картины он прихватил с собой. Пиши мне и не спеши покупать билет в Феррару. Может быть, все будет не так, как на полотнах одного мучительно бездарного художника.

Твой преданный сын —

Джорджо Кирико».

* * *

«Ставка в Могилеве

Императорский генеральный штаб

Сентябрь 1915 года.

Monsieur l’Ambassadeur![25]

Как вам известно, я человек немолодой, мне семьдесят шесть лет, и я видел и минувший век, и век нынешний, и прекрасное, и безобразное; пробовал и сладкое, и горькое, притрагивался к мягкой человеческой коже и обжигал ладони крапивой. Поэтому прошу вас: не воспринимайте поверхностно мои слова, и пусть все написанное мною останется между нами, ибо это c’est pour nous deux[26]. Вы довольно давно пребываете в нашей стране и понимаете, что Россия плавает в море оккультного и мистического, что наша Церковь является островом православия, окруженным наглыми безбожниками, что наш народ ни в чем не знает меры, а черные силы ада находят прямой путь к самому стойкому и правдолюбивому человеку. Поэтому беспокойство является нашим союзником, истерические фантазии — нашим будущим, а следы тупой бесчеловечности — путевыми столбами нашей истории.

Все это я пишу вам как осведомленный верующий и патриот, не допускающий, чтобы в его обществе кто-то бил себя в грудь и утверждал, что сделал для царской семьи больше, чем я. Именно из-за будущего Романовых я обращаюсь к вам как к человеку Запада и прошу поправить меня, если вы сочтете, что я что-то преувеличиваю. Вы наверняка знаете, что 25 августа (8 сентября по новому стилю) этого года царь сместил с поста главнокомандующего великого князя Николая Николаевича и, вопреки сопротивлению почти всех преданных трону людей, сам возглавил вооруженные силы на суше и на море. Вы, вероятно, знаете, что великий князь принял это известие как подлинный христианин. Я позволю себе процитировать его слова, обращенные к новому военному министру Павлову: „Слава Богу, царь освободил меня от должности, отнимавшей все мои силы“. Но еще есть и его жена Анастасия, „Стана“, и ее сестра Милица, злобная как фурия супруга брата великого князя, Петра Николаевича.

Вероятно, вам знакомы обе эти черногорские княгини-ведьмы, извините, что пользуюсь отнюдь не дипломатическим языком. Никто не смеет посмотреть в глаза этим двум „черным жемчужинам“: из их карманов выпадают куриные кости, а воздух вокруг них пропитан магическими эфирными маслами. Эти две сестры с горечью восприняли известие о смещении великого князя и его преданного генерала Янушкевича и их отправке на Кавказ. „Разве это справедливо после таких страданий, — шипели они, — после того, как он спал в палатке у Мазурских озер при морозе в минус тридцать градусов?“ Злобные как Медеи, они требовали свидания с мужьями, но ни Николай, ни Петр не имели возможности увидеться с ними, поскольку Петр остался в Москве, а Николай без промедления отбыл на Кавказ, в Тифлис. Поэтому они, как две Бабы-яги, в своей резиденции в Киеве — я в это верю — начали свою Великую войну. Какое есть основание для такого суждения? След странных событий наводит меня на такие размышления, но в этом не виноват ни городок Могилев, ни то, что столько важных людей оказались собранными в одном месте — практически в нескольких домах на пересечении двух главных улиц.

В самом начале что-то странное случилось с обер-камергером двора Воейковым — он начал заикаться и покачиваться при ходьбе. Это, как вы сами знаете, тот самый преданный и молчаливый старик, который говорит только по необходимости или когда его о чем-нибудь спрашивают. Так вот, именно он начал во всеуслышание изъясняться дрянными любовными катренами и терцинами. Затем странные нарушения обнаружились у всегда сдержанного адмирала Константина Нилова, начавшего наизусть декламировать сонеты Шекспира вместо исполнения своих служебных обязанностей. Разгуливая по дому губернатора, он — будто бы про себя — произносил слова из 18-го сонета: „Сравню ли я тебя с днем светлым лета? / Милей его ты, кротче и нежнее. / Холодный ветер — злобный враг расцвета, / дни летние могли бы быть длиннее“[27].

Немцы заняли всю Литву и перерезали дорогу, соединяющую Вильно с Двинском и Псков с Петроградом, но прошло немного времени, и в Могилеве воцарилось подлинное любовное сумасшествие, словно в какой-то шекспировской комедии. Апогея оно достигло, когда с великим князем Сергеем Михайловичем в ставку прибыла и его прекраснейшая подруга Матильда Кшесинская, прима-балерина столичного Мариинского театра. Узкое лицо, выдающиеся восточные скулы, пронзительные глаза сапфирового цвета и родинка на лице… в этот момент сердца всех присутствующих были ранены ее взглядом. Адмирал Нилов ежедневно отправлялся на купание в реке Печоре в надежде, что Матильда увидит, что он еще полон сил, как молодой человек. О Воейкове ходил слух, что он, никого не спрашивая, отправился к балерине делать предложение и в голом виде стоял перед ней на коленях, но мне не хочется в это верить.

Самым худшим было то, что великие князья Георгий Михайлович и Сергей Михайлович поссорились из-за мадемуазель Кшесинской. Таким образом, артиллерия вступила в схватку с конницей (Георгий отвечал за артиллерию, а Сергей служил в штабе конницы). Когда во все это вмешалась и авиация, то есть когда роковой Матильде признался в любви и третий брат, великий князь Александр Михайлович, до мировой любовной войны осталось рукой подать. Матильда не знает, что делать. Пытается попасть на прием к царю, с которым она тоже когда-то была в сентиментальной связи, но ее не пускают. Царь регулярно пьет чай в пять часов пополудни, но о любовном сумасшествии никто ему и шепнуть не смеет, в то время как братья готовятся к войне, а свирепость писем, адресованных ими друг другу, превосходит пылкий слог самого Шекспира. Всюду носятся слухи о дуэлях, об исчезновении красавицы-балерины из Могилева, а затем внезапно вспыхнувшие страсти так же внезапно замирают.

Обер-камергер двора Воейков не помнит, что в голом виде стоял на коленях перед Матильдой и просил ее руки; Нилов больше не декламирует Шекспира и не плавает в холодной речной воде в полосатом купальном костюме; Георгий Михайлович возвращается к проблемам артиллерии; Александр Михайлович отворачивается от балерины; великий князь Сергей Михайлович сохранил свою возлюбленную, он как будто провел ее сквозь самое сердце грозы, и теперь все вернулись во фронтовую реальность. Русская армия больше не отступает. На правом берегу Стыра, на линии Деражно-Олита-Нижно наши части даже перешли в контрнаступление. Бог даст, и царь будет успешен в роли главнокомандующего, но удовлетворились ли недельной любовной суматохой две служительницы ада — Анастасия и Милица? И не повторится ли все это уже завтра? Пишите мне, ругайте меня, советуйте мне.

Министр двора граф Владимир Фредерикс».

* * *

«Уважаемый господин Шнебель!

Вы как врач знаете, что иметь сына с парализованными руками очень нелегко. Самое трудное — это не ухаживать за ним, не мучительно пытаться чему-то его научить, а смотреть на его красивое лицо и висящие руки, которые ничего не могут ни начать, ни закончить, даже застегнуть пуговицу на рубашке. Мой сын Ганс — именно такой больной, но, Бог свидетель, я ему благодарна, ведь, с другой стороны, он дал ему то, что отнял у его рук. Это прекрасное лицо, эти наши северные проникновенные голубые глаза — он мог бы стать желанным для любой девушки; он, быть может, и на войну пошел бы, если бы не эти неподвижные руки, с детства висящие вдоль тела так, словно они голые ветви высохшего дерева.

О, сколько бессонных ночей я провела, обливаясь слезами, но сейчас — благодаря неожиданному чуду — этому пришел конец. Нет, это не значит, что Ганс нашел себе невесту, оставаясь все таким же, а — представьте себе — внезапно в его руки стала вливаться сила. Мышцы, висевшие как сдувшиеся воздушные шарики, теперь наполнились кровью, а мертвенно-бледная кожа обрела румянец, и мой бедный сын вначале стал поднимать руки, потом писать первые буквы и делать еще многое, что в первый момент меня неожиданно обрадовало, а потом — весьма обеспокоило.

Может быть, всему виной это долгое ожидание, ощущение, что ты красив и, даже более того, красива любая частица твоего тела, что ты настоящий мужчина, но ты никому не нужен, везде вызываешь сочувствие, смешанное с отвращением, отталкивающее тебя как можно дальше от любого общества и от любого удовольствия. Чтобы сократить рассказ, скажу, что после двадцати лет ожидания по жилам рук Ганса заструилась кровь. Я сразу же известила вас, так же как и нашего друга доктора Ингельторпа, который, правда, сказал, что процесс может остановиться, но мы не приняли это во внимание. Не было никого счастливее нас двоих. Ганс лишился отца, когда ему было восемь, и у меня нет никого, кроме него.

Через два дня Ганс мог застегнуть пуговицы, через неделю — самостоятельно есть суп, через месяц — вдеть нитку в иголку. Мы с ним играли, пели, но потом у него появились мрачные чувства. Почему он не мог быть просто счастливым? Не знаю. Он начал делиться со мной своими ощущениями. Он утверждал, что эти руки ему не принадлежат (доктор Ингельторп порекомендовал мне это игнорировать), затем пообещал мне, что вскоре скажет, чья рука — левая, а чья — правая. Прошло немного времени, и он победоносно сообщил мне это. Я была ошеломлена. Он сказал, что его левая рука раньше принадлежала французскому поэту Блезу Сандрару, а правая — нашему известному пианисту Паулю Витгенштейну. Но как эти руки стали принадлежать Гансу? По его утверждению, правая рука была ампутирована у солдата Витгенштейна 1 марта 1915 года (как видите, он знал точную дату) после неудачного штурма Варшавы. Раненный в правую руку пианист оказался в плену, и русским докторам пришлось ампутировать ее, при этом — по словам Ганса — пианист горько плакал и во время операции слышал все те произведения, которые он с помощью этой руки исполнял, но больше никогда не сможет. Левая рука была ампутирована у солдата Сандрара (снова точная дата: 7 октября 1915 года) и стала принадлежать моему сыну.

Я попыталась обратить все это в шутку, найти отсутствие логики в рассказе сына, который никогда не покидал своего города и — насколько мне известно — не слушал Витгенштейна, а о Сандраре, так же как и я, не имел ни малейшего представления. Я спросила его, чего же правая рука пианиста ждала с марта по ноябрь? Он ответил — левую руку. Где же правая рука ее ожидала? Он сказал — в аду. Разумеется, я тут же написала письмо доктору Ингельторпу, и он мне ответил, что этот рассказ легко проверить. Нужно только получить сведения о судьбе солдата-пианиста Пауля Витгенштейна. Мы — доктор и я — поинтересовались и узнали, что пианист действительно лишился правой руки. Какое несчастье для бедного музыканта, какое счастье для моего сына! Но как все это может быть правдой? „Может, может, — ответил мой Ганс, — я докажу это, как только немного привыкну к руке, я начну играть на рояле, хотя никогда этому не учился“.

Потом наступил черед Блеза Сандрара. Кто он? Чем занимался? Все — до тонкостей — я услышала из уст моего сына. Я не стану, дорогой доктор, пересказывать вам биографию человека, являющегося нашим врагом. Сандрар — какой-то нищий поэт, настоящая минога в образе человека. На самом деле его зовут Фредерик-Луи Созе, и он даже не француз, а швейцарец. И все-таки он стрелял в нашу сторону. Сейчас я опускаю многие факты биографии некоего молодого лирика и расскажу вам только об одной детали. Кажется, вместе с руками Ганс приобрел и все чувства и воспоминания владельцев этих рук. Представьте себе, что он сказал: год войны за новую родину, которая его усыновила, пробудил в Сандраре военного поэта, но затем его уверенность в своей правоте стала рушиться, когда он якобы увидел, с какой легкостью генералы посылают на смерть своих солдат, а для себя требуют полного комфорта. Вот что — как говорит Ганс — он узнал от Сандрара. Это эпизод, живой как сама правда: войска входят в город Шантийи, в котором располагается штаб главнокомандующего Жоффра и его генералов. Великий военачальник не желает, чтобы его покой нарушал громкий топот башмаков пехоты, проходящей по улицам. Для соблюдения тишины, необходимой для проведения стратегических совещаний, Жоффр приказывает разбросать на улицах тонны соломы.

У нас нет возможности проверить происходящее за линией фронта у неприятеля, но как обо всем этом мог узнать Ганс, если он понятия не имеет, ни кто такой Жоффр, ни где находится этот французский городок Шантийи? Поэтому я очень озабочена, дорогой доктор, вместо того чтобы быть просто счастливой. Через неделю или две Ганс обещает представить стихи на французском языке и дать свой первый концерт для правой руки. Приезжайте к нам, рядом с вами мне будет легче. Если Гансу все это удастся, я стану самой счастливой и самой несчастной матерью на свете. Если не удастся, я стану самой несчастной и самой счастливой матерью на свете.

С уважением —

обеспокоенная мать Аманда Хенце».

* * *

«Дорогая Зоэ, любовь всей моей жизни, ты не приехала. Не осмелилась. Нана тебя не отпустила. Ты не решилась присоединиться к чудовищу, которое в 1914 году под Лионвиллем играло в карты с мертвецами и бездушно убивало безнадежных пациентов в больнице Вожирар на Монпарнасе. Ты не поверила, что во мне можно вновь пробудить и вылечить человека. Я не упрекаю тебя. Вероятно, ты права. А теперь прощай. Я отправляюсь в ад. Первый шаг: я беру пистолет. Второй шаг: взвожу курок. Третий шаг: ставлю подпись.

Твой Жермен Деспарбес…»

ОБОРОНА И ОКОНЧАТЕЛЬНЫЙ РАЗГРОМ

Что скрывается за газетными новостями? Незадолго до того, как 6 октября началась бомбардировка Белграда из мортир и «Больших Берт», чтобы окончательно сломить Сербию, столичная «Политика» в последнем номере от 11 сентября 1915 года по старому стилю опубликовала одно из множества сообщений о пропавших людях. Внизу четвертой страницы была помещена короткая заметка: «Куда исчезла госпожа Лир? Она проживала в одиночестве на Вольпинской улице в доме № 13 в Белграде. Того, кто о ней что-либо знает, просим обратиться к Карло Сарадалу по адресу: Пражский банк, Чуприя». Почти никто не заметил это сообщение, напечатанное нонпарелью, и, согласно утверждениям жителей Чуприи, к Карло Сарадалу в эти дни никто не обращался. А как это было возможно сделать? Сотрудник крупного банка занял эту должность на следующий день после публикации объявления, а Пражский банк уже в середине октября закрыл свои двери, вместо денег выдав своим вкладчикам ценные бумаги за подписью директора банка.

Но, может быть, кто-то мог сообщить обеспокоенному двоюродному племяннику какие-то сведения о его тетке с Вольпинской улицы в Белграде? Однако как бы он смог это сделать, если госпожу Лир действительно никто не видел в те дни, предшествующие окончательному поражению? Последний раз ее видели в начале сентября 1915 года в ателье у портнихи Живки Д. Спасич в доме № 22 на Дунайской улице в тот момент, когда она задернула занавеску, собираясь примерить вещи, отданные ею для увеличения размера и починки. В салоне находилась только помощница. Тогда и случилось то, что, к большому сожалению, ей уже доводилось видеть. Вместо госпожи Лир в примерочной появилась совсем другая женщина — с растрепанными волосами, опущенными глазами и исцарапанными руками. В отличие от своих предшественниц она даже не спросила: «Где я?», а просто выбежала и исчезла в кустарнике Каторжного сада.

Не всегда случалось так, чтобы в примерочную за занавеской входила одна клиентка, а выходила другая, но все-таки помощница боялась примерок и всякий раз предлагала женщинам переодеваться в углу возле швейной машинки или за ее широкой спиной, но госпожа Лир постеснялась своей порванной нижней юбки, которую она не успела отдать в починку, и задернула за собой занавеску… Поэтому она и исчезла в другом времени, как это случилось до нее с Наталией Бабич, кондитершей, Анкой Миличевич, пенсионеркой, Елкой Чавич, лекаршей, и Милевой Войварич, извозчицей. Пространство за занавеской ателье на Дунайской улице по странному стечению природных обстоятельств разбрасывало людей по рассеянным в будущем годам, а оттуда приносило оторопевших подданных грядущих времен, осудив их на то, чтобы они день-другой, или месяц-другой, или всю оставшуюся жизнь провели в горьком 1915 году и следующих за ним годах. Так случилось и с госпожой Лир. Вот поэтому никто и не отозвался на короткую заметку Карло Сарадала, так же как никто не отозвался и на объявления родственников, разыскивающих предшественниц госпожи Лир, оказавшихся ранее в примерочной швейного ателье Живки Д. Спасич.

Что же до госпожи Лир, ей в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, куда она попала по воле несчастного случая, поначалу все показалось прекрасным. Стоял спокойный, мягкий и теплый сентябрь, вокруг были милые люди в странной одежде, в необычных автомобилях. Она быстро поднялась на Дунайскую косу и увидела, что в начале Ташмайдана, старого турецкого кладбища, строится большая церковь. Сперва госпожа Лир не знала, куда податься, но уже на следующий день она, старомодно одетая, в чиненой, однако украшенной старинной серебряной вышивкой юбке, нашла господина, который стал за ней ухаживать и покупать все, что ей было нужно. Она выходила на Теразие и всматривалась в то, как будет выглядеть Белград через двадцать два года. И ей все нравилось, она даже стала симпатизировать наместнику Павлу. Потребовалось совсем немного времени, чтобы госпожа Лир забыла и о племяннике Карло, и обо всех тяжелых временах, когда внезапно провалилась обратно в свой 1915 год.

Та же примерочная, та же занавеска и то же, теперь уже разрушенное, ателье на Дунайской улице № 22.

Она вышла на улицу ближе к вечеру 6 октября; небо было красным и синим, как будто солнце весь день наносило ему удары. Какие-то испуганные люди бежали рядом с ней и кричали у нее за спиной, стараясь не угодить в воронки от шрапнели. Она пыталась остановить их и объяснить, что оснований для беспокойства нет: в 1937 году они все будут счастливы, конфеты станут вкуснее, автомобили — просторнее, а мужчины — вежливее, но кто мог слушать белградскую Кассандру, когда везде царило предчувствие грядущего поражения. Эту ночь она провела в одиночестве, а утром 7 октября ад распахнул над городом свои крылья. Госпожа Лир уже не знала, куда податься. И стала метаться по похожему на оборотня Дорчолу.

Она наблюдала за отчаянной обороной Белграда и с трудом могла во все это поверить. На набережной Дуная вплоть до лесопилки и Транспортного банка оборонялись солдаты какого-то безумно храброго полноватого майора с черными усами, попадавшими ему в рот. Майор, уже охрипший, из последних сил кричал, ругался, сквернословил и в то же время подбадривал солдат, будто те были то собаками, то людьми. С другой стороны, из мутной реки, вылезали испачканные грязью атакующие, похожие на речных чудовищ. Стиснув зубы, они захватили железнодорожную насыпь, речной остров Ада-Циганлию, кустарник Каторжного сада и незваными гостями заявились в ресторан «Карп», один за другим заняв все столики. Солдаты под командованием майора отступили, но в полдень на врага бросились белградские жандармы, которых перепачканные речной грязью завоеватели буквально изрубили на куски. Госпожа Лир знала, что должна утешить испуганных людей. Она снова попыталась сказать им, чтобы они не горевали из-за того, что вынуждены под натиском врага покинуть свой город, но они вернутся, и тогда Белград станет еще краше прежнего, а на краю бывшего кладбища построят великолепную церковь, и небо над ней будет просторнее нынешнего и запахнет обычной детской осенью.

Она шла от улицы к улице, заходила в разрушенные дома и снова оказалась на небольшой площади перед кафаной «Ясеница». Там в три шеренги были построены какие-то полумертвые от усталости солдаты с винтовками, украшенными цветами из ближайшего цветочного магазина. Она увидела того самого полноватого черноусого майора и захотела к нему подойти. Она собиралась сказать ему, чтобы он перестал кричать, что за все это народ отблагодарит, за все воздаст сторицей… Но белградскую Кассандру оттолкнули в сторону, а майор закричал: «Солдаты, ровно в пятнадцать часов мы решительно атакуем врага, мы уничтожим его штыками и гранатами! Честь Белграда, нашей столицы, должна быть священной! Солдаты! Герои! Верховное командование вычеркнуло наш полк из списков армии! Наш полк принесен в жертву во имя чести Белграда и Отечества. Поэтому вам нечего заботиться о ваших жизнях, вас больше не существует. Вперед, к славе! За короля и Отечество! Да здравствует король, да здравствует Белград!» И солдаты двинулись, под песню, у которой были сломаны все ребра, с героизмом, уже давно победившим любой страх смерти, ставшей для них реальностью, с которой они примирились.

Это происходило 7 октября, за день до падения Белграда. За ним последовало кровавое 8-е, равнодушное 9-е и тупое от боли 10 октября. Оставив Белград, место, где у других народов находится разве что пограничная таможня, а не столица, сербская армия продолжала отступать. Когда Вторая болгарская армия 26 октября прорвалась на Вардар и в ущелье Качаницы, начался дождь. Когда распространились слухи, что народный герой Королевич Марко появился возле Пирота на своем коне Шараце, размахивая золотым мечом, шел дождь. Когда Ханкин Хардин призвала Аннабель Уолден и других британских и шотландских медсестер покинуть Крагуевац и отправиться на юг, шел дождь. Когда они, подобно Гекубе и ее дочерям, с растрепанными волосами появились в Косовской Митровице, шел дождь. Когда последний офицер 4-го сербского полка майор Радойица Татич покинул утопавший в грязи Княжевац, отступая перед превосходящими силами противника, шел дождь. Когда король Петр 27 октября возле Джюниса сказал солдатам, что останется с ними, чтобы сражаться до окончательной победы или полного поражения, шел дождь. Когда днем позже в Рибарска-Бане король записал в своем дневнике: «Надеюсь, что наш сербский Бог еще сможет нас чем-нибудь удивить», — шел дождь. Когда 31 октября старый сербский король посетил позиции полковника Миливоя Анджелковича-Каяфы возле Лепа-Воды, шел дождь. Когда королевский поезд направился в сторону Крушеваца, шел очень сильный дождь. Когда генерал Живкович сообщил, что немцы заняли Кралево, разразился страшный ливень. Когда моравская дивизия, подобно тени, ведомой охрипшими медными трубами, выступила из Старой Сербии, чтобы защитить часть Новой Сербии или присоединиться к беженцам, полил свинцовый дождь. Когда в ноябре пала и Рибарска-Баня, дождь лил не переставая. Когда остатки победоносной в 1914 году сербской армии затаились в котловине недалеко от Приштины, пошел дождь со снегом. Когда королевская семья в последний раз обедала вместе с генералами у себя на родине и тишина была тяжелее любого слова, дождь со снегом превратился в снег.

А потом все направились к Призрену и дальше, вглубь неизвестной Албании. Последняя литургия и последний взгляд на родную землю. Первой остановкой на самой трудной из всех дорог была остановка возле Люм-Кулы. Все пространство вдоль дороги было запружено обозами, экипажами, оружием, брошенными орудийными затворами, автомобилями с разбитыми дверцами, людьми со взглядами самоубийц и вьючным скотом, страдавшим от голода и жажды. В свите старого короля Петра состояли управляющий двора полковник Коста Кнежевич, адъютант Джуканович, кавалерийский капитан Милун Тадич — квартирьер, опережавший короля на один день, и, наконец, доктор Станислав Симонович, никогда не расстающийся со своим зонтиком. Всех занимал вопрос: для чего ему нужен этот черный зонт на албанских скалах, под летящим снегом, острые крупинки которого, как клопы, забираются под воротник, но доктор Симонович не вдавался в объяснения. Он никогда не защищался своим большим британским зонтом от метели, даже не вертел его в руках, подобно какому-нибудь праздному господину, но и никогда не выпускал из рук. Он отправился со своим зонтом в Албанию и добрался с ним до Тираны… Он был быстрее других, легче на подъем, хотя тащил через всю Албанию тридцать килограммов королевских лекарств и бинтов. Но с ним был зонт. Когда его никто не видел, доктор Симонович раскрывал зонт и аккуратно складывал в него бинты, деревянные шкатулки, мази в стеклянных баночках и овальные металлические хирургические чашечки. Потом закрывал зонт, и тот, лишь слегка раздутый, «проглатывал» весь груз. Тридцать килограммов лекарств и санитарных материалов уменьшались до комочка величиной не более золотого самородка и весом всего лишь в сто граммов до того самого момента, когда доктор снова раскрывал зонт. Как это происходило, он и сам не знал, но был благодарен счастливому случаю, помогавшему ему в албанской Голгофе. Так он прошел весь путь от Люм-Кулы до Спаса, а затем до городков Флети, Пуки и Фуше-Арез. Он видел мучения старого короля, усталость спутников, видел лежащие вдоль дороги тела замерзших солдат, встретил паланкин маршала Путника, настолько маленький, что напоминал вертикально стоящий гроб. Он никому не смел выдать свой секрет, никто не должен был заметить, что ему тоже плохо, поэтому он старался оказаться в каждом новом городе раньше других.

Во Флети он, задыхаясь, влетел на постоялый двор раньше свиты, а когда стал раскрывать зонт, его чуть не застукал комендант Живойин Павлович-Эйфель. В Фуше-Арезе короля встречал десяток солдат Эссада-паши, и некоторые албанцы с удивлением увидели, как из раскрывшегося волшебного зонта доктора выпадает тридцать килограммов медикаментов. Король со свитой прибыл в город Леш 5 декабря 1915 года около одиннадцати часов, и тайна зонта не была открыта благодаря капитану Мурату Змияновичу. В Медове и Фуше-Курудже лекарства были «распакованы» без проблем, а затем небольшой отряд прибыл в Тирану.

В старой итальянской гостинице, где разместилась королевская свита, доктор Симонович раскрыл зонт, как и прежде, ни в чем не сомневаясь. Нет, он не заметил, что «средство транспортировки» на пути к конечному пункту назначения внезапно стало легче, да и сам груз, превратившийся в один волшебный комочек величиной с маленький золотой самородок, тоже казался ему привычным. Поэтому он даже и подумать не мог, что, раскрыв зонт, внезапно увидит какие-то совершенно другие лекарства. Вместо тяжелых флаконов красного стекла, длинных шприцев, разложенных по металлическим коробкам, и каменных плиток из кристаллов различных солей доктор увидел аккуратно сложенные ампулы в необычных прозрачных упаковках, крошечные флакончики и шприцы из тончайшего стекла. Он испугался: закрыл зонт и еще раз его открыл. Новые лекарства опять были перед ним, заменив старые. Что с ними делать? С врачебным любопытством он открыл одну ампулу и понюхал порошок, пахнущий плесенью, а затем стал с интересом рассматривать маленькие шприцы — больше всего его поразили иглы, тонкие, словно человеческий волос, аккуратно упакованные в гибкую ленту из неизвестного прозрачного материала.

Может быть, эти лекарства более действенные, чем те, которые он захватил с собой, и могли бы лучше помочь старому королю Петру, но проверить их доктор Симонович не мог, поэтому избавился от них безо всяких угрызений совести. Благодаря некоторым медицинским связям он приобрел в Тиране новые тридцать килограммов современных лекарств и предметов медицинского назначения. Королю об этом доктор ничего не сказал. Больше он не упаковывал лекарства в зонт и так никогда и не узнал, что выбросил запасы антибиотиков, гипотензивные препараты, антидепрессанты, сильнодействующие анальгетики и небольшое количество аспирина.

Разобрался бы в этих лекарствах врач с другой, враждебной, стороны — Генрих Ауфшнайтер? Вряд ли, и не только потому, что речь идет о венском психоаналитике, а потому, что и он — унтер-офицер медицинской службы и солдат — был сыном своего времени. В течение тринадцати дней первой оккупации Белграда в 1914 году он был — среди прочих — посетителем «дружественного сербского дома» Гавры Црногорчевича. Тогда он тоже был солдатом, не видящим грозящей гибели, своей и чужой, он еще испытывал потребность успокаивать совесть и утешать себя, веря в то, что будто бы он в оккупированной Сербии связался с «дочерями» Гавры Црногорчевича. Он хорошо запомнил этот дом: входить в него нужно было через свинарник — перепрыгивать через сточную канаву, но, когда посетитель открывал дверь, перед его удивленными глазами представал роскошный «дипломатический клуб» с множеством толстоногих женщин, которых хозяин без стеснения целовал и называл своими «дочерями». Этого хозяина Гавру психоаналитик хорошо изучил, хотя у него в распоряжении было всего тринадцать дней: снаружи он груб и жесток, а в душе фатально убежден в том, что все это предприятие скоро закончится и финал для него будет трагическим.

Он был первым из «людей в тупике», как позднее доктор Ауфшнайтер станет называть своих подопечных. Год спустя, когда он снова оказался в Белграде, психоаналитик увидел множество «людей в тупике». Ему поручили вместе со священником обходить камеры смертников, что стало для него совершенно новым опытом. Он решил написать об этом статью и ознакомить с ней самый узкий круг коллег. Ауфшнайтер заметил, что осужденные сводили свою участь к тем нескольким дням, остававшимся у них до петли, — как будто речь идет о новой, трехдневной жизни, во время которой нужно совершить нечто, чего они в обычной, еще не ограниченной смертным приговором жизни никогда не делали. Те, кто до сих пор не знал ни одной-единственной буквы, хотели научиться читать, другие принимались рисовать, третьи начинали курить, четвертые тратили время на то, чтобы целыми днями ругать кайзера, пятые отказывались от еды, желая отправиться на тот свет с пустым желудком, — и были убеждены в том, что в эти три-четыре дня им можно делать все, что захочется, потому что с ними уже не может случиться ничего хуже казни.

Через несколько недель доктор закончил работу над статьей «Психология осужденного на смерть», подкрепив ее несколькими десятками примеров и фотографиями белградских смертников, и был убежден, что с ней необходимо ознакомить других психоаналитиков. Он попросился в отпуск, но сразу же уехать ему не удалось, потому что весь гарнизон замер в ожидании прибытия в город кайзера Вильгельма, который стал первым — после Барбароссы — немецким королем, бросившим взгляд на слияние Савы и Дуная под ветреным и упрямым Белградом.

Сразу же после отъезда кайзера доктор приговоренных к смерти упаковал свои вещи и сел в первый же санитарный поезд, идущий с белградского вокзала на север. С этой поездки, целью которой было найти — одного за другим — коллег-психоаналитиков, и началась, по сути дела, личная драма доктора Генриха Ауфшнайтера. Но таковой бы не случилось, не будь у доктора в горьком осадке сознания чувства вины, не будь он напуган гораздо больше, чем приговоренные к смерти. «Это и не удивительно», — сказал бы ему любой коллега, но то, что произошло с доктором во время путешествия по охваченной войной Европе, станет предметом исследования, написанного после окончания Великой войны одним из ближайших учеников Фрейда — Карлом Абрахамом, просто дополнившим свою статью, написанную «в тотемной фазе» в 1913 году.

Объектом трагической тотемной идентификации станет его коллега Ауфшнайтер. А что же мучило психоаналитика из Вены до такой степени, что он идентифицировал себя со смертью? В 1913 году в Базеле проходил конгресс Международного психоаналитического объединения, и каждый делегат этого смертельно больного движения должен был решить, за кого голосовать — за Фрейда или за Юнга. Ауфшнайтер голосовал за «непослушного сына» Юнга, но впоследствии передумал. Он никогда не простил себе, что, хотя и ненадолго, восстал против «отца» Фрейда, что на мгновение поверил этому Юнгу и позволил околдовать себя, словно какой-то мальчишка. Он попросил профессора о встрече, и тот его простил, но простил ли себя Генрих Ауфшнайтер?

Началась Великая война, и артиллерийская канонада заглушила все мысли, разумеется кроме тех, что мы скрываем в глубине души. Поэтому Ауфшнайтер сразу же после завершения операций на Балканском фронте взял отпуск и вместе со своей работой отправился в роковой путь, по которому ему идти не следовало. Позже все будет подробно задокументировано. Со статьей «Психология приговоренного к смерти» он прежде всего отправился к заместителю Фрейда — Шандору Ференци. Тотемно идентифицируя себя со своей виной и индуцируя в себе болезнь, он во время встречи с Ференци довел себя до прободения двенадцатиперстной кишки. Он мучился, его рвало, но, испытывая сильные боли, он все-таки продолжил свое паломничество, теперь к другому члену Фрейдовского комитета — Максу Эйтингтону, который диагностировал у него хроническое воспаление простаты (с подозрением на рак) и рекомендовал отдых. Однако пациент отказался от госпитализации, заявив Эйтингтону и другим врачам о необходимости продолжить свое путешествие. Так случилось, о чем в немного патетической и уже совсем не психоаналитической манере пишет третье доверенное лицо Фрейда — Карл Абрахам, что тот посетил его в военном госпитале в Алленштейне, Восточная Пруссия. Здесь больному пришлось смириться. Доктор Абрахам сразу же согласился с ранее поставленными диагнозами и решил рекомендовать психоаналитическую терапию, с самого начала заподозрив у пациента тотемные заболевания, которыми тот страдает в силу собственного скрытого желания. Болезни между тем были реальными, а ни в коей мере не придуманными, и это заставило доктора Абрахама задрожать от волнения при мысли о том, что он открыл новое звено в цепи психологических возможностей человека, обремененного чувством вины. Выходит, он имел дело с первым клиническим случаем того, как человек сам вызвал свои болезни.

Он ничего не сказал своему коллеге Ауфшнайтеру, только попытался насколько возможно дольше задержать его на больничной койке и на своей психоаналитической кушетке. Задокументировав две болезни — прободение двенадцатиперстной кишки (он назвал ее «болезнью Ференци») и хронический простатит («болезнь Эйтингтона»), он обнаружил и третье заболевание — цирроз печени, которое пациент «заработал» у него («болезнь Абрахама»), после чего разрешил Ауфшнайтеру продолжить путешествие, но в сопровождении одного из своих ассистентов, которому мы и обязаны описанием последних дней венского психоаналитика.

Покинув Восточную Пруссию на пути к последнему пункту назначения — Вене, пациент с тремя заболеваниями должен был посетить Краков, где местную военную газету редактировал четвертый член комитета, обладатель подаренного ему Фрейдом кольца, — Отто Ранк. Больной не оправдывался перед Ранком, не искал доводов в свою пользу, что дополнительно подтвердило: причина заболевания таится в сфере его подсознания. В Краков уже совсем обессиленный Генрих Ауфшнайтер прибыл для того, чтобы — по его собственным словам — и Ранку показать свою статью «Психология приговоренного к смерти». В старинной польской столице у него вскоре обнаружилась и четвертая болезнь — язва желудка («болезнь Ранка»). Как он сумел оставаться на ногах, известно только глубинным течениям психики, которые могут удерживать нас в вертикальном положении до тех пор, пока наша воля не признает своего положения.

Поэтому больной поторопился покинуть Краков. Он должен был это сделать, чтобы успеть попасть в последний пункт — Вену — к мрачному как никогда доктору Фрейду. Тем не менее отец психоаналитики любезно принял коллегу Ауфшнайтера. Не было никакой тайны в том, почему отец Зигмунд и дочка Анна не удивились его приезду. Причина этого теплого и почти братского врачебного приема заключалась в письмах, пришедших до приезда больного. В момент встречи со своим «блудным сыном» Фрейд уже получил детальные сообщения от Ференци, Эйтингтона и Ранка, а также и подробный анамнез из госпиталя в Алленштейне, составленный доктором Абрахамом. Естественно, этот случай заинтересовал отца психоанализа, и он сразу же принял больного в своем холодном доме. Он притворялся — позволим себе употребить это выражение, — что читает его статью и даже делает в ней пометки, а на самом деле наблюдал за состоянием больного. Он ждал неделю, самое большее — две, пока у паломника не заболели зубы: сначала один, потом еще один и, наконец, вся челюсть. Не потребовалось особого труда, чтобы установить, что у бедного доктора Ауфшнайтера рак челюсти под нижним правым коренным зубом («смертельная болезнь Фрейда»).

Конец последовал довольно быстро, так что до нового 1916 года психоаналитик уже не дожил. После окончания Великой войны его паломничество станет краеугольным камнем работы под названием «Психология военного больного», тему которой Фрейд с трудом уступил доктору Абрахаму, и даже разрешил тому опубликовать ее под собственным именем, ограничившись только посвящением мэтру.

Однако это случится гораздо позже, когда Великая война закончится. Накануне нового 1916 года ни Абрахам, ни Фрейд не знали, дождутся ли они наступления очередного года; не знал этого и отец Донован, потерявший в новогоднюю ночь солдата. На этот раз он не подбадривал юношу, не уговаривал его доползти до траншеи. Парня доставили с огромной кровавой раной в животе, и было настоящим чудом, что отец Донован успел его исповедовать. Он уже не в первый раз терял солдат, но, ради Бога, ведь это был Новый год. Смерть в эту ночь он переживал особенно тяжело. Он стоял с непокрытой головой пред блиндажом в окопе 29-го шотландского полка и смотрел на небо. Он никогда не представлял себе, что одним взглядом можно охватить столько неба и столько звезд.

Ханс-Дитер Уйс в эту новогоднюю ночь еще не пел, но вскоре он запоет, в этом не следует сомневаться.

Гийом Аполлинер до нового 1916 года не нашел себе новой возлюбленной.

Штефан Хольм не дожил до Нового года. Холеру он сначала почувствовал как слабую боль внизу живота, но болезнь развивалась с такой скоростью, что его едва успели уложить на койку. Он умер в импровизированном санитарном бараке вблизи окопов. Койки там стояли впритык одна к другой, словно скамейки на галерах. Одни больные дрожали от холода, кутаясь в грязные одеяла, другие что-то вяло жевали, третьих рвало. Мертвенные лица с серой кожей и большими серьезными глазами ждали только одного — смерти. Это были уже не солдаты, не люди, а какие-то уродливые существа, заплатившие своей болезнью за наглость тех, кто выжил. Штефан ничем не отличался от других больных. Его последние слова были: «Мое кепи пошлите в Варшаву». Никто не понял, почему он это сказал, и кепи отправили родителям в Гейдельберг.

Борис Дмитриевич Ризанов с двумя своими друзьями весьма театральным способом бежал из немецкого плена, об этом была статья в «Русском слове». Оторвав несколько досок и использовав свой обычный рабочий инструмент — лопаты — вместо весел, беглецы переправились через пролив Малый Бельт в Балтийском море. С датского острова Богё пленных отправили в Ассен, а оттуда через Швецию они уехали в Россию.

Фельдмаршала Бороевича фон Бойну южное солнце ласкало весь последний день 1915 года, а он до полуночи носил один форменный комплект одежды, а после полуночи — другой. Никто не заметил, когда он сменил абсолютно одинаковые маршальские мундиры и сам себя (пожатием левой руки и правой ладони) поздравил с новым 1916 годом.

Дядюшка Либион и дядюшка Комбес встретили новый 1916 год в обществе проституток, увечных художников и провинциальных жонглеров. Все были в веселом настроении и одну за другой выбивали затычки из только что прибывших бочек с кислым туронским вином.

Жан Кокто в новогоднюю ночь открыл последнюю банку фальшивой мадагаскарской говядины. На самом деле он угостился омарами, таявшими у него под языком, смешиваясь со словами, обращенными к самому себе: «Надо найти эту мошенницу Кики с Монпарнаса. Каждая ее банка стоит этих денег».

Лилиан Шмидт в новогоднюю ночь вновь выступала в одном из берлинских кабаре. Теперь ей и в голову не приходило петь «It’s a Long Way to Tipperary», но своим огрубевшим голосом, теперь весьма близким к разочарованным глубинам альта, она запела «Die Wacht am Rhein».

Фриц Габер не заметил прихода нового года. В 1915-м он потерял жену Клару Иммервар, но в новом году нужно было усовершенствовать баллоны для выпуска газа, получше обучить солдат, изобрести способ применения газа с помощью авиации. Нет, у него не было времени, чтобы думать о том, что новый год сменяет старый; он уже готовился подвести итог своей жизни, не зная, что это будет стоить ему очень дорого.

Люсьен Гиран де Севола в новогоднюю ночь придумал, как использовать свои довоенные таланты, и стал первым командиром французской роты военного камуфляжа.

Подводник Вальтер Швигер встретил Новый год, как ему и положено — под водой, со своими змеями, мегалодонами, морскими драконами и кракенами. Команда в новогоднюю ночь пела или…

Солдат Джорджо Кирико продолжал писать свои метафизические полотна, а в новогоднюю ночь благодарил бога за то, что о его подражателе Карло Рота нет ни слуху ни духу.

В день прощания со старым 1915 годом Аманда Хенце стала самой счастливой и самой несчастной матерью на свете. Ее сын Ганс Хенце сел за рояль перед немногочисленными слушателями и исполнил «Колыбельную» Шопена, разумеется, только правой рукой, потому что левой он умел не играть на рояле, а писать стихи на французском языке.

Тринадцать дней спустя по старому стилю новый 1916 год встретили и Сухомлиновы. Старый год они провели под домашним арестом в своем доме в Петрограде. Бывший военный министр безуспешно пытался сперва подкупить охрану, чтобы ему купили бутылку грузинского коньяка, а затем соблазнить свою леди Макбет на то, чтобы она предоставила ему хотя бы часть белых парусов своего тела — хоть с носа, хоть с кормы, — но, не добившись успеха ни в том ни в другом, уснул недовольным и встретил новый 1916 год во сне.

Великий князь встречал Новый год в старом Тифлисе, в штабе вместе с казаками, и чувствовал себя как в клетке. Он был окружен простыми людьми, настоящими убийцами, стершими для этой одной-единственной ночи кровь со своих шашек, рук и папах. Но это был Кавказ, и именно с такими подданными наместник встретил новый 1916 год.

Нейрохирург Сергей Честухин в конце 1915 года был демобилизован и вернулся в Петроград. На фронте все больше солдат становились жертвами фаберовского газа, и поэтому для хирурга прибавилось работы в той клинике, из которой он отправился на фронт. Благодаря этому Сергей и Лиза Честухины снова встретили Новый год вместе. Правда, это было не совсем так. Лиза, словно отвергнутая, сидит в углу. Сергей стоит, опираясь на косяк двери. Лиза улыбается. Сергей серьезен. Лиза встряхивает волосами цвета меди и по-детски машет рукой, разгоняя дым. Сергей продолжает курить папиросы, набитые черным табаком. Такая картинка встречи второго военного Нового года осталась в памяти Маруси.

Госпожа Лир не дожила до встречи нового 1916 года. Умерла в Нише, под артиллерийскую канонаду, незадолго до того, как болгары промаршировали по городу. Госпожа Лир умерла на улице среди всеобщего бегства. Люди хлестали волов, вокруг их ног метались шерстистые свиньи мангалицкой породы. Мимо нее двигались разоренные крестьяне, цыгане со своими кибитками, офицеры с орденами, хромые солдаты, замотанные в лохмотья, военные интенданты с папками под мышкой. Все они куда-то шли, и госпожа Лир тоже шла, но она уходила далеко от этого мира.

Живка Д. Спасич, белградская портниха, была счастлива, что ей удалось найти новое помещение для своего ателье, расположенного ранее на Дунайской улице. Там случалось всякое, а здесь по новому адресу все всегда оставалось на своем месте. Ателье на улице Принца Евгения № 26 ей настолько понравилось, что она не закрыла его даже тогда, когда ее клиентами стали исключительно лица в форме австро-венгерской армии, так что ее деятельность процветала не только в новом 1916 году, но и в следующие годы, и никто, абсолютно никто больше не исчезал, задернув за собой занавеску примерочной.

Доктор Станислав Симонович встретил Новый год рядом со своим королем на торпедном катере «Мамелюк» по пути из Бриндизи в Салоники. Он сделал королю массаж с хорошо известными ему добрыми мазями, а затем король пригласил его на нищенский ужин в своей каюте первого класса, которую он в своей обычной манере назвал «Отель Ритц».

Мехмед Йилдиз и новый 1916 год неверных не отметил ничем особенным, кроме удивления. Старого турка не смущало то, что на улицах ощущалось дыхание террора, а тюрьмы были заполнены заключенными, промолвившими хоть слово против комитета младотурок «Единство и прогресс». Турция поднялась и вознеслась на терроре и тюрьмах, и это соответствовало ожидаемой торговцем картине прямолинейного мира праведников. Но как объяснить то, что через Болгарию каждый день на железнодорожный вокзал возле Топкапы прибывали немецкие семьи, затем направлявшиеся в те местности Малой Азии, откуда были изгнаны армяне? Чтобы там поселиться? Стать анатолийцами? Как могут эти немцы, западники с присущей им широтой взглядов, помочь туркам — людям без перспективы?

А может быть, это особенность 1915 года, года торговцев, оставившего в его душе два тяжелых шрама. Почему он продолжал верить в то, что торговля спасет молодые головы от всех бед? Разве все, что произошло в 1915 году, не стало его разочарованием? Почему события 1915 года не подорвали его уверенность? Одно дело — преуспеть на ступеньках Комондо и модной Галате, разделить склад с еврейскими, коптскими и сирийскими торговцами, лгать себе и другим, что вместе с товарами продаются и мечты и статус, и совершенно другое дело — воевать за то, чтобы одной Великой войной остановить все последующие войны. А может быть, он все-таки постарел и понемногу покидает торговую сцену и катится под откос жизни? Ему исполнилось 76 лет, начался 59-й год его торговой деятельности на Босфоре. Ему оставалось еще полтора года до шестидесятого (и последнего) года работы. Турецкая пословица гласит: «И со смертью, и с жизнью все-таки нужно торговаться». Эфенди тихо повторил ее про себя, и с этой мыслью уснул. Так закончился год в жизни одного торговца.

Утром, в первый день нового 1916 года, будильник прозвенел, как всегда. Но этим утром Йилдиз-эфенди не стал открывать лавку, хотя над Босфором взошло необычайно яркое, пусть и скупое на тепло солнце первого дня третьего года Великой войны.

Загрузка...